Другой вспомнил брата-танкиста:
   — От Москвы до Берлина прошел. Четыре танка под ним сгорело, а сам целый остался, живой. Только лысый, ни волосы не растут, ни брови.
   О танках он говорил, как о боевых конях, — под ним сгорело!
   В жестах и в манере говорить, в беззаботном, даже ухарском и показном пренебрежении к опасности шоферы были похожи друг на друга. Жене казалось, все они стремились подражать какому-то образцу и, наверное, таким образцом служит им Сергей Хлынов. Сам он, конечно, ничего не знает, к этому не стремится, просто живет, работает, говорит, улыбается, жестикулирует, и все это идет от него к другим собратьям какими-то волнами.
   От Кустаная да станции Тобол Женя ехала в санитарной машине — областной здравотдел поручил ей доставить туда медикаменты и дуст. А в Тоболе пришлось идти на элеватор, искать попутную машину до Камышного.
   Возле серого, уходящего в небо здания она растерялась от множества снующих вокруг машин. Снег вокруг порыжел, покрылся пшеничной пылью, местами почернел от дыма выхлопных труб. Дорога возле элеватора, накатанная, как асфальт, чернела пятнами мазута, масла, бензина.
   Женю посадил в кабину низкорослый паренек-шофер, лет семнадцати на вид, в телогрейке и толстенных ватных штанах. В кабине он сидел на полушубке, свернутом валиком, чтобы быть повыше, и всю дорогу угрюмо, стеснительно молчал. Женя смотрела на дорогу. На ухабах и колдобинах виднелись красноватые густые россыпи пшеницы. Они, как светофоры, предупреждали водителей: здесь надо притормозить, иначе тряхнет и вытряхнет твою поклажу. Когда проезжали по пшенице, Жене становилось не по себе, словно колеса давили живое. Машины шли колонной и довольно часто останавливались — значит, застревал кто-нибудь впереди.
   Водители вылезали из кабин и собирались возле буксующей машины. Беззлобно посмеивались, переругивались, но без скандала, помня, что такое может случиться с каждым. Потом кто-нибудь наиболее горячий, нетерпеливый требовал руль, лез в кабину, остервенело газовал, раскачивал машину вперед, назад, рывками, оглядывался, вертелся, как сорока на колу, и наконец выводил дрожащую от напряжения машину на твердую дорогу. Вылезая из кабины, победно хмурился и бросал что-нибудь вроде:
   — Порожняком застрял, а как с зерном поедешь?
   — Ладно, валяй, ученый! — безобидно отмахивался неудачник, расценивая помощь, как личное для него профессиональное оскорбление.
   Женин попутчик тоже выходил из машины, сердито предупреждая всякий раз:
   — А ты не высовывайся! Знаешь, какой народ шоферня? Хоть бы соляркой нос намазала, а то сидишь тут такая симпампонистая!
   Он плотно прихлопывал дверцу и далеко от своей машины не отходил, стоял, переминаясь с ноги на ногу и все поглядывал на Женю, будто ее могли украсть, а ему, видите ли, строго-настрого поручено довезти ее до Камышного и сдать невредимой. «Мальчишка», — думала Женя. У нее затекли ноги, хотелось размяться, потоптаться возле машины, но она не выходила из кабины, чтобы не огорчать своего рыцаря.
   Паренек постепенно разговорился, и они обменялись сведениями о дороге, о погоде, даже о зарплате.
   — Рубли тут длинные, — солидно сообщил паренек. — Но все, что зарабатываем — пропиваем. — Он без сожаления говорил об этом, лениво-небрежно, стараясь тем самым цену себе набить.
   «Мальчишка, — улыбалась Женя, — врешь ведь, мамке с папкой посылаешь».
   Возле Денисовки они увидели за обочиной, под откосом, машину в самом что ни на есть плачевном виде — вверх колесами. Жутковато выглядело черное грязное днище, будто громадный паук перевернулся на спину и поджал окоченевшие лапы.
   — Как игрушку перевернули, — заметила Женя. — Вот кто-то умудрился!
