— Добрый вечер, — пробормотала Женя и прошла в свою комнату. Ей показалось, Ирина Михайловна проводила ее долгим взглядом. Женя не оглянулась. До самого утра она не выйдет из своей комнаты!
   Было холодно, печь недавно растопили, и комната еще не успела прогреться. Женя зажгла керосиновую лампу, электролинию к их дому еще не дотянули, не хватило, говорят, столбов. Пламя зазвенело, застреляло струйками копоти. Не хватало, еще и керосин кончается...
   От холода, неуюта, от неровного, ненадежного света лампы, а главное, от записки Жене хотелось заплакать.
   Накинув на плечи пуховый платок, она достала бумагу, чернила и села на койку, ближе к печке, решив написать письмо отцу с матерью. Двадцать восьмое по счету. Только в первых пяти-шести письмах из Камышного ей удавалось сохранить бодрость, лихость, и конверты получались пухлыми от событий. А дальше то так, то этак все откровеннее стала проглядывать тоска по дому. Хотелось пожаловаться, как в детстве, а кому, как не маме с папой? Да и чего в том удивительного, если она впервые в жизни уехала из родного дома, и не на день-два, а на многие месяцы и, наверное, даже годы... Как же ей не грустить!
   В легкие минуты Женя повторяла себе, что грусть-тоска скоро развеется сама собой, только надо уметь переключать себя. Она хлопотала на кухне, прибирала в комнате, подметала, мыла, чистила... Но когда что-то не ладилось, Женю тут же охватывали воспоминания о домашних беспечальных годах.
   «Дорогие мамочка и папа! Я не вытерплю здешней жизни, уеду. Сбегу, фактически опозорюсь, но оставаться на целине у меня больше нет сил...»
   Женя подумала и отложила письмо — не так начала, это сразу огорчит отца с матерью. Слишком уж грубая правда, надо подумать и написать им как-нибудь помягче.
   Надо отвлечься, надо переключить себя совсем на другое. Она взяла Павлова «Двадцатилетний опыт», книгу Леонида Петровича, раскрыла наугад и сразу обратила внимание на строки, подчеркнутые карандашом:
   «...Организм представляет собой сложную обособленную систему, внутренние силы которой каждый момент уравновешиваются внешними силами окружающей среды».
   Интересно. Значит, ее, Женины, внутренние силы тоже должны быть уравновешены и не от случая к случаю, а в каждый момент. Но каким образом она может уравновесить себя сейчас с Ириной Михайловной, с Хлыновым?
   Она полистала дальше. Подчеркивал, конечно, сам Леонид Петрович. «...Не постоянное ли горе жизни состоит в том, что люди большей частью не понимают друг друга, не могут войти один в состояние другого...»
   Да, она не может войти в состояние Ирины Михайловны, и в этом действительно горе ее жизни, что правда, то правда. Но что это значит — войти? Все понять и все простить, так, что ли? Тогда на току ведь это не сон был, а явь, свидание Ирины Михайловны с Хлыновым. «Внимание, черти на целине! Ха-ха».
   Написала о Хлынове: золотые руки. Но ведь все правильно — руки! Руки труженика. А зачем комбайнеру сердце, душа и все такое? Он убирает хлеб, кормит, можно сказать, страну, про него пишут в газетах. И совесть у него чиста. В этом смысле — в трудовом.
   А что важнее: то, что Хлынов кормит хлебом, или то, что он... связан с чужой женой? Вопрос. И в ответ Жене захотелось воскликнуть горько и громко: «Хлеб важнее, господи, хлеб наш насущный!»
   — Женечка, идем чай пить! — услышала она голос Ирины Михайловны, как всегда заботливый, ласковый. Даже звук ее голоса привлекателен. Если ничего не знать...
   — Спасибо, я позже
   — Иди, иди, глупенькая, не надо прятаться:
   Ирина Михайловна вошла к ней в комнату. Женя заметила, что дверь за собой она предусмотрительно прикрыла.
