«Что это? Едем мы или стали?-думает она. — А что, если я открою глаза и у самого лица моего большая медвежья морда?!»
   Она вздрагивает всем телом, ужас леденит ее. Но и самый этот ужас приятен.
   Медведь, видно, сам напугался, ушел в лес обратно. Поезд мчится дальше, лес тянется без конца. Огромные деревья, неподвижные, в холодном ночном воздухе, начинают шевелиться, начинают будто переходить с места на место, сталкиваясь друг с другом белыми оледеневшими вершинами. Будто валятся они, со всех сторон обступая дорогу и опять расступаясь.
   Вот звенит что-то вдали. Как стрела летит этот звон и близко, словно в самой кибитке, теперь раздается.
   Откуда он? Что он? Кто его знает…
   Вот какие-то красные, огненные точки светятся в чаще. Глаз ли волчий или огонечки? А там, там между двух огромных мохнатых сосен, куда внезапной полосою прибился свет луны, — там что же такое? Кто это оттуда смотрит? Кто-то громадный с крючковатым носом, с нависшими надо лбом рогами. Это он, лесовик, о котором такое страшное рассказывала, бывало, Пафнутьевна в длинные зимние вечера у горячей печки.
   Ох, страшно, ох, сладко!…
   Но и лес, и качающиеся деревья, и лесовик — все исчезает. Вспоминается Фиме многое — позабытое, далекое. Дни детства, минуты… обрывки пережитого, перегоняя друг друга, мелькают теперь перед нею так ярко, ярко…
   А то — голубое небо, желтая высокая рожь с налившимися спелыми колосьями. Васильки… пахнет душистым зноем. Кузнечики немолчно стрекочут. А там, за полем, речка тихо струится, вода в ней свежая да прозрачная — все песчаное дно видно, малых рыб вереницы, длинноногий паук чуть трогает воду. Комар жужжит у самого уха… Нога осторожно, боязливо скользит с берега… Ух!… Вода прохладная разом охватывает разгоряченное тело и расступается во все стороны, только брызги летят и трепещут на солнце всеми цветами… Глубоко дышит грудь… Чудная прохлада заменяет зной невыносимый… А вверху голубое небо. Солнце прямо в глаза светит…
   И опять ничего этого нету… Тихая знакомая горенка, натопленная печка… Сладкая дремота… Однообразный голос Пафнутьевны… Все тише и тише… И совсем засыпает Фима.

V

   Суханову и Андрею Всеволодскому эта дорога казалась невыносимой и бесконечной. Те, кого они хотели постоянно видеть, с кем хотелось им говорить, — те были от них близко и в то же время далеко. На глазах у зорких и злоязычных кумушек молодым людям нечего было и думать о прежней свободе, и они хорошо это понимали.
   Андрей не смел даже и подходить к своей Маше Барашевой — он только издали глядел на ее закутанную фигуру. Дмитрий хотел было раз на постоялом дворе заговорить с Фимой, но Настасья Филипповна и Пафнутьевна так его отделали, что он тотчас же ушел в свою кибитку, даже ничего не поевши. Теперь, без ободряющего влияния Фимы, он снова предался своим грустным мыслям.
   И если бы знал он, как у Фимы хорошо на душе, как ее радует эта поездка, как ее все занимает, то, пожалуй, совсем пришел бы в отчаяние.
   Но настал конец и этому пути. В Москву въехали. Всеволодские отправились прямо к двоюродной сестре Настасьи Филипповны, жившей у Арбатских ворот, а Суханов с Провом принялись искать себе помещение. Пров не раз бывал в Москве еще с отцом Дмитрия, и у него было здесь даже довольно знакомых.
   Один из этих знакомых держал тут же, неподалеку от Арбатских ворот, что-то вроде заезжего двора, отдавая внаем жилье с харчами. К нему-то Пров и повел Суханова.