   — Сутки за баранкой посиди, не то натворишь. Мы вчера в семь вечера выехали на Тобол, а сегодня вот обратно без передышки дуем. Пока домой доберешься, считай, как раз двадцать четыре часа за баранкой. Один раз я сам аварию чуть не сделал. — Слова «я сам» он выделил особо, будто речь шла о водителе экстра-класса, застрахованном от всех дорожных неприятностей. — В пять утра в сон клонит, спасу нет. Еду, значит, клюю носом, а тут бах — бегемот на дороге! Я на тормоза, машина юзом, лбом об стекло, в глазах радуга. Пришел в себя, посмотрел на дорогу — а там, оказывается, перекати-поле поперек ползло. От него тень, вот мне и почудилось. Сам-то я живого бегемота только на картинке видел, а тут на тебе!..
   В кабине было тепло и даже уютно, сквозь ясное стекло Женя смотрела на степь. Медленно, с редкими взмахами черных крыльев летел коршун на ветер. Он поднимался все выше, выше и долго парил в зимнем бесцветном небе, ничего не высматривая, только наслаждаясь парением.
   Временами паренек отчаянно давил на газ, и машина мчалась, как бешеная, вся тряслась и дрожала до стука в зубах. Потом вдруг он убирал газ, и машина шла накатом, бесшумно и довольно долго. Женя спросила, что это за фокус, для чего он так делает.
   — Экономия горючего, — ответил паренек. — Соревнуемся. Как ты думаешь, что у шофера главное? Думаешь, руки?.. Я тебя спрашиваю, руки нужны шоферу, как ты думаешь? — пристал он к Жене.
   — Нет, почему же, и ноги, — она кивнула на отполированные рифленые педали.
   — Угадала! Голова нужна в первую очередь! Во-он тот чудак почему застрял? Головы нет. А я вот тебя везу помаленьку, тьфу, тьфу.
   Он привстал, одной рукой подвернул под себя сбившийся полушубок, примостился повыше.
   — Ты задавала, видать, порядочная, молчишь, как сундук с клопами.
   Женя расхохоталась.
   К вечеру они добрались до Камышного. Стало уже темнеть, и шофер включил желтые фары. Теперь будет видна только дорога впереди машины. Но пока не сгустились сумерки, Женя смотрела в сторону и первой заметила знакомый березовый колок в снегу, а за ним приземистые строения автобазы. Машина вынеслась на пригорок, и у Жени чаще забилось сердце — перед ней расстилался Камышный в синеватых сумерках с одинокими точками ранних огней. Двухэтажное здание райкома, Дом культуры с недостроенным фронтоном и толстой, как у парохода, трубой котельной, мачта над аэродромом...
   — Вот здесь останови, пожалуйста, — попросила Женя. — Сколько я тебе должна?
   — Брось, — пробурчал паренек. — Все равно пропьем. Женя поставила чемодан у обочины и поманила шофера пальцем.
   — Нагнись, что-то скажу.
   Он пунцово покраснел от ее жеста, высунулся из кабины.
   — Ну?
   Женя сунула ему деньги за ворот свитера.
   — Но-но, балуй! — свирепым басом попытался осадить ее паренек, как осаживают строптивого коня, и даже замахнулся, но Женя уже отпрянула к своему чемодану.
   Машина тронулась, метров через двадцать шофер вылез одной ногой на подножку, помахал рукой, прокричал:
   — Счастливо-о!
   Она даже не спросила ни как звать его, ни откуда он, а ему еще ехать и ехать.
   Через минуту Женя уже забыла его. Но она вспомнит его потом и будет рассказывать о нем при случае.
   Поселок был все такой же, родной, прежний: стояли скопом машины возле столовой, выбегали шоферы прикрыть радиаторы телогрейкой, дымили факелы, отогревая моторы, вечерний густой сине-желтый туман плыл между домиками. И вместе с прежним было в поселке что-то новое, что-то ее, личное...