   Как удивительно все-таки сияют ее смелые глаза. Бедовая. Шерстяное темное платье тесно обтянуло ее фигуру с узкими плечами и высокой грудью. Слишком много в ней женственного, наверное, поэтому... Женя потупилась.
   — Опять тоскуешь, бедненькая, по глазам вижу. Напрасно. Я тебе уже говорила, когда грустно, тверди себе: «Все проходит».
   — А когда весело?
   — Тогда ничего не надо твердить, — Ирина Михайловна беспечно рассмеялась.
   Жене стало как будто легче. Можно не думать о записке, забыть про нее, будто ее и не было.
   Ирина Михайловна оборвала смех, негромко спросила:
   — К тебе в последние дни никто не заходил? Из прежних знакомых.
   — Ах, да! — притворно спохватилась Женя и покраснела. — Вот, просили передать. — И подала записку.
   — Девочка ты моя! — Ирина Михайловна порывисто притянула Женю к себе, потормошила ее, как маленькую. — Не порвала и не выбросила. — Она заметила смятение Жени, отстранилась и спокойно предложила: — Давай ее вместе уничтожим.
   Она подошла к лампе, не прочитав, грубо смяла записку, затем расправила ее, чтобы лучше горела, и под несла к верху стекла. Краешек подрумянился, потемнел, быстро скрутился и вспыхнул, осветив снизу неподвижное, вдруг постаревшее лицо Ирины Михайловны.
   — Прочитали хотя бы... Человек старался, — пробормотала Женя.
   Ирина Михайловна, будто покорясь ее настоянию, на мгновение отвела руку, быстро глянула на записку и снова — к стеклу и держала ее до тех пор, пока пламя не обожгло пальцы.
   «Не руку обожгла, а душу», — подумала Женя.
   Сейчас Ирина Михайловна уйдет из комнаты и унесет с собой все. Не только тайну свою, в общем-то, уже почти раскрытую, но и последнее уважение Жени к самой себе.
   Листок пепла колыхнулся, распался и серыми лохмотьями медленно осел на стол.
   — Ирина Михайловна! — ломким голосом окликнула Женя.
   Ирина обернулась, вопросительно подняла брови.
   — Почему вы... сошлись с Хлыновым?
   — Подрастешь, узнаешь, — быстро и неожиданно грубо, будто ее поймали с поличным, ответила Ирина.
   — Подрастешь... — с укоризной повторила Женя. — Как будто я маленькая. Ладно, пусть подрасту, стану женой и матерью. И какие же истины тогда передо мной откроются? Осознаю свое право на измену? Что это за наваждение такое, неужели от него никому не уйти?.. Вы называете меня девочкой, воробышком, а я между тем взрослая и не хочу скакать возле вас и чирикать о чем попало, как воробышек. У вас семья рушится, вы же сами страдаете. Ради чего, во имя чего?
   Ирина отошла к окну, коснулась лицом холодной занавески. Женя видела ее спину, ее густые волосы, спадающие ниже лопаток.
   — Это вы нарочно так бедра обтягиваете... А умные люди говорят, что тело это самое меньшее, что может дать женщина. Я же не кричу, не скандалю, я просто хочу понять, Ирина Михайловна, дорогая...
   — Не знаю, — произнесла Ирина, не оборачиваясь. — Не знаю, что тут можно сказать.
   — Правду.
   — Совсем пустяк — правду! — Ирина усмехнулась. — А кто знает, какая она, правда, в чем — в этом-то случае?.. Может быть, самая главная правда в том, чего человеку хочется, что заставляет тебя чувствовать единственно нужной кому-то. А не в том, как это все со стороны другим покажется.
   Женя подошла к ней, растроганная тем, что Ирина не сердится, не отмахивается от нее, как от назойливой мухи, и говорит серьезно.
   — Понять, по полочкам разложить, — горько усмехнулась Ирина, сильно кривя губы. — Если бы смогла... Признайся, ты бы радовалась, если бы из любви к тебе какой-то человек бросил бы все на свете? Или пошел бы на все!
