— Братие! Во огне здесь невеликое дело потерпеть — аки оком мигнуть, так душа и выступит прямо в рай.
   Он ненадолго примолк, осенил себя двоеперстным крестом и продолжал:
   — Внемлите гласу Господню…
   Толпа, обнажив головы, с великим трепетом выслушала подтвержденную выкладками и ссылками на апокалипсис весть о скорой кончине мира и грядущем страшном суде [44].
   Легкокрылая весть эта с непостижимой быстротой облетела просторы российские. Крестьяне побросали работы, покинули избы и потянулись в леса.
   Не помогали самые лютые казни, которые придумывали помещики и приказные, чтобы остановить бегство людишек. Села и деревни зловеще пустели. В непроходимых лесных берлогах люди строили гробы и укладывались в них, чтобы «запощеваться» — умереть голодной смертью.
   Обрекшие себя на смерть разбивались по семьям, так как боялись, что могут на страшном суде потерять друг друга.
   По ночам, когда лес засыпал, гробы оживали скулящею однотонною песнею:
 
Деревян гроб сосновен,
Ради мене строен,
В нем буду лежати,
Трубна гласа ждати.
Ангелы вострубят,
Из гробов возбудят…
 
   Шли месяцы. Давно пробил определенный Аввакумом час скорого пришествия, а небеса не разверзались и не было слышно трубного звука архангелов.
   Готовившиеся к «запощеванию» новые толпы людей подозрительно поглядывали на раскольничьих «пророков».
   — А чегой-то, молитвенники наши, не зрим мы преставления свету… Уж не ошибка ли тут?
   «Пророки» разводили руками.
   — День-то доподлинно тот, число звериное, месяца Зодиака, а в годах, доподлинно, ошибка Божьим соизволением вышла.
   И устремив преданный взгляд в небеса, с глубокою верой вещали:
   — Дал Господь вседержитель новый срок в десять годов для вящей молитвы и покаяния возлюбленным чадам своим, ненавидящим никониан.
* * *
   Разгневанный дерзкими проповедями Аввакума царь приказал предать его суду.
   На патриаршем дворе собрались Алексей, восточный патриарх, архиепископы, мелкое духовенство и вельможи. Аввакум со своими учениками лежал в углу палаты, на полу, и при появлении судей с презрительной усмешкою отвернулся к стене.
   — Восстань, дерзновенный! — схватил Матвеев за ворот протопопа и поставил его перед царем.
   Патриарх укоризненно покачал головой.
   — А и упрям же ты, протопоп: и Палестина, и сербы, и албанцы, и римляне, и ляхи — все тремя перстами крестятся. Один ты, упрямец, стоишь на своем и крестишься двумя перстами.
   Ученики Аввакума испуганно насторожились: «Ишь ты, на весь мир указуют. Како учитель отвечать станет?» Но протопоп, точно угадав их мысли, погрозил им пальцем и вызывающе уставился на патриарха.
   — Вселенские учители!… Рим давно пал, и ляхи с ними же погибли, до конца остались врагами христианам. Да и у вас православие пестро… От насилия турского Махмета немощны вы стали и впредь к нам учиться приезжайте — у нас Божьей благодатью самодержавие и до сверженного ныне царем Никона-отступника православие чисто было и непорочно и церковь безмятежна. А и до Алексея-царя…
   — Молчи! — воскликнул в исступлении Алексей и вцепился в бороду Аввакуму.
   — И то молчу, — спокойно пожал плечами протопоп.
   Его ученики восторженно переглянулись и, не выдержав, заржали. Алексей с силой отбросил от себя узника.
   — Пшел!…
   Протопоп с омерзением вытер рукавом бороду и отошел к своим.
   — Вы, князья мира, посидите маненько, а я полежу.
   Ордын— Нащокин сердито сплюнул.
   — Дурак протопоп, ни царей, ни патриарха не почитает.
   Свернувшись клубочком, Аввакум чуть приподнял голову с пола.