 

XXVII

 
   Стоило ей отлучиться из Камышного на три дня, как тут сразу произошло несколько неприятных событий. Попалась с поличным тетка Нюра — она на самом деле варила самогон и продавала его шоферам. Седьмого, в разгар праздника, тетку хотели заключить под стражу, но Леонид Петрович взял ее на поруки. Она прибегала к нему домой, падала в ноги, благодарила за спасенье. Хирург объявил ей строгий выговор с последним предупреждением, и это, похоже, на нее хорошо подействовало.
   Окончательно заворовался Суббота — торговал налево мясом и сливочным маслом. Его разоблачили шоферы и хотели избить, но заступился милиционер. Субботу водворили куда следует, ведется следствие.
   Ирина Михайловна ушла от мужа и поселилась в изоляторе, где когда-то жила Женя.
   Выложив столько неприятных новостей, Галя наконец поделилась и своей радостью: она вышла замуж за инженера и на этой неделе переходит жить к нему.
   Женя теперь останется одна в своей комнате. А рядом будут жить Леонид Петрович с Сашкой. Женя будет вести себя так, будто в доме ничего не произошло, как жили они, так и будут жить. Ей очень хотелось, чтобы в осиротелом их домике — как-никак ушли из него две женщины — было по-прежнему тепло и уютно. Она будет тактично, вдумчиво ухаживать за Грачевым и особенно за маленьким Сашкой, чтобы они не чувствовали себя покинутыми. «Именно тактично и вдумчиво, — решила Женя. — Но не навязчиво».
   Ночью за окном бродил ветер, выгибались занавески на окне, и Жене чудилось, будто под шорох снега кто-то ходит и ходит вокруг тихого домика. Ей мерещилось, что ожидаючи бродит вокруг Сергей Хлынов, волочит по сугробам свои тяжелые валенки, клонится вперед под ветром и, не пряча лицо, вглядывается, ищет в снежной коловерти Ирину...
   А ветер дул и дул, подвывал в трубе, забегал за угол, снова возвращался и бил прямо в окно, будто намеревался выдуть все тепло из комнаты. В трубе время от времени ухало, гудело, будто злорадствовал домовой и гнал из домика последних жителей.
   Дрожа от холода, Женя соскочила с койки, сорвала со стены полушубок и накрылась им поверх одеяла.
   Утром она проснулась поздно. Леонид Петрович уже ушел, а на кухне, взобравшись с ногами на табуретку, сидел Сашка. Он ел из алюминиевой миски гороховый концентрат и после каждой ложки кривил личико: концентрат был, как всегда, пересолен.
   — Саша, ты колбаски хочешь? Я из Челябинска привезла. Давай мы с тобой вместе позавтракаем.
   Женя подошла к мальчику и погладила его вихры. Сашка непокорно крутнул головой, сморщился, не донес ложку до рта и выплеснул похлебку обратно в миску.
   — Не хочу колбаски! — диковато, не глядя на девушку, ответил он. — Отстань Женьча-каланча!
   Женя вспыхнула.
   — Да как ты смеешь со мной так разговаривать, негодный мальчишка?! Я тебе в матери гожусь, бессовестный!
   Сашка поставил миску на стол, слез с табуретки и ушел в свою комнату, шмыгая носом и сутулясь.
   «Зачем я сказала, что в матери гожусь? — пожалела Женя. — Напомнила ему о матери лишний раз».
   Она растопила печь, сварила картофельный суп с бараниной, добавила пшенной крупы, приправила лавровым листом. Полную до краев кастрюлю аппетитного душистого супа оставила на плите и села сочинять записку. Сначала написала просто, чтобы не чувствовалось угодничества и подхалимства, чтобы и Леонид Петрович не обиделся, как Сашка. «На плите суп. Сварен специально для вас. Прошу его съесть». Прочитала записку вслух и уловила в словах раздражение, вроде прошу съесть и от меня отвязаться. Раз десять она переделывала записку и наконец оставила такую: «Уважаемый Леонид Петрович! На плите стоит суп. У меня было много свободного времени, я не знала, что делать, и решила заняться кулинарией. Очень прошу Вас вместе с Сашкой оценить мои способности. Женя».