   Женя неуверенно кивнула.
   — Тогда послушай и сама рассуди. Два года назад у нас с Леней что-то надломилось. Было очень трудно и между нами и вообще здесь, в больнице. Мы сделали операцию одному старику, а он умер. Месяц болел до операции, месяц болел после нее. Нашей вины не было, но ты бы видела, как изменился Леонид. Перестал меня замечать. Ничего как будто не осталось от нашей любви, от искренности, от прежней теплоты. Понимаешь — ну ничего! Весь этот месяц, пока умирал старик, я жила, в сущности, одна-одинешенька, как мышь в щели. Говорю Леониду: опомнись, побереги себя, у тебя впереди еще сотни и сотни больных, ты должен сохранить для них свои силы, свое спокойствие. Ради бога, возьми себя в руки. А он отвечает, что совершенно спокоен, руки опускать не думал и что он таким всегда был, ничуть не изменился. Понимаешь, ну прямо как стена какого-то взаимного непонимания. Что мне оставалось думать? Чужой дряхлый старик для него значит больше, чем родная жена. Но стариком дело не кончилось. Привезли другого больного однажды. Мы готовились к операции, когда узнали, что в соседнем совхозе уже вторые сутки не может разродиться женщина. Неотложно нужна акушерка. На улице пурга, ни пройти ни проехать, но Леонид об этом совершенно не думал. А я знала: если эта женщина умрет в тридцати километрах от нашей больницы, он полгода не будет замечать меня. Для него долг превыше всего. И я согласилась поехать. Одна, в метель, лишь бы кто-нибудь довез. Нашелся такой смельчак — Хлынов. Поехали, я приняла роды, все благополучно. На обратном пути заночевали в ауле... Ты еще не знаешь, как это бывает...
   Жене стало жарко, щеки ее пылали, но она не сбрасывала теплый платок, боялась пошевелиться, чтобы не спугнуть откровенность Ирины.
   — Я все понимаю, — заверила ее Женя. — Все-все!
   Ирина ее не слышала, продолжала рассеянно, отрешенно:
   — Сергей грубоват, может быть, диковат, но он настоящий, цельный. Он любит меня, и на него можно положиться всегда. А Леонид... Ах, господи, сравниваю, как дура, все не то! — раздраженно закончила Ирина. — Пустой разговор! — Она нетерпеливо глянула на часы, быстро, гневно обернулась к Жене. — Не спрашивай меня больше. Что хочу, то и делаю!
   Неожиданная грубость Ирины задела Женю.
   — Почему вы не расскажете все мужу?
   — Надеюсь на твою услугу.
   — Вы с Хлыновым хотите жить вопреки совести. А я так не могу. Я хочу жить так, как велит моя совесть.
   — Слова-то какие подобрала!
   Ничего не осталось от их прежней вежливости, такта, даже нежности. Дружба кончилась. Обе понимали, что говорят крайности, и не могли удержаться от ссоры.
   — Ведь мы с Леонидом Петровичем вместе работаем, — жалко продолжала Женя, лихорадочно ища доводы, пытаясь ухватиться за какую-то вескую причину. — Чужие жизни, можно сказать, вместе в руках держим. Как мне теперь молчать, как скрывать? Лучше бы мне вообще ничего не знать!
   — Дело твое, — бесстрастно сказала Ирина, — молчать или не молчать.
   — Леонид Петрович умный, он все поймет. Вот как я вас поняла. Я вам добра хочу, Ирина Михайловна!
   Женя протянула ей руку, чувствуя, что на глаза набегают слезы.
   — Какая ты еще зеленая! — Ирина скривила губы и обошла протянутую руку Жени.
   Все кончено. Теперь они никогда больше не скажут друг другу ласкового слова. И, наверное, перестанут здороваться. Станут жить, как иные соседи в коммунальной квартире, препираться по мелочам на кухне, и каждая будет считать себя правой.