   Мрачный и угрюмый шел Дмитрий за своим путеводителем. Все окружающее казалось ему таким печальным и противным. Когда-то он думал о Москве, хотелось ему попасть в нее. Он представлял ее себе самым удивительным, чудесным городом. А это что же такое? — грязные, узкие улицы, почерневшие деревянные дома со слюдяными окнами, народу тьма-тьмущая — и все-то толкаются, бранятся, дерутся! Пьяных, что на торгу в Сытове, — не оберешься… Одно только украшает эту однообразную, неприглядную картину — церкви. Чуть ли не на каждом шагу золоченые их маковки так и горят на зимнем солнце. Но даже и церкви эти хороши только сверху, только и красуются они что маковками золочеными, а снизу и церкви загрязнены и закопчены, и на них плещет мутная волна неугомонной, грубой жизни.
   Слышит Дмитрий — к вечерне заблаговестили где-то далеко, и звон колокольный подхватывается со всех сторон и гудит в перезвонах отовсюду. Но эти торжественные, призывающие к молитве звуки заглушаются тысячеголосым воем толпы.
   Русские люди, заслышав благовест, снимают шапки, крестятся машинально, а потом сейчас же продолжают свою брань, свою драку. Многие уж совсем передрались, кого-то избили, волокут. Вмешались стрельцы, наблюдающие за порядком. Народ разбегается во все стороны, боясь попасть в такое дело, которое, очевидно, должно разбираться в разбойном приказе.
   Мимо Суханова проходят несколько закутанных женских фигур со спущенными, бесконечно длинными рукавами шугаев и направляются в ближнюю церковь. Любопытные молодые глаза из-под фаты зорко поглядывают на красивого юношу, но он не обращает на них никакого внимания и идет дальше по следам Прова, боясь потерять его среди уличной давки.
   Вот едет избушка диковинная на колесах, запряженная шестеркою изукрашенных коней. Из оконца ее выглядывает важное лицо и высочайшая меховая шапка. Народ почтительно дает дорогу избушке. Многие снимают шапки — видно, большой боярин!
   А это что такое? Что за скоморох такой через улицу по рыхлому снегу словно цапля перебирается? Человек в невиданной широкополой шляпе с пером, в какой-то кургузой бархатной, отороченной мехом одеже, поверх которой на плечи накинута епанечка. На ногах сапоги высокие с раструбами и шпорами, при бедре не то меч, не то сабля.
   — Митрий Исаич, глянь-ка! — шепчет Пров, указывая пальцем на странного человека. — Глянь-ка — то немец. Тьфу ты, пропасть! Господи, мерзость-то какая! Совсем куцый, а рожа… ну как есть вот у нас в Касимове в соборе черт намалеван… Нос горбом, усы закорючкой, щеки голы, а под губою вместо бороды тоненькая мочалка какая-то мотается…
   Суханов смотрят на немца, но даже и немец не кажется ему теперь занимательным.
   — Куда это ты меня ведешь, Пров? Ходим, ходим, а все толку нету.
   — А вот тут сейчас, только за угол свернуть в переулок, тут и будет домишко Петра Онуфриева.
   — Да, может, твой Онуфриев давно уже и помер. Ведь ты когда в последний раз на Москве-то был? Лет десять тому.
   — Уж и помер! — обиженно проворчал Пров. — Зачем же это живого человека хоронить… Он не больно еще стар, а какой рубака-то был бравый. Мы с ним вместе ляхов да воров разных колотили. Теперь таких людей с огнем ищи — не отыщешь… Так-то… а ты, вишь, «помер!» Зачем ему помирать… Жив, надо быть…
   Завернули они в переулок. Пров оглянулся и вдруг радостно заговорил Суханову.
   — Ну вот он и дом-от, только малую пристроечку Онуфриев сделал, разжился, видно, деньгою. Ты, Митрий Исаич, постой тут, обожди маленько, а я мигом к хозяину сбегаю и все узнаю. Коли есть у него место свободное, — а как не быть, — я тебя и кликну.
   Своим предположением о том, что, может быть, Онуфриев и умер, Суханов сильно смутил Прова.