   К вечеру она ушла на дежурство и думала прежде всего о встрече с Ириной Михайловной. Вести себя с ней так, будто ничего не случилось, Женя не сможет, а как вести себя иначе, Женя пока не знает.
   Едва переступив порог больницы, сразу в вестибюле Женя столкнулась с Ириной Михайловной. Холодно с ней поздоровалась и, опустив взгляд, уступила ей дорогу. Она не подняла глаз, пока Ирина не прошла дальше. «Не беда, проживем, — мстительно думала Женя. — Свет на вас клином не сошелся, уважаемая Ирина Михайловна...» На другое утро Леонид Петрович, встретив Женю в больнице, тепло ей улыбнулся, и от этого Женя почувствовала себя увереннее, значительнее. Она даже не покраснела, к своему удивлению, приняла его благодарную, хотя и едва заметную, улыбку как должное. Она поняла, что сможет стать хозяйкой в осиротевшем доме, и если Сашка осмелится еще раз назвать ее Женьчой-каланчой, она просто-напросто отшлепает его по мягкому месту.
   Женя с нетерпением ждала смены. Галя пришла в сумерках, весь день она переезжала к мужу и сейчас явилась вместе с ним.
   Женя заторопилась домой, хлопотать, заботиться. Быстренько проскочила к себе, едва успела переодеться, как в дверь тихонько постучал Сашка.
   — Тетя Женя, идем ужинать.
   — Сейчас, Сашенька, сейчас иду! — тотчас отозвалась она, забыв ради солидности повременить с ответом.
   Она предполагала, что будет ужинать вдвоем с Сашкой, но на кухне сидел и Леонид Петрович. Женя смутилась, пробормотала «добрый вечер», присела возле печки, стала кочергой шуровать уголь.
   — Довольно, Женя, и так хорошо горит, — негромко сказал Леонид Петрович. — Садитесь ужинать.
   На столе стояла жареная картошка вперемешку с бараньей тушонкой. Грачев сам приготовил ужин, как умел.
   Он ел молча, как глава семейства, был спокоен и строг. Женя тоже молчала, и только Сашка радостно болтал, обращаясь то к отцу, то к «тете Жене». Ей нравилось, что он так ее называл.
   За чаем Женя осмелилась произнести:
   — Вы мастерски делаете заварку, Леонид Петрович, научите меня, — хотя сама делала не хуже.
   Он стал объяснять, Женя не дослушала, возбужденно перебила:
   — Давайте я буду вам каждый день готовить, у меня же уйма свободного времени.
   — Спасибо, Женя, не нужно, — строго отозвался Грачев. — Я сам умею готовить, и у меня тоже есть свободное время. Раньше мы с Сашкой вдвоем жили.
   — Нет, нет, вам будет трудно! Одно дело в городе, совсем другое здесь, надо заранее запастись продуктами, того нет, другого. А потом мне нужно о ком-то заботиться, а то пропадешь. И Галя от меня ушла...
   Последние слова само собой прозвучали жалобно, еще минута, и на глазах Жени появятся слезы от сострадания к себе.
   — Взваливаете на себя обузу, Женя, — предостерег Леонид Петрович.
   — Да что вы, что вы, это же совсем не трудно! — она перевела радостный взгляд на Сашку, потрепала его за волосы. — Ой, да тебе голову мыть пора, Сашенька! Ты когда мылся?
   ...Давно уснули мужчины в ее доме, а Женя все еще сидела на койке в теплой комнате, обтянув колени ночной рубашкой. Тепло и уютно было в комнате, тепло и уютно на душе. Женя раскрыла книгу.
   «...Комната князя Андрея была в среднем этаже; в комнатах над ним тоже жили и не спали. Он услыхал сверху женский говор.
   — Только еще один раз, — сказал сверху женский голос, который сейчас же узнал князь Андрей.
   — Да когда же ты спать будешь, — ответил другой голос.
   — Я не буду, я не могу спать, что же мне делать? Ну, последний раз...
   ...Опять все замолкло, но князь Андрей знал, что она все еще сидит тут, он слышал иногда тихое шевеленье, иногда вздохи.
   — Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое? — вдруг вскрикнула она. — Спать так спать! — захлопнула окно.
   «И дела нет до моего существования», — подумал князь Андрей...»
   То же самое подумала Женя о Леониде Петровиче. Она вспомнила отцовское выражение его лица, страдающие глаза, не замечающие стараний Жени. Он никогда не войдет к ней в комнату, взволнованно, тихо постучавшись и сказав какую-нибудь сущую нелепицу в оправдание... Он еще ни разу не говорил с Женей о чем-нибудь постороннем, только о медицине, только о работе. От него ей хотелось совсем немногого — уважения, признания. Ей хотелось заменить ушедшую хотя бы отчасти, в пределах кухни, не больше. А это для них с Сашкой совсем немало.
   Кто же придет к ней? И когда?..
   — Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое? — шепотом повторила Женя. — Спать так спать! — и захлопнула книгу.
   Окно, зеленовато-лунное, фосфоресцировало. На стеклах искрились прямо-таки парчовые папоротники. За папоротниками грезились неведомые миры с неугомонными существами на далеких мерцающих планетах...
   К вечеру милиционер привез мертвого Субботу. Его отправили в областной город на машине. Он решил бежать, на полном ходу перемахнул через борт и разбился насмерть о ледяную, накатанную дорогу.
   В заброшенном морге вкрутили лампочку. Было холодно, мерзли руки. Хирург, натянув две пары толстых резиновых перчаток, делал вскрытие. Голый окоченевший труп лежал на голых досках. Черные волосы запеклись кровью, высокие брови застыли в недоумении. Сейчас Суббота напомнил Жене сына Тараса Бульбы Андрия. И некому было пожалеть его... Хотя теперь-то его пожалеет каждый.
 

XXVIII

 
   Николаев перебрал письма. Последним лежал конверт без обратного адреса. Николаев поморщился, — похоже, анонимка. Но крупный, непорочно-школьный почерк вызывал доверие. Николаев надорвал конверт, вынул листки, нашел в конце подпись «Соня Соколова». Листки вдобавок пахли духами, каким-то цветком, кажется, ландышем.
 
 
«Теперь я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать... —
 
 
   начал читать Николаев. — Если вы когда-нибудь мечтали спасти человека от гибели, а кто об этом не мечтает, то ваша мечта сбылась.
   Вы меня наверняка позабыли, с того дня у вас было много более важных дел. Но я вас помню всегда. Сначала помнила из чувства благодарности, потом благодарность переросла в надежду на то, что моя судьба и впредь будет связана с вами, но скоро я поняла, что надежда моя может перерасти в отчаяние, именно потому, что я для вас ничего не значу. Это мое письмо-признание нисколько меня не унижает, ведь я ничего не требую от вас, не домогаюсь взаимности, просто сообщаю, что вас помнят, о вас думают...
   Вы знаете, наверное, что сегодня распростился с жизнью тот самый человек, из-за которого мне пришлось перенести столько страданий. Как жил, так и умер. Мне кажется, что он совсем не жил, а только бежал — от меня, от другой девушки, от своей работы, от всякой трудности, и получилось в конце концов, что бежал от жизни, все свои молодые годы стремился к гибели, торопился не в ту сторону и наконец добрался до своего закономерного финиша. А вы берете на себя любую трудность, большую и малую, поэтому вы будете жить долго, на земле плюс еще и в памяти.
   Вы похожи на моих любимых героев из книг. Я все знаю о вас, вернее, многое знаю. Вам тридцать два года, вы родились в деревне, окончили с отличием Сельскохозяйственный институт в Омске, работали агрономом. Только вот не знаю, любили ли вы кого-нибудь. Вы скрытный и замкнутый, хотя и работаете все время с людьми. Мне кажется, нет, не любили, а жаль, что у вас нет личной жизни.
   Я знаю о ваших делах, слушаю ваши выступления, иногда бываю совсем близко возле вас, но так незаметно, что вы не успеваете со мной даже поздороваться.