   Ирина Михайловна вышла, и по решительному шагу ее, по всей фигуре видно было, что между ними все кончено.
   — Ну и пусть! — вслух произнесла Женя. — Скатертью дорожка.
   Она опустилась на кровать, бросила на колени руки. «В чем теперь мой долг? Молчать? Но разве это долг порядочного, честного человека? Разве это комсомольский долг? Молчать в тряпочку...»
   Нет, она должна честно и откровенно рассказать обо всем хирургу. Только надо подумать, когда, где и какими словами.
   Да никогда и нигде! Разве найдутся у нее силы причинить Леониду Петровичу такую боль!..
   «Так и умру безвольной, бестолковой, бесполезной!..»
   Она не пошла на кухню ужинать. «Крепче буду спать на пустой желудок». Около восьми часов услышала Сашкин голос:
   — Мам, ты куда? Я с тобой.
   Ирина Михайловна что-то неразборчиво ответила, послышался благодушный голос Грачева, он, видимо, успокаивал Сашку, и через мгновение хлопнула дверь.
   Ушла. И на Сашку ей наплевать. Забыла обо всем на свете, ушла к другому.
   Что это? Как понять, что за сила такая неведомая влечет ее?..
   Жене страшно от ее решимости. И любопытно.
   Женя мысленно проследила ее путь. Вот она подошла к столовой, прошла сквозь густой туман, мимо стада автомашин, потом мимо дома тетки Нюры, в котором окна наглухо занавешены даже днем, не только ночью, видно, и на самом деле тетка готовит самогон к празднику; сторонкой прошмыгнула мимо больницы и не посмотрела даже в ту сторону, где над входом яркая лампочка освещает чашу со змеей — яд и противоядие... А там уже видны два столба с перекладиной, как футбольные ворота, с куском фанеры, на котором намалевано белилами: «Рынок. Добро пожаловать». Сейчас там пусто, ни души, только подвывает поземка. И нетерпеливо маячит одинокий черный силуэт...
   Перед Женей лежало начатое письмо домой. Паническое письмо, пораженческое. Оно только расстроит отца с матерью. Женя свернула листок, отложила.
   Огонь в лампе то вспыхивал, поднимаясь, то оседал, пламя то разгоралось ярко, то истощалось, становилось узеньким и оранжевым, как осенний-березовый листок. Приземистая, похожая на степного идола лампа бесшумно вздыхала.
   ...Сейчас Сергей закутал Ирину в тулуп и поднял на руки. Нет, она не далась, уперлась, и они упали, забарахтались в сугробе. Им не страшен мороз, наплевать им, что снег набивается в рукава и в валенки, за воротник.
   Женя погасила лампу. Посветлела лаковая темнота окон. Женя прильнула к холодному стеклу, долго смотрела на улицу. В щели дуло, дышало степным неуютом, совсем рядом светло дымила, извивалась поземка. Где-то в снежной мути, запорошенные, белые бродят двое неприкаянных. У них нет пристанища, но они, наверное, счастливы и готовы обойти всю мерзлую степь.
 

XXI

 
   Ирина была похожа на отца — синие глаза и рыжие, почти каштановые волосы. Отец работал парторгом на тракторном заводе, а мать ее перед войной училась в педагогическом институте, мечтала работать в школе. Ирина не помнила, чтобы отец когда-нибудь раздражался, был недобрым к ней, неласковым, хотя, как она позже узнала от матери, тяжких забот у него было немало.
   В семье любили музыку, мать частенько заводила патефон в синей коробке, сидя возле большого ящика с пластинками в конвертах с мятыми уголками. На всю жизнь осталась у Ирины любовь к величественным и мелодичным революционным песням. Нередко отец приходил с работы усталый, озабоченный, закрывался в своем кабинете и курил так неистово, что дым струился через замочную скважину. В такие минуты мать с дочерью говорили шепотом, ходили на цыпочках, мать вздыхала, потом тихонько, но настойчиво скреблась в дверь кабинета. Отец впускал их без особой охоты, мать умело заводила пустяковый разговор, стараясь его отвлечь, потом все вместе пели негромко и задушевно. И «Варшавянку», и «Смело мы в бой пойдем», и грустную, протяжную со словами: «Ты мой конь вороной, передай дорогой, что я честно погиб за рабочих...»
