— Для чего?
   — Чтобы ты не всему верила, — он поднял свою перебинтованную руку к ее лицу, повертел ею. — И вот этому тоже. — Улыбнулся, видя ее совсем растерянное лицо, и бодро закончил:— Ничего, Женечка, найдем способ исправить дело. Только не надо каяться пока и не горюй, Женечка.
   Так ее называла только Ирина Михайловна.
 

XI

 
   Тяжело было Жене ошибиться в Хлынове. Она, можно сказать, любила его как своего героя, про которого с таким воодушевлением написала в газету. Теперь оказалось все другим — и цифры не те, а главное, человек не тот.
   А какой он, Женя и сама не знает. Если бы он был совсем плохим, никудышным, то стал ли бы он с ней откровенничать, говорить о своем, как ни крути, позоре?..
   О рекорде Хлынова на всю область раструбила она — Е. Измайлова. А рекорд оказался липовым. «Золотые руки». Как глупо, как ужасно, постыдно все получилось!.. Теперь ей уже стало казаться, что от Ткача можно ожидать любой подлости. Что ему стоит отказаться от своих дутых показателей, возьмет да и скажет: ничего не говорил он какой-то там Измайловой, не называл завышенных цифр, представьте, мол, документ. Да и вообще она не журналист, а всего-навсего медсестра, приврала, дескать, сама на общественных началах, чего ей стоит, молодой и безответственной. Вот будет ей наука тогда.
   Почему люди лгут, для чего? Истина всегда конкретна, в каждом случае ложь имеет свои поводы, мотивы, причины. Обманули ее, Женю Измайлову, а она ввела в заблуждение тысячи читателей газеты, верящих печатному слову.
   — Леонид Петрович, как вы относитесь к обману? — спросила Женя Грачева.
   Он слабо улыбнулся, пожал плечами.
   — Для меня это очень важно! — горячо продолжала Женя.
   — Обман — понятие растяжимое, — неопределенно сказал хирург, посмотрел Жене в глаза и, видя, что общими словами не обойтись, заговорил серьезнее, сосредоточенней: — Есть такое понятие — святая ложь. Медики вынуждены иногда скрывать правду от больного.
   — Понимаю, если у больного, к примеру, рак.
   — Или возьмите сказку, тоже ведь неправда. Но она необходима человеку по каким-то глубоким внутренним потребностям. Разве плохо — лягушка на болоте стала вдруг Василисой Прекрасной.
   — Хорошо. Иногда так и в жизни бывает. А иногда и наоборот...
   — И еще мечта, Женя, фантазия. Тоже ведь в отрыве от действительности, от грубой правды, но она возвышает душу. Но есть и низкий, подлый обман, бытовой, к примеру, муж обманывает жену и прочее. Или очковтирательство, так называемое, именно оно вас сейчас и взволновало, если не ошибаюсь.
   Женя вздохнула, не совсем удовлетворенная спокойной рассудительностью хирурга.
   Надо обо всем поговорить с Николаевым, иначе ей не будет покоя, ведь это он ее надоумил писать о Хлынове, подтолкнул, благословил, в сущности.
   Женя зашла в райком и сразу же столкнулась с Николаевым в полутемном коридоре.
   — Товарищ Николаев, — окликнула Женя, совсем уже не так решительно, как тогда в поле, на дороге, когда сделала ему прививку.
   Он приостановился.
   — Вы не узнаете меня?
   — Узнаю, вы Женя Измайлова.
   Женя с облегчением улыбнулась.
   — У меня к вам один вопрос...
   — А вы не могли бы зайти позже? Меня ждут внизу, в машине.
   Женя помедлила. Позже она может и не зайти, еще раздумает. Следовало бы все-таки сказать о Ткаче сейчас, тут же, но Женя чувствовала, что может получиться скомканно, да и Николаев ждет, когда она его .отпустит, торопится.
   — Хорошо, я зайду позже, — сжалилась над ним Женя.
   Неужели, кроме нее, никто другой больше не знает всей правды к ни о чем подобном не думает? Почему именно она должна стать впереди всех в этой истории?
   Потому что она ответственна больше других, поскольку вышла через газету сразу к большому числу людей.
   И все-таки ей не хотелось сейчас торопиться к Николаеву. В глубине души Женя надеялась, что Хлынов найдет какой-то выход и без ее помощи, — он обещал ей и просил не горевать.
   Через неделю она увидела в «Целинных зорях» сообщение аршинными буквами: «Совхоз «Изобильный» первым в области завершил уборку!» В передовой статье говорилось, что Сергей Хлынов в течение трех последних дней убирал по девяносто гектаров за смену.
   Женя вздохнула с облегчением. Значит, все-таки они молодцы, значит, на самом деле там у них боевое, сильное руководство, способное исправлять ошибки по ходу дела. Хорошо, что Женя не пошла к Николаеву — жаловаться, признаваться, каяться — положение выровнялось, а о частностях можно будет поговорить потом.
   А Сергей молодчина, дотянул до своего рекорда, славный, красивый, мужественный Сергей Хлынов.