   — Мы уроды Христа ради. Вы славны, а мы бесчестны… Вы сильны, а мы немощны… Хотя я несмышленый и очень неученый человек, да то знаю, что все святыми отцами Церкви преданное свято и непорочно; до нас положено — лежи оно так во веки веков.
   Суд длился недолго: царь пожелал отправить протопопа с его учениками в Пустозерск.
   Судьи почтительно склонились перед государем.
   — Мудр ты, царь-государь. И мудрость глаголет устами твоими…

ГЛАВА XX

   Кой— где еще вспыхивали голодные и раскольничьи бунты, но они уже не пугали царя, как прежде.
   — Измаялись, извелись людишки черные в распрях и смутах богопротивных, — говорил Алексей, — не восстать им боле могучей ордой противу Богом данного им государя и великого князя.
   Алексей повеселел, еще больше распух и с такой важностью носил свое брюхо, точно в нем хранились вся мудрость, держава и сила его.
   Только, когда умерла Марья Ильинична, государь опечалился, забросил потехи, перестал ходить на охоту и около двух лет провел в строгом посте и молитве.
   Наконец ему наскучила жизнь отшельника, и он снова зачастил к Матвееву, где, как в былое время, собирался дважды в неделю весь кружок преобразователей.
   Матвеевы стали замечать, что государь почти не принимает участия в сидениях кружка, а все больше увивается подле Наташи. Гамильтон не только не ревновала царя, но прилагала все старания к тому, чтобы сблизить его со своей, выросшей в стройную красавицу, пестуньей. Пугливое вначале желание видеть Наташу царицей понемногу переходило в страстное стремление, в цель жизни Матвеевой. Она хмелела от думок и видела себя наяву и во сне хозяйкой Кремля. Она даже стала называть Наташу не иначе, как матушкой-царицей Натальей Кирилловной, повелев и мужу так же величать девушку.
   А государь почти и не скрывал своей любви к Нарышкиной, так непохожей по блестящему воспитанию, начитанности и манерам на бессловесных, забитых и тупых сверстниц своих из боярских и дворянских домов.
   Наташа, привыкшая с детства к царю, держалась с ним хоть и почтительно, но с подкупающей непосредственностью и простотой. Во время ученых споров, если царь был неправ, она каким-нибудь одним удачным словом заставляла его сразу сдаться, признать ошибку. При этом так лукаво светились ее глаза, что Алексей преисполнялся чувства какой-то особенной гордости за дочь незнатного стрелецкого головы, ходившей когда-то в лаптях по Смоленску. «И откель сияние такое у отродья дворянишки убогого?» — думал он, пожимая плечами.
   То, что девушка происходит не от знатных родителей, не расхолаживало его, а еще больше дразнило, влекло.
* * *
   Как— то, во время беседы, Артамон Сергеевич сообщил царю, что в первой московской немецкой школе детей обучают «комедийному действу».
   Алексей с удовольствием выслушал боярина и подмигнул Наташе.
   — А не учинить ли и нам для потехи твоей то действо? — оживился он, но тотчас же осекся. — Сказывал нам еще Лихачев про палаты дивные, да иные бояре упредили нас — потеха-де та не от Бога, а от лукавого.
   Чуть колыхнулся в улыбке золотистый пушок на верхней губе Наташи и заискрившимся в погожее утро на елочке инеем блеснули два ряда мелких зубов.
   — Действо то государь, не на соблазны, а на утешение дано господом Богом.
   Государь привлек к себе девушку и поцеловал ее в губы.
   — Каково же разумна дочка у нас!
   Гамильтон наступила на ногу мужу и выразительно поглядела на него. Артамон Сергеевич встал, удивленно развел руками.
   — Диву даюсь я. В твои-то годы дщерями девиц нарекать!… Не родитель ты, а всем образом пречудным ангельским своим жених-женихом.
   Польщенный царь разгладил бороду и распустил в улыбку жирное, лоснящееся лицо.
   — А и то, Артамонушка, сорок годов да два года, что на спине своей я несу, невесть еще тяжелая ноша какая!