   Отец ушел на фронт в первую неделю войны, когда Ирине исполнилось одиннадцать лет. Матери пришлось оставить институт и пойти на завод. Начались бомбежки. Большой шумный город утих, помрачнел. Днем окна белели крестовинами бумажных наклеек, а по вечерам чернели без огней, будто за стеклами не осталось ничего живого, одни пустые провалы. Город продолжал работать беззвучно и безостановочно, люди и машины словно состязались в неутомимости.
   В одну из таких ночей после сигнала «отбой» мать с дочерью лежали в холодной постели, одетые в пальто, считали-подсчитывали, сколько дней не было письма с фронта. Вспоминали тепло и уют мирной жизни. Горе как будто поравняло их в возрасте.
   На другой день, вместе с заводом, на платформах, забитых станками и оборудованием, мать и дочь эвакуировались в Сталинград.
   Жили в тамошнем цирке. По вечерам шли представления, изощрялись в своем умении жонглеры и фокусники, дурачились клоуны. В первых рядах одинаково зеленели гимнастерки красноармейцев, там раздавались аплодисменты, а на галерке слышалось шипенье примусов и плакали дети. Днем малыши резвились на огромной арене, бегали в цирковую конюшню. Какое это было для них счастье — жить под одним куполом с лошадьми, дрессированными собачками и старым клоуном!
   Мать назначили заведовать столовой, и Ирина каждое утро приходила к ней помогать мыть котлы и чистить картошку.
   Однажды на кухню заглянула официантка и сказала, что какой-то командир со шпалой спрашивает заведующую. Мать отказалась выйти: был трудный день, кормить людей совершенно нечем, в обед роздали весь запас тушеной капусты, — и попросила официантку, пусть сама поговорит с этим командиром. Та ушла, но тут же вернулась и сказала, что командир настойчив и надо бы уважить его просьбу, потому что он с орденом. Ирина любила орденоносцев и первой выбежала в обеденный зал. У дощатого длинного стола стоял ее отец, подтянутый и еще более похудевший.
   Через три дня он, политработник, ушел на передовую с танковой бригадой. Ирина знала, что война кровавая и каждый может попасть в беду, потерять своих близких, но знание это мало ее тревожило, оно было с чужих слов. Чувство страха перед смертью, как ей казалось, быстро притупляется, и даже бомбежки становятся не такими страшными, как вначале. Взрослые боятся больше. Ирина как будто уже перенесла самое страшное, и теперь уже ничего не боялась. Но вскоре поняла, что ошибалась по своей детской беспечности — принесли похоронную на отца и письмо от командования. «Пал смертью храбрых на поле боя». Пройдет война, пройдут голод и холод, но никогда не вернется отец, не погладит ее по голове, не посадит дочь на колени...
   Должно же когда-то прийти возмездие! За погибших, за разрушенный родной город, за тех изможденных рабочих с черными пятнами цинги, которых она видела, когда разливала по жестяным кружкам зеленоватый и густой, как чай, хвойный отвар.
   Немцы приближались к Сталинграду, и завод откочевал дальше на восток, в глухой алтайский городишко Рубцовск...
   После войны они с матерью вернулись в свой город. После седьмого класса Ирина поступила в фельдшерско-акушерский техникум. Ей хотелось поскорее получить специальность и стать самостоятельной.