   Теперь я сообщу вам такой факт, который вы можете расценивать, как вам захочется. Я поменяла свою комнатку на другую и сейчас моя дверь, представьте себе прямо напротив вашей. От угла моей комнаты вы делаете тридцать два шага до своей двери, если вы в хорошем настроении, и двадцать восемь, если в плохом. По вашим шагам я знаю, что в плохом настроении вы решительны, готовы бороться, шагаете шире и стремительней. Когда вам грустно, вы идете неслышно, словно боитесь расплескать свое настроение, и я тогда сбиваюсь со счета...
   Я убеждена, что человеку без слабостей трудно жить. Я, может быть, неточно выражаюсь, но нельзя оставаться всю жизнь каменно сдержанным. Вам необходима своя личная жизнь, как мне кажется.
   Теперь я... (дальше несколько строк были густо зачеркнуты, осталась одна фраза) обезопасить себя от дальнейших осложнений.
   Соня Соколова».
   Николаев осторожно сложил листки в конверт и подпер кулаками голову. Вот тебе и анонимка.
   «Еще одной заботой больше», — подумал он, однако без всякой досады. И если по другим делам он старался сразу же принять какое-то решение, то здесь отодвинул, пусть все останется как есть и развивается само собой, естественно. Пока он ничего не предпримет, но именно пока, а потом...
   Потом зайдет как-нибудь в дверь напротив и скажет, что все правильно, личной жизни у него нет, поскольку он для нее, видимо, не созрел...
   Вспомнился вдруг Грачев, настойчиво влез в сознание. Как он вошел к нему тогда поздней ночью, хмурый, потерянный, действительно каменно сдержанный, если не сказать окаменевший.
   «Как у него дела сейчас? Надо бы зайти...»
   Но он зашел к Николаеву по причине вполне определенной.
   А теперь вот и Николаева потянуло к Грачеву. Не странно ли?
   Похоже, ему навязывают личную жизнь, которой у него, как ни крути, нет. И почему-то личная жизнь непременно связана с женщиной, с семьей. Видно, без всего этого ты еще не личность.
   «Ладно, Соня Соколова, так уж и быть, «проявлю слабость...»
   Вечером он пошел к Грачеву. У крыльца подумал: с чем иду, что скажу? А ничего не скажу...
   Потянул дверь и вошел в коридор. Из кухни клином падал неяркий свет.
   — Можно войти? — громко, весело спросил Николаев, как спрашивает гость, пусть нежданный, зато с подарками. Во всяком случае, цену себе знающий.
   Из кухни выглянула Женя, в халатике, простоволосая, прядка опустилась на щеку.
   — Проходите, — сказала она несколько растерянно, узнав секретаря райкома.
   — Леонид Петрович дома?
   — Нет, он в больницу пошел.
   Женя ждала, что Николаев накажет ей что-то передать Грачеву, случилось, видимо, что-то важное. Он еще ни разу не заходил к ним, а тут вдруг пожаловал.
   — Я просто так, на огонек, — сказал Николаев, глядя в пол. — Посидеть, поговорить. — Он переступил с ноги на ногу, колесом повернул в руке шапку.
   — Он скоро придет. А посидеть и поговорить вы можете и со мной. — Она легким движением взяла у него из рук шапку. — Снимайте пальто, проходите, у нас тепло... Я сегодня домовничаю с Сашкой, — продолжала она, когда Николаев прошел на кухню, жмурясь от света и печного тепла. — В роли воспитательницы и сторожихи. Ребенку скучно. «Если, — говорит, — оставите меня одного, я наш дом спалю». Как вы думаете, еще не все потеряно? — без всякого перехода спросила она и, видя, что Николаев не сразу понял, о чем речь, уточнила: — Они еще могут помириться?
   Николаев пожал плечами.
   — Ирина Михайловна не пожелала со мной встретиться, — сказал он виновато. — Я, видимо, не подходящая фигура для доверительного разговора. Или у нее нет потребности делиться с кем-то. Но я успел поговорить с Хлыновым.
   — Интересно! И что же Хлынов?
   — Натура дура, говорит. Люблю и все.