   «А что, коли и впрямь помер, введу это я Митрия Исаича, а над нами в доме-то только надсмеются».
   — Да уж ты обожди лучше, батюшка, — повторил он, — я мигом!
   Не дожидаясь ответа своего господина, он полез в маленькую калитку. На дворе ни души, только собаки залаяли.
   Пров подошел к крыльцу, попробовал дверь — отперта. Он вошел в темные сени и наткнулся на какого-то выходившего из дому человека. Что это был за человек — в полутьме он не разглядел.
   — Батюшка, здешний, что ли, будешь? — с сердечным замиранием спросил Пров.
   — Тебе чего? — раздался над его ухом грубый и как будто где-то прежде слышанный им голос.
   — Да хозяин, Петр Онуфриев, в избе, что ли?
   — В избе, постучись — так отворит, — отвечал тот же грубый и знакомый голос.
   И неизвестный человек поспешно вышел из сеней на крыльцо.
   Пров стал стучать кольцом в двери, ведшие внутрь дома.
   Скоро на стук вышел хозяин, и Пров наконец вздохнул свободнее.
   Петр Онуфриев оказался жив и здоров, только поседел немного да сморщился.
   Узнав старого товарища, он радостно расцеловался с Провом. Тут же, по-приятельски, выбранился с ним крепким словцом и повел его в домик.
   — Какими судьбами, старина? — говорил хозяин. — А я так и полагал, что косточки твои давно прахом рассыпались.
   Пров поспешно рассказал, в чем дело, и спросил, есть ли у него помещение для молодого господина.
   — Как не быть — есть. А и не было бы, так для сынка покойного Исая Митрича всех постояльцев взашей выгнал бы. Очень ведь помню я милости к нам покойника, царствие ему небесное!… Да вот пойдем, я тебе покажу покойчик — тут ему удобно будет. Ну и всего постояльцев-то у меня ноне — один. Три дня как приехал, откуда, не упомню. Человек смирный, немолодой уж и, кажись, с деньгою. Шуму досель никакого не заводил, да дома-то редко бывает. Может, ты его и повстречал — он только что вышел.
   Но не успел Пров ему ответить, как невдалеке от дома послышался крик.
   — Что такое? — начал прислушиваться хозяин. — Драка, что ли, а то уж не пожар ли?! Ахти, как бы беды не нажить… Тут у нас пожары-то не в редкость, а загорится где, так глазом не успеешь моргнуть — вся улица и займется. Побежим, Пров, посмотрим, что такое!…
   Хозяин поспешно взял в углу с лавки кафтан, натянул его на себя, и через минуту старики были на дворе.
   Дыму и огня нигде не было видно, а перед домом Онуфриева собралась густая толпа народа, и крики не умолкали. Пров озирался во все стороны, ища Суханова, но нигде его не заметил. Он протолкался вперед между столпившимся и неведомо на что глядевшим народом, да так и всплеснул руками.
   Посреди улицы на снегу лежал плотный человек, на которого навалился другой. Лежавший отбивался руками и ногами и кричал благим матом. Удары противника так на него и сыпались.
   — Ахти, никак, это мой Митрий Исаич! — крикнул Пров. — Кого же он так лупит? Что за притча такая?
   Он пригляделся, все протискиваясь вперед, и узнал в лежавшем человеке Осину.
   — Да ведь то мой постоялец! — изумленно проговорил Петр Онуфриев.
   В это время с другой стороны толпа раздалась, и к дравшимся подбежало несколько человек стрельцов.
   — Ратуйте, добрые люди, ратуйте, люди государевы! — кричал Осина.
   Стрельцы мигом бросились на Суханова, скрутили ему руки и оттащили от противника.
   — Разбой, душегубство! — продолжал кричать Осина. — Шел я спокойно, наскочил на меня неведомый человек, вот раскровянил всего…
   Но Осина вдруг замолчал и стал зорко оглядываться во все стороны. На лице его мелькнуло что-то неуловимое, как будто даже радость.