   В техникуме она очень скоро завоевала репутацию заводилы, лидера, отчаянной девчонки. Живая и общительная, вся в отца, как ей думалось, она активно участвовала во всех вечерах отдыха, ходила в походы, занималась спортом. Тренер по гимнастике собирался сделать из нее мастера спорта, но вскоре убедился, что зря старается. На первых же соревнованиях, когда Ирина заняла седьмое место среди пятнадцати участниц, она заявила, что с гимнастикой покончено. Ей хотелось быть первой, везде и всюду первой, но не второй и, тем более, не седьмой. Но прилагать для этого усилия, тренироваться каждый день, а то еще и по два раза на дню, она не собиралась, — пусть этим занимаются те, кому делать нечего, кому скучно жить, а ей скучать некогда. Она хотела делать только то, что ей нравится, и в той мере, которая ей была не в тягость, не утомляла ее.
   В шестнадцать лет Ирина стала хорошеть, что называется не по дням, а по часам. Она легко привыкла к общему вниманию и всем своим видом, одеждой, походкой, манерами, старалась это внимание к себе поддерживать. Мальчишки ее обожали, однако к сверстникам своим Ирина относилась без всякого интереса, они ей казались слишком скучными, робкими, какими-то отсталыми. А вот парням лет на пять постарше Ирина была не прочь поморочить голову и тем самым поволновать себя.
   После техникума она стала работать акушеркой в родильном доме. Смышленая, энергичная, аккуратная, она хорошо справлялась со своими обязанностями, ее полюбили и врачи, и молодые мамаши. Все настойчиво советовали поступить в институт, чтобы стать врачом, и она в конце концов так и сделала, поступила.
   В первые дни Ирина в институтской среде несколько растерялась. Нет, она не оробела, не испугалась нагрузок, наоборот, учеба ей показалась более легким делом, чем работа, Она оказалась самой старшей в группе, ей уже исполнилось двадцать два. Большинство студенток жили еще общими полудетскими, полудомашними интересами, по-школьному зубрили, по-школьному отлынивали от занятий. Ирине с ними было скучно, и она непроизвольно выделила себя из среды студенческой в иную среду, — ближе к врачам, к преподавателям, мысленно, разумеется, про себя. На лекциях в аудитории она садилась в первом ряду, там, где обычно сидели ассистенты и преподаватели.
   Интереснее других читал доцент Беспалов, анатом, худощавый, смуглый, и по всеобщему мнению, красавец мужчина, однако «не-при-ступ-ный», как говорили студентки, любит только свою анатомию.
   «Посмотрим!» — решила Ирина.
   В один прекрасный день Беспалов читал лекцию об органах движения и, чтобы оживить тему, решил провести эксперимент.
   — Для того чтобы вы лучше представили, что такое центр тяжести и равновесие, я позволю себе прибегнуть к вашей помощи.
   Ирина сидела в первом ряду, прямо напротив кафедры, и Беспалов попросил ее подойти к нему.
   — Вам нетрудно будет нагнуться и поднять с пола бумажку? — предупредительно спросил доцент. Ирина повела плечом.
   — Я занималась гимнастикой.
   — Отлично.
   Беспалов попросил ее стать вплотную к стене, касаясь ее спиной и пятками, положил перед ней на пол листок бумаги и попросил поднять его. Ирина, не скрывая самодовольной улыбки, ловко нагнулась и... упала головой вперед, боднув доцента в живот и хватаясь за полы его пиджака. Беспалов придержал ее за плечи.
   — Благодарю вас, иллюстрация удалась вполне, — сказал он без улыбки, неизменно корректно и, выждав, когда студенты перестанут смеяться, пояснил результат, не обращая больше никакого внимания на Ирину. — Как видите, стена помешала перемещению центра тяжести, и человек потерял равновесие.
   У Ирины весь день горели щеки. Она была оскорблена, возмущена тем, что доцент выставил ее на посмешище всем, да к тому же еще сильно схватил за плечи. Какой заботливый! И без его помощи, слава богу, она удержалась бы на ногах!
   В отместку она решила больше не ходить на его лекции. Всю неделю копила решимость, распаляла себя — не пойду, не пойду, пусть знает! — а потом вдруг перед самой лекцией трезво подумала: «Да ведь он и не заметит моего отсутствия. Сидят перед ним человек двести амфитеатром, все в белых халатах, на одно лицо. Он даже фамилии моей не знает...»