   Он взял Наташу за руку.
   — Жених я тебе, красавица, аль родитель?
   Зардевшаяся Наташа вырвалась от царя и выпорхнула в сени. За ней последовала и Гамильтон.
   Царь, пошептавшись с боярином, приказал позвать женщин.
   Едва девушка показалась на пороге, Артамон Сергеевич сорвал со стены икону Божьей матери и упал Наташе в ноги.
   — Опамятуйся, благодетель! — с нескрываемым ужасом крикнула девушка. — То мне вместно стопы твои за добро твое лобызать.
   Матвеев поднялся, торжественно возложил образ на голову пестуньи:
   — Молись… Великая бо радость снизошла на тебя: государь-царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец жалует тебя преславною царицею и своей женой!
* * *
   Со всех концов Руси, из богатых хором, убогих изб и монастырей привезли в Кремль самых красивых девушек страны и разместили их в шести теремах.
   Поздно ночью, по теремам, от постели к постели, пошел, в сопровождении лекаря, Алексей. Он долго и внимательно ощупывал девушек, притворявшихся спящими, совещался с лекарем, выбирая по древнему обычаю жену, которая «способна дать усладу государю».
   Среди других невест — в Кремле была и Наташа.
   Поутру царь объявил о своем выборе:
   — Избрали мы женою и царицею — Наталью Кирилловну Нарышкину.
* * *
   По случаю полного умиротворения Руси царь повелел три дня служить во всех церквах страны молебны.
   В Москве неумолчно перекликались ликующие перезвоны. Кремль готовился к пиру. В то же время учитель немецкой школы, пастор Грегори, заканчивал приготовления к «комедийному действу».
   В комедийной хоромине неподалеку от Немецкой слободы, в селе Преображенском, дворовые музыканты Матвеева под началом органиста Симона Жутовского и игреца Гасенкруха разучивали в тысячный раз «Торжественную встречу царя».
   Алексей сидел, наготове в трапезной и, нежно поглядывая на жену, судачил с ближними о делах.
   — Так тихо, сказываешь, на Руси? — спросил он прибывшего на Москву князя Алексея Трубецкого.
   — Мудростью твоею повсюду посеян мир, мой государь.
   — Добро, — улыбнулся государь и перекрестился. — Пожаловал Господь и с иноземцами миром по рукам ударить, и смуту извести. Добро!
   В дверь просунулась голова думного дворянина.
   — Челом бьет пастор, государь, не покажешь ли милость да не пожалуешь ли на действо в комедийную хоромину?
   Алексей встал.
   — Сейчас жалуем на действо.
* * *
   Утром, после обедни, царь рассеянно выслушал доклады и объявил ближним:
   — А сдается нам, что комедь народу нашему в великую потеху и поущенье будет.
   Ртищев вытащил из кармана бумагу, высоко поднял ее над головой.
   — Всю-то ноченьку мы с Марфенькой о сем же вели беседу.
   — И дорядились до чего?
   Федор приложился к руке царя.
   — Хилыми умишками своими мыслим мы, что вместно отобрать мещанских и подьяческих мальцов из Новомещанской слободы да обучить их тому действу.
   — Волю! Отобрать! — ударил Алексей в ладоши и любовно поглядел на Федора. — А тебя жалую я боярином. Добро, окольничий мой?
   Ртищев упал на колени.
   — От окольничества не отрекаюсь, а от боярства — свободи. Ну, кой я боярин? Мне люб боле монастырь.
   Царь расхохотался.
   — Что с ним сотворишь! Как был тридесять годов назад блаженным, таким и остался… Каково я жительствовать буду, ежели все ближние мои в монастыри уйдут? Ордын-Нащокин — монах [45], ты — монах…
   И встал:
   — Ладно, погодя с тобой потолкую. Все?
   Матвеев собрал со стола бумаги.
   — Все, государь. Дозволь вестникам почать трубить о празднестве великом мира на Руси.