   — По-латыни говорят: натура санат, медикус курат. Перевести можно, примерно, так: природа оздоравливает, а врач только следит, лечит. Может быть, и здесь лучше предоставить все естественному течению? Я уже столько раз ошибалась в своих действиях, что уже просто боюсь что-нибудь не так сделать. Но ведь и равнодушной нельзя оставаться, смотреть и молчать в тряпочку.
   ...Если бы Николаева потом спросили, какая она, Женя, опишите, пожалуйста, он ответил бы только одним словом: очаровательная. И не стал бы ничего описывать, потому что не запоминалось в ней ничто, не выделялось, — ни лицо, ни одежда, ни волосы, одни только ясные, именно очаровательные глаза.
   — Все это сложно, Женя, — сказал он мрачновато, и в тоне его прозвучало нежелание продолжать тему.
   Наступило молчание, тягостное для Николаева: пришел в гости и молчит, как пень.
   Женя взяла кочергу, присела у печки, открыла дверцу и стала ворошить угли.
   — Вы сами топите? — спросила она, клоня голову к плечу и морща лицо от жара.
   — Да, сам топлю.
   — Вы, конечно, родились не секретарем райкома?
   — Нет, — улыбнулся Николаев. — И не в рубашке.
   — Я слышала, вы агроном?
   — Да. — Он не мог прогнать улыбку, уж слишком серьезно, деловито, прямо как на допросе, говорила Женя.
   — Непохоже, прямо вам скажу.
   — Почему?
   — Агрономы вроде пчеловодов — старики с бородой.
   Он рассмеялся.
   — Вот меня и прогнали из агрономов — бороды нет.
   — А чему вы смеетесь? Кстати, вы и на секретаря райкома не похожи, если уж на то пошло. Я когда приехала, сразу услышала — есть тут грозный Николаев. Думаю, что за Николаев? Солидный, думаю, лет пятидесяти, медлительный, седые виски, как в кино, одним словом. А потом удивилась: такой молодой! Помните, как я лихо вам прививку сделала?
   — Спасибо, с тех пор не болею. Только вот говорят, нет у меня личной жизни, — ни с того ни с сего вдруг вспомнил он.
   — А у меня ее — хоть отбавляй. Из-за всякого пустяка переживаю.
   — Значит, личная жизнь — это переживания, вы так понимаете?
   — А как же еще? Мир живет, земля вращается, а лично ты сидишь и страдаешь. А вам, наверное, и пострадать не дают, все дела да дела, то один, то другой. А знаете, что я вам скажу! — вдруг оживилась Женя, как бы самой себе изумляясь. — Личная жизнь для вас — это переживания других! Правильно? Это же вас трогает, беспокоит?
   Николаев развел руки, дескать, куда денешься, трогает, беспокоит...
   — А вам никогда не хотелось казаться старше?
   — Да н-нет как будто, — растерялся он. — А зачем?
   Женя рассмеялась от его простодушного «зачем».
   — Да для солидности, для авторитета, зачем же еще! Я вот когда приехала сюда, очень хотела казаться взрослой. Чтобы мне больше доверяли больные. Знаете, у больных, как правило, травмируется психика, они становятся мнительными, недоверчивыми. А медик должен даже своим видом вселять веру. И вот я вхожу в палату не спеша, важно, солидно, стараюсь делать такой вид, будто через мои руки прошли десятки и даже сотни самых тяжелых больных, а я всех на ноги поставила. Не хожу, а шествую, не говорю, а вещаю. Продержалась я таким манером дня три, а потом одна женщина с улыбкой так говорит мне: «Что ты, дочка, такая молоденькая, а ки-ислая? Веселей ходи, чего не знаешь, — научат. Не сразу Москва строилась!» Видите, как я перестаралась. Спасла меня эта женщина, стала я держаться свободней, естественней, улыбаюсь, и больные мне в ответ улыбаются. Но опять беда. Хватит, говорят, тебе сиять, ямочки на щеках показывать, а то в тебя Малинка влюбился! Помните, солдат такой смелый, машину на огонь повел? Да пусть влюбляется, мне то что, лишь бы на здоровье!