   Она пошла на лекцию, заняла свое место в первом ряду и все два часа смотрела не него прямо и придирчиво. Как всегда, он аккуратно, если не сказать по-пижонски. одет, сорочка наглажена, очередной новый галстук. Руки у него сухие, пальцы длинные, и на тыльной стороне кисти темные волоски.
   Ирина вздохнула — не к чему было придраться. Тем более, что в институт, об этом все давно знают, он приезжает на собственной «Победе».
   На зачет по остеологии («Пошли сдавать кости», — говорили студенты) не явилась лаборантка, и Беспалов пригласил в кабинет Ирину.
   — Пожалуйста, помогите мне, — очень любезно попросил он. — Задача для вас нетрудная — записывать фамилию студента, выдавать билет и проставлять номер. Сможете?
   — Смогу, — улыбнулась Ирина. И добавила со значением: — Только сегодня, надеюсь, я не рухну к вашим ногам.
   — Нет, нет, что вы! — притворно возмутился он. И тут же добавил: — Теперь моя очередь.
   Ирина вспыхнула, и чтобы скрыть смущение, отвернулась, разглядывая кабинет. Он показался ей похожим на средневековую келью — из-за черепов. Узкая длинная комната с одним окном в дальнем конце, а обе стены, справа и слева, разлинованы стеллажом, а на полках расставлены не книги, а черепа, виском к виску, желтые, бурые, белые. Ирина слышала, что коллекция черепов Беспалова уникальна, он собирал ее много лет, готовясь к защите диссертации.
   Во время зачета, а длился он часа четыре, Беспалов был любезен с Ириной, хотя и говорил с ней мало и не позволил ни одного живого, так сказать, слова — только по делу,
   «Хоть бы улыбнулся, —досадовала Ирина. — Ведет себя так, будто это я сама к нему сюда напросилась...»
   Помня о том, что в конце концов ведь и ей придется тянуть билет и отвечать, Ирина с напряженным вниманием слушала ответы студентов. Она уверена была, что не засыплется, ответит не хуже других, но ей хотелось придумать что-нибудь такое-этакое, удивить его, раззадорить, показать ему, что хотя он и доцент, а вот не властен над ней, студенткой. Захочу отвечу, а захочу не стану отвечать. «Я утомилась, знаете ли, у вас здесь душно, мозги расплавились...»
   Вот и вышла последняя студентка. Ирина подобралась, приготовилась к поединку и выжидательно посмотрела на Беспалова.
   — Устали, конечно, — участливо проговорил он. — Вы мне очень помогли, спасибо. Где ваша зачетка?
   Такого поворота Ирина не ждала, растерялась, молча подала зачетку. Да и что скажешь в таком положении: дескать, не надо мне никаких скидок, дайте билет, все честь по чести? Принципиально, да глупо. Бестактно, по меньшей мере, .так ей казалось.
   Он поставил зачет, расписался и даже поколыхал слегка ее зачетную книжку, услужливо выжидая, пока просохнут чернила, затем подал книжку Ирине.
   — Спасибо... Я могу идти?
   Он не ответил. Было уже поздно, за окном темнел скорый декабрьский вечер. Ирина понимала, что делать ей здесь больше нечего, пора уходить. Но ей не хотелось уходить, не хотелось — и все! И потом она еще кое-чего не выяснила. Кое-чего...
   Беспалов, как это делают люди после долгого сидения на одном месте, прошелся по кабинету, делая медленные, длинные шаги, разминаясь.
   — Интересное время — студенчество, не правда ли? — Похоже, он настроился поболтать. Раньше Ирина думала, что ему лет тридцать пять, не больше, но сейчас он устал и выглядел на все сорок. — Вы дома живете или в общежитии? А-а... Так-так... За трамваем студент бежит волком, в трамвай ломится медведем, а едет зайцем.