   — Поспешай. Да ужо вся надежда на тебя, боярин, пущай ликует вся Москва от мала до велика!… Да игрецов на улицу гони, да скоморохов!… Чтоб памятовали все до гроба, каково радостно нам, гораздо тихому царю, тихое житие в державе нашей
   Вдруг из сеней, прерывая слова Алексея, донеслись чьи-то возбужденные голоса.
   — Не велено пущать! Аль не слыхивал, что ныне ликование на Москве! — гремел Хованский.
   — Пусти! Кое нынче ликование, не до ликованья нам!
   Встревоженный государь вышел в сени.
   — Что за пригода?
   Хованский раздраженно махнул рукой.
   — Воевода из Нижнего норовит охально пред очи твои предстать.
   Воевода опустился на колени.
   — Помилуй, государь! Сызнов лихо… Смутьяны сызнов.
   Мертвенная бледность разлилась по лицу царя.
   — Смуть-ян-ны?
   Прислонившись к стене, он крикнул:
   — Отменить потехи!
   А воевода заколотился об пол лбом.
   — Государь царь! Неисчислимая сила воров разбойных объявилась на Волге. Атаманит же над теми разбойными богопротивный смерд — Разин Стенька, мой государь!
 
    А. Е. Зарин

НА ИЗЛОМЕ. КАРТИНЫ ИЗ ВРЕМЕНИ ЦАРСТВОВАНИЯ ЦАРЯ АЛЕКСЕЯ МИХАИЛОВИЧА (1653-1673)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОХОДЫ

I У ЗАПЛЕЧНЫХ ДЕЛ МАСТЕРА

   В грязном углу Китай города на Варшавском кряже под горою находилось страшное место, обнесенное высоким тыном. Московские люди и днем-то старались обойти его подальше, а на темную вечернюю пору или, упаси Боже, ночью не было такого сорвиголовы, который решился бы идти мимо этого проклятущего места. Называлось оно разбойным приказом или, между москвичами в страшную насмешку, Зачатьевским монастырем. Ведались в нем дела татебные да разбойные, по сыску и наговору, и горе было тому, кто попадал туда хотя бы и занапрасно. Радея о правде, пытая истину, ломали ему кости, рвали и жгли тело и выпускали потом калекою навеки, с наказом в другой раз не попадаться.
   С утра и до ночи шла там страшная работа, и вопли подчас вырывались даже из-за высокого тына и неслись по глухой улице, заставляя креститься и вздрагивать прохожего Прямили там государю боярин со стольником да двумя дьяками и заплечный мастер с молодцами.
   За высоким тыном вокруг широкого двора были разбросаны постройки. Прямо перед воротами тянулось низкое строение с маленькими отдушинами на уровне с землею, закрытыми железными решетками, — так называемые ямы, куда бросали преступников, закованных в железо; немного дальше стояло здание повыше, тюрьма и клети, где тоже томились преступники, но в условиях более сносных. Рядом с этими зданиями, во дворе налево, стояла приказная изба, а напротив, справа, высилась тяжелая каменная, низкая башня, где помещался страшный застенок.
   Во дворе стояли тюремные стражники, взад и вперед пробегали заплечные мастера, то и дело тащили из ям и клетей преступников на допросы с дыбы или выносили из застенка изломанных, окровавленных.
   У ворот этого страшного приказа ходили с бердышами два стрельца по наряду, и тут же, на месте, огороженном невысоким частоколом, мучились жены, муже— и детоубийцы, по пояс закопанные в землю.
   Недалеко от этого страшного места, саженях в двухстах от него, стоял чистенький веселый домик, обнесенный забором, но хоть и весел он был на вид, мимо него также берегся идти скромный обыватель. Никогда никто в нем не видел веселых гостей, никогда никто не слыхал, чтобы в нем раздались смех или пение, и теперь вот, хотя стоит на дворе ясный весенний день и теплому солнцу радуется не только человек, а всякая тварь Божья, каждый листок на дереве, каждая травка, в домике словно вымерла вся жизнь, а между тем там живут люди: муж, жена и тринадцатилетний сын.