   Два стрельца, державшие его за руку, бросили его и кинулись к Суханову. Тот в первую минуту, как его схватили, очевидно, не мог прийти в себя, но потом его охватило бешенство. Он начал всеми силами вырывать свои руки у стрельцов. Наконец вырвался и, очевидно себя не помня, схватил одного стрельца за горло. Тут-то к нему бросились и остальные.
   — Среди бела дня разбойничать да еще царских слуг бить! Вязать его! тащи в губную избу! — кричали стрельцы.
   Суханов продолжал отбиваться. Но борьба с несколькими сильными стрельцами была невозможна.
   Ему через минуту скрутили руки за спину, связали и потащили.
   — А того, другого-то, что же? и его тащите!
   Но другого нигде не было. Осина, воспользовавшись смятением и тем, что всеобщее внимание было обращено на Суханова, выскользнул незаметно, из толпы и исчез.
   Пров задыхался от отчаяния. Вопя сам не зная что, побежал он за стрельцами.
   — Остановитесь, постойте, слуги царские! — кричал он им. — Это господин мой, дворянин касимовский, Суханов… отпустите его, он невзначай задел вас — разгорячился больно с тем разбойником, вором и душегубцем. Думал, чай, что его бьет, так вы того разбойника и хватайте… Он разбойник всем ведомый!…
   Стрельцы, однако, его не слушали.
   — Не мешайся, старина, — сказал ему один из них, — а то так ступай и ты за нами, в губную.
   — Коли на то пошло, так берите и меня, — чуть не плача и все продолжая бежать, проговорил Пров.
   Между тем Суханов уже очнулся. Он понял свое положение.
   — Пров, — сказал он, — беги ты скорей к Рафу Родионычу да скажи ему все как было. Скажи ему, что вор и разбойник Осина на Москве… А уж со мною пусть будет что будет. Как я того стрельца схватил — сам не ведаю, а что на разбойника, на злодея нашего накинулся, то иначе не стерпел, как его встретил…
   — Бегу, батюшка Митрий Исаич, бегу к Рафу Родивонычу! — сказал Пров. — А ты не унывай…
   И старик, радуясь, что его не задерживают стрельцы, быстро, насколько это позволяли ему старые ноги и волнение, направился к Арбатским воротам.
   Теперь он понимал, что чуть не погубил своего господина, напрашиваясь вместе с ним в губную избу.
   Засудили бы их обоих, и никто бы даже не догадался, куда это запропал в Москве белокаменной касимовский дворянин Суханов.

VI

   Всеволодские только что успели оглядеться с дороги.
   Двоюродная сестра Настасьи Филипповны, Матрена Ивановна Куприянова, в доме которой они остановились, была очень рада гостям своим, особенно когда узнала о причине их поездки в Москву.
   Это была добродушная, толстая старуха, давно уже овдовевшая и жившая в одиночестве. Дом у старухи был — чаша полная. Покойный муж оставил ей хорошие достатки.
   Куприянова подняла на ноги всю свою прислугу, отвела гостям лучшие покои в доме и, так как давно уже пообедала, приказала готовить обильный ужин. Важно переваливаясь с боку на бок, плавно и не спеша ходила она по своему дому, отдавала приказания тихим, как будто уставшим голосом и затем возвращалась к гостям.
   — Ну, мать моя Настасья Филипповна, — говорила она, грузно опускаясь на лавку, — одолжила, родная; не чаяла я такой радости. А уж доченька твоя, доченька!… Вот ведь тебя Господь порадовал какой красавицей!… Пойди ко мне, Фимочка, дай-ка еще разочек погляжу на тебя…
   Фима подходила, опуская глаза. Матрена Ивановна брала ее за руки своими пухлыми, заплывшими жиром руками и начинала ее оглядывать.
   — Краса-авица!! — тянула она, — истинно царская невеста. Смолоду и мы с тобой, Настасьюшка, были не уродами, а уж такой красы, признаться, в нас не было. Да где же это Раф Родионыч, куда это он девался?