   Только если бы вышли они на шумную улицу или площадь, все гуляющие шарахнулись бы от них, как от зачумленных, потому что всякий бы узнал в высоком широкоплечем богатыре с русою бородою от плеча до плеча, с добродушною усмешкой под густыми усами и с веселыми серыми глазами страшного мастера разбойного приказа Тимошку-кожедера.
   Кто его не знал! Недели не проходило, чтобы на лобном месте у тяжелой плахи или высокой виселицы не являлся бы он перед москвичами в своей кумачовой рубахе с яхонтовыми запонами, с засученными рукавами и, добродушно посмеиваясь, не потешал бы народ прибаутками, от которых между плеч начинало знобить.
   В этот весенний день, в воскресенье 24 апреля 1653 года, царствования царя Алексея Михайловича 9-го, Тимошка отдыхал от работы у себя дома, потому что день воскресный чтился даже и в разбойном приказе.
   Встав на заре, он по обычаю отстоял заутреню у себя на дому, для чего слуга его взял с базара попа за два алтына; потом сытно поел пирога с кашею, выпил взварного меда и вышел в сад погулять, пока хозяйка его обед варила.
   Хорошо было в густом саду в эту пору!
   Птицы, перепархивая с ветки на ветку, весело чирикали, раза два где-то зачинал петь соловей и обрывался, жужжала пчела и, как хлопья снега, мелькали в воздухе капустницы. Черемуха и сирень напоили воздух таким дурманом, что даже Тимошка вздохнул и, качая головою, подумал: «Хорош мир Божий. И все-то его славит, окромя нас, грешных Живем словно волки…»
   Он прошел к себе на пчельник, где стояло у него пол-сорока колод, за которыми ходил старик с переломанными ногами. Тимошка взял его из приказа на поруки, поддавшись жалости, и пристроил к своей пасеке. Старика пытали, обвиняя в колдовстве, и сломали ему ноги. Потом срослись они, но срослись криво, изогнувшись под коленями, что придавало фигуре старика ужасный вид.
   — Ну, как пчелки, Антоша.? — ласково спросил его Тимошка.
   — А, слава Господу Богу, — прошамкал старик, усмехаясь бледными губами, — четвертый денечек уже летают. Ишь Господь благодать какую посылает! Теплынь!
   И он заковылял на своих искалеченных ногах от колоды к колоде.
   Тимошка посмотрел ему вслед и ласково усмехнулся Он любил этого старика за свое доброе дело, и сам старик любил его и тешил своими речами.
   Прошелся Тимошка и по огороду, и по фруктовому саду где зацвели уже груша и яблоня, пока наконец Васютка здоровый тринадцатилетний парнишка, позвал его обедать.
   Ловкая, красивая Авдотья, по рождению дочь палача из земского приказа, собрала уже обед, и Тимошка, перекрестясь, с жадностью принялся хлебать жирную лапшу, запивая ее водкою, потом оладьи и наконец кисель, после чего еще выпил ендову пива. А Авдотья, служа ему весело говорила:
   — Кушай, светик, на здоровьице! В недельку раз только и видишь тебя, сокола!
   — Пожди, — отвечал Тимошка, — скоро поменьше работы будет. Отдохнем! К вечерне уже шабашить будем.
   — С чего так? Али татей да разбойников поменьше?
   — Не то! Скоро заведется еще приказ. Тайных дел. Противу царя воров искать будут.
   — А воеводою кого?
   — Слышь, князя Ромодановского, а другие бают — Шереметева, да нам-то все едино, кабы работишки поубавили, а то беда!
   — Ну пожди, скоро Васютка пойдет. Он тебе на помогу, — успокоила его жена и, приготовляясь сама обедать, сказала: — Я тебе в саду постелю настлала. На воздухе легче!
   — Ну-ну!
   И, покрестившись с набожностью, Тимошка пошел под развесистую березу, где хозяйка ему постлала ковер и положила изголовье.
   Солнце уже золотило закат, когда Тимошка проснулся и зычным голосом закричал:
   — Квасу!
   Васька сторожил его сон и теперь стремглав бросился угодить ему.
   Тимошка вспотел и тяжело дышал.
   Васька принес квасу целый жбан, и едва Тимошка потянул холодный квас богатырским глотком, как живительная сила вернулась к нему разом.
   — Хорошо! — сказал он, утирая усы и бороду, и потом, весело усмехаясь, обратился к сыну: — А что, Васютка, может, поучимся?
   — А то нет? — радостно ухмыляясь во весь рот, ответил Васютка.
   Невысокого роста, но широкий и плотный, с большой головою, на которой вихрами торчали огненно-рыжие волосы, с широким скуластым лицом, он, в противоположность отцу своему, являлся олицетворением жестокости. При словах отца глаза его засветились радостью.
   — Ну-ну, — кивая лохматой головою, сказал Тимошка, — тащи снасть!
   И когда сын стрелою умчался из сада, он встал, перекрестился и начал потягиваться с такою могучей силой, что расправляемые кости трещали, словно на дыбе.
   Минуты через две Васютка вернулся. На спине он нес кожаный, туго набитый паклею мешок, под мышкою — кучу ремней, которые оказались плетью и кнутом.
   — Ладно, начнем! — засучивая рукава рубахи, сказал Тимошка.
   Васютка быстро положил наземь мешок и обнажил, как отец, руки. Глаза его горели. Он жадно ухватился за плеть.
   Это был длинный толстый ремень, аршина в четыре, состоящий из пяти колен: четыре — ровные и короткие — были из толстого негнущегося ремня, пятое же представляло собою длинный, вершков в двенадцать, ремешок из сыромятной кожи, согнутый в виде желобка с заостренным загнутым кончиком; твердый, как лубок, этот конец был ужасен при ударе.
   Отец усмехнулся.
   — Плеть так плеть, — сказал он, — зачинай!
   Васютка выпрямился и стал вровень с мешком, который казался оголенною спиною. Потом, согнувшись, как бросающаяся на добычу кошка, Васька медленно стал пятиться, собирая в руку коленья распущенной плети, и, собрав всю плеть, на мгновенье остановился. Грудь его прерывисто дышала. И вдруг он визгливо закричал:
   — Берегись, ожгу! — и быстро сделал шаг вперед.
   В то же время выпущенная из руки плеть вытянулась словно змея, оконечник ее звонко ударил по мешку и свистя взвился в воздух.
   Васька остановился и взглянул на отца, ожидая одобрения, но тот покачал головою.
   — Неважно! — сказал он. — Ты ему что сделал, а? Ты ему клочочек выдрал, во какой, — он показал на кончик мизинца, — а ты ему должен всю полосочку вон! Гляди!
   Он взял плеть из рук сына и с места, как артист, собрал ее в руку. Потом без возгласа вытянул руку, и плеть выпрямилась, глухо ударив по мешку. Прошло мгновение, и словно подсекая лесою рыбу, Тимошка дернул плеть назад.
   — Понял? — сказал он восхищенному сыну. — Ты наложи ее да подержи, чтобы она въелась, а потом сразу на себя, не кверху, вот она по длине и рванет! Ну-кась!
   Васька кивнул головою и взял плеть снова.
   — Ожгу! — завизжал он, подскакивая. Плеть хлопнула, он выждал и дернул ее назад. Отец одобрительно кивнул головою.
   — Ну, давай таких десяток, — сказал он, — авось не скоро очухается! Да не части.
   Васька с увлечением стал наносить удары. Он изгибался, прыгал и звонко вскрикивал.
   — Берегись, ожгу! Поддержись! Только для тебя, друга милого!
   А сам Тимошка медленно считал удары и делал замечания.
   — Руку не сгибай, а назад тяни! Не подымай кверху! Не торопись! Десять! — сказал он наконец, и Васька остановился, тяжело переводя дух. Волосы его взмокли от пота, лицо лоснилось.
   — Покажи теперь, как бить, чтобы больно не было! — сказал он.
   — Хе! — усмехнулся отец. — Ты поначалу выучись, как кожу рвать. А то ишь!
   — А когда в застенок поведешь?
   — Ну, это еще погоди. Пожалуй, заорешь там со страху. Это не мешок. Ну, бери кнут теперь!
   В это время мимо страшного приказа по пустынной улице шли два человека, направляясь к домику Тимошки. Одеты они были в тонкого сукна кафтаны поверх цветных рубашек, охваченных шелковыми опоясками, шерстяные желтые порты были заправлены в польские сапоги с зелеными отворотами, на головах их были поярковые шапки невысоким гречишником [46].
   — В жисть бы не поверил, что к нему охоткою пойду, — говорил рослый блондин своему товарищу, невысокому, но крепкому парню с черной как смоль бородою. Тот сверкнул в ответ зубами, белыми как кипень, и сказал:
   — Все к лучшему, Шаленый! Теперь, ежели попадешься ему в лапы, он тебя за друга признает. Легше будет!
   — Тьфу! — сплюнул Шаленый.
   Они подошли к воротам, и товарищ Шаленого ухватился за кольцо.
   Васька уже было взялся за кнут, когда послышался стук в калитку.
   Тимошка с изумлением оглянулся через плетень на дверь.
   — Ко мне? Кто бы это?
   — А Ивашка стрелец, — напомнил ему Васютка, — он хотел веревку купить для счастья.
   — А! — Тимошка усмехнулся. — Побеги, открой ему!
   Васька бросил кнут и убежал. Через минуту он вернулся с встревоженным лицом.
   — Не, какие-то люди. Тебя спрошают!
   — Какие такие? — сказал Тимошка, собираясь идти на двор; но они уже вошли в сад.
   Тимошка подошел к ним.
   Они, видимо робея, поклонились и прямо приступили к делу.
   — Покалякать с тобою малость, — сказал черный и, оглянувшись, прибавил: — Дело потаенное!
   — Ништо, — ответил Тимошка, — у меня тута ушей нету. Сажаетесь! — Он подвел их к скамье под кустами сирени и опустился первый.
   Шаленый увидел мешок, кнут с плетью и вздрогнул.
   — Это что? — спросил он.
   Тимошка усмехнулся.
   — Снасть. Мальчонку учил. Васька, — крикнул он, — убери! — и обратился к гостям: — Какое дело-то?
   — Потаенное, — повторил черный, и нагнувшись, сказал: — Бают, слышь, что у вас в клетях сидит Мирон.
   — Мало ли их у нас! Мирон, Семен.
   Шаленый вздрогнул.
   — Нам невдомек. Какой он из себя? За что сидит?
   — Рыжий… высокий такой… по оговору взяли… будто смутьянил он… а он ничим…
   — Этого-то? Знаю! — кивнул Тимошка. — Ну?
   — Ослобонить бы его, — прошептал черный и замер.
   Тимошка откинулся, потом покачал голевою и усмехнулся.
   — Ишь! — сказал он. — Да нешто легко это. Шутка! Из клети вынуть! Кабы ты сказал — бить не до смерти, а то на!
   — Мы тебе во как поклонимся! — сказал Шаленый.
   — А сколько?
   — А ты скажи!
   Тимошка задумался. Такие дела не каждый день и грех не попользоваться. Очевидно, они дадут все, что спросишь.
   — С вымышлением делать-то надо, — сказал он, помолчав, — не простое дело! Ишь… Полтора десять дадите? — спросил он с недоверием.
   — По рукам! — ответил внятно черный. Лицо Тимошки сразу осветилось радостью.
   — Полюбились вы мне, — сказал он, — а то ни за что бы! Страшное дело! Теперь надо дьяку дать, писцу, опять сторожам, воротнику, всем!
   — Безвинный! — сказал черный. — Когда же ослобонишь?