   А Раф Родионович вошел в это время в комнату. Испуг и волнение изображались на лице его.
   — Настасья, — сказал он упавшим голосом, — слышь, дело какое: прибежал Пров сухановский. Митя-то в беду попал.
   — Господи, что же такое? — вскрикнули в один голос Настасья Филипповна и Фима.
   Раф Родионович рассказал им, в чем дело. Фима не могла удержаться от слез и поскорее вышла из покоя, чтобы скрыть свое волнение от тетки.
   Настасья Филипповна, тряся, по обычаю, головою и испуганно глядя на мужа, шептала:
   — Что же теперь будет, Родионыч, с Митей? Чем пособить-то горю? Нельзя же малого в беде оставить, из-за нас ведь на нашего врага накинулся…
   — Вестимо, нельзя оставить, — медленно и задумчиво проговорил Всеволодский. — Да постой, дай сообразить, что тут делать. Вон Андрей, как услышал от Прова, так тотчас же в эту избу губную бежать задумал к Мите, только я приказал ему обождать. Помочь-то не поможет, а сам того и жди попадется. Думаю так: пойду я немедля к боярину Пушкину, все ему поведаю, упрошу довести это дело до царя. Авось он поможет — на него одного надежда.
   — Это ты хорошо придумал, Раф Родионыч, — неизменно тихим и медленным голосом проговорила Куприянова. — Коли сильный какой человек не вступится в такое дело, так этот ваш Митя (не знаю, кто такой) дешево не отделается. У нас на Москве порядки строгие, да и подьячие — народ нонче ух какой озорной стал: попался человек в беду, они с него семь шкур сдерут. Так-то, родной мой, так-то!
   Она не успела договорить, как на пороге показалась Фима, вся заплаканная, дрожащая, очевидно, забывшая всю свою сдержанность. За Фимою шла Пафнутьевна, старавшаяся удержать ее.
   — Что с тобой, Фимочка, что, красавица? — протянула Куприянова, с изумлением поглядывая на девушку.
   — Батюшка, — подбегая к отцу и захлебываясь слезами, заговорила Фима, — послушай; какие страсти Пафнутьевна мне насказала! Поспеши к царю, проси за Митрия Исаича, не то, может, к вечеру его и в живых-то не будет.
   Голос ее оборвался, и она, рыдая, упала на грудь Рафа Родионовича.
   — Ох! светики мои, уж и не рада, что обмолвилась. — прошамкала Пафнутьевна.
   — Да что ты там наболтала, старая! — крикнул Всеволодский. — Как к вечеру жив не будет? Пустые это твои речи.
   — Сама знаю, не след говорить было, — шептала старуха. — Только речи мои не пустые, государь ты мой, Раф Родионыч. Вестимо, пропал теперь Митрий Исаич, чай, уж давно пытают его, сердечного, на дыбу поднимают, рвут его тело белое клещами железными раскаленными…
   При последних словах старухи Фима пронзительно взвизгнула и зарыдала еще пуще прежнего.
   Настасья Филипповна тоже громко плакала. А глядя на них, вдруг, и неожиданно для самой себя, взвыла толстая Куприянова.
   Одна Пафнутьевна оставалась, по-видимому, спокойной. Она, кажется, совсем позабыла и горе своей Фимочки, и все обстоятельства, вошла совершенно в роль и наслаждалась впечатлением, которое производили ее причитания.
   — А палачи-то, мужики рыжие, краснобородые; — почти пела она каким-то особенным тоном. — А в руках-то у них топорики вострые, а руки-то у них в алой крови человеческой, а и сидит там судия неправедный и как возговорит зычным голосом: «Ведите вы, палачи, раба Божия Митрия на казнь лютую, скрутите вы веревочку крепкую…»
   — Да замолчишь ли ты, глупая баба! — воскликнул, наконец приходя в себя, Раф Родионович. — Жена, чего ты смотришь, совсем набаловали мы с тобой старуху. Что о нас Матрена Ивановна подумает?!
   Но Матрена Ивановна ничего не думала. Она стояла перед Пафнутьевной, пристально следя за каждым страшным словом, вырывавшимся из ее старого, беззубого рта, и с наслаждением подвывала в такт ее причитаниям.
   — Батюшка, к тебе посланец от боярина Пушкина, — вбегая, крикнул встревоженный Андрей.
   Раф Родионович поспешно вышел и через минуту вернулся совсем успокоенный.
   — Ну вот и слава Богу, перестаньте выть-то. Боярин прислал оповестить меня, чтобы завтра пораньше утром был я у него — идет, вишь, он со мною во дворец. Сам-де царь великий желает меня видеть… Так, Господь даст, Митино дело и удастся поправить. А что дура эта старая надумала, тому вы не верьте. Ничего с Митей не сделают, зря пытать не станут, не те времена ныне.
   Однако успокоить женщин было трудно. Пафнутьевна совершенно достигла своей цели. Весь вечер прошел в слезах, самых мрачных предположениях и страшных рассказах. Пафнутьевна вспомнила все ужасы, каких наслышалась еще в молодости, передавала истории времен царя Ивана и уверяла, что все это недавно было и что все это она от самых верных людей слышала. Матрена Ивановна тоже в долгу не осталась и, возбужденная примером Пафнутьевны, к которой почувствовала большое влечение, отрыла из своей памяти такие страсти, что сама наконец перепугалась больше слушательниц.
   Вот и вечер. Все разбрелись по кроватям. Наболтавшаяся и еще с утра уставшая Пафнутьевна спит крепким сном. Настасья Филипповна тоже заснула.
   Фиме не до сна. Она жарко молится за бедного Митю и горько плачет.
   — Что-то с ним теперь, голубчиком? Отец говорит, что нужно успокоиться, что пытать-де его не станут — Господь ведает. А ночь-то долгая-долгая, а завтрашний день что скажет? Вот, так радовалась этой поездке в Москву, всему радовалась. А горе уж началось. Сердце бьется так тоскливо, видно, дурное предвещает. Ох! что-то будет? И зачем все это? Жить бы в тишине да покое, в прежнем счастии…
   Страшно, страшно становится Фиме, и льются ее слезы, и горячо, то с отчаянием, то с надеждой, она молится. Не слышит она, как среди тишины ночной в доме вдруг какая-то возня начинается.
   То Матрена Ивановна кличет к себе своих сенных девушек. Таких она ужасов наговорилась и наслушалась, что теперь никак уснуть не может, чудится ей все что-то.
   Затеплила она несколько лампадок перед образами, велит девушкам сидеть вокруг ее кровати и тихонько чесать ей пятки и спину, авось это тихое щекотание сон нагонит…

VII

   Молодой царь очень жаловал Пушкина, как разумного и приятного собеседника, умевшего вовремя и посмеяться, вовремя подать и совет добрый. К тому же Пушкин был весьма ловкий царедворец. Он, как и большинство бояр именитых, всей душой ненавидел Морозова, но, зная его силу и непоколебимую любовь к нему царя, всеми мерами старался с ним ладить, успевая убеждать его в своем расположении. И в конце концов достигал этим многого. Морозов ни одним словом не вооружал против него царя, не становился до сих пор ему поперек дороги.
   Алексей Михайлович, узнав о возвращении Пушкина в Москву, тотчас пожелал его видеть и в неурочное время принял его в комнате.
   Морозова не было, чем Пушкин был очень доволен. Он передал смущенному государю все более занимательные подробности своего путешествия. Восхвалял красоту девушек, собравшихся в Москву, но пуще всех расхваливал касимовскую дворянку Ефимью Всеволодскую.
   — Не знатна она, государь, не богата, да зато уж и красоты невиданной, и нрава кроткого. Дочь благочестивых родителей, воспитали ее в страхе Божьем, — говорил он.
   Рассказал он и о Рафе Родионовиче, и о вынесенных им обидах.
   — Господи! Неужто это правда, что столь великие несправедливости на Руси чинятся?! А я про то ничего не ведаю! — печальным и смущенным голосом проговорил молодой царь. — Завтра же приведи ко мне этого почтенного человека, я желаю его видеть. Да скажи ему от моего имени, чтобы он говорил со мною не смущаясь. И родитель мой всегда любил правду слушать, и я, видит Бог, только и желаю одной правды… Не забудь же, завтра пораньше будь у меня со Всеволодским.
   Пушкин откланялся и на следующий день рано утром вез Рафа Родионовича во дворец кремлевский.
   По обычаю, оставив свои сани далеко от жилища царского, Пушкин проводил Рафа Родионовича на Постельное крыльцо и сказал ему:
   — Пожди здесь немного, я пойду доложу государю.
   Старик Всеволодский будто прирос к месту, стоял неподвижно, с изумлением и робостью осматриваясь. Постельное крыльцо в этот день было битком набито народом. Все люди важные — один вид чего стоит! Кафтаны и шубы богатые, шапки меховые высокие, поступь гордая. И глядят все на Рафа Родионовича с презрением, как бы спрашивая:
   — Как этот сюда забрался? Что за птица ощипанная?
   И Раф Родионович действительно чувствовал себя ощипанной птицей. Стыдно ему за одежонку плохонькую, и не знает, куда ему руки девать. Не знает, кому кланяться тут. Кончил он тем, что стал раскланиваться на все четыре стороны. А поклонов его или совсем не замечали, или отвечали на них едва заметным кивком. Один только какой-то пожилой человек, из неважных, да, видно, очень любопытных, подошел к нему и стал расспрашивать.
   Раф Родионович, низко кланяясь своему собеседнику, на каждый вопрос отвечал подробно, с полнейшим добродушием.
   Только вдруг на Постельном крыльце произошло волнение. Все засуетились. Горделивые фигуры мгновенно как-то съежились, высокие шапки стали низко кланяться. Мимо Всеволодского, по тому же направлению, куда исчез и Пушкин, прошел, ни на кого не глядя и слегка отвечая на поклоны, красивый чернобородый боярин. Вслед за ним поднялся по всему крыльцу Постельному шепот, среди которого Всеволодский расслышал только одно слово: «Морозов!»
   Раф Родионович даже в глуши своей касимовской уже много наслышался об этом важном боярине, первом советнике государевом, и теперь почувствовал необыкновенное, досель им еще не испытанное смущение.
   Долго, днем и ничью, мечтал он о возможности пробраться во дворец царский, увидать лицом к лицу государя, его ближних и разумных советников и раскрыть перед ними свою душу. Нежданно-негаданно мечта эта осуществилась… так что же это страх берет, ноги трясутся, язык немеет?!
   «Вот ведь какие тут люди, то не воевода касимовский. Как к ним приступиться… Да и царь… издали-то мы смелы… Господи, что-то будет?! Ну, как я только совсем погублю и себя, и семью свою…»
   Но рассуждать было некогда. Пушкин вернулся и, подойдя к Всеволодскому, сказал ему:
   — Иди за мною.
   Раф Родионович пошел, спотыкаясь на каждом шагу, боясь задеть кого-нибудь и со страха задевая чуть не всякого встречного. В глазах у него мутилось. Он не видел, не замечал окружающего, не знал, как он идет и по чему идет — пол ли под ним или что-то зыбкое, что вот-вот сейчас раздвинется, ускользнет из-под ног и умчит его в пропасть бездонную.
   — Смелее, Раф Родионыч! Государь великий на тебя смотрит, — шепнул Пушкин.
   Раф Родионович очнулся. Взглянул перед собою и увидел прекрасное молодое лицо, озаренное добродушной, почти детской улыбкой. Страх и смущение вдруг пропали. Новое умильное чувство поднялось к сердцу и, едва удерживая слезы; старик упал на колени перед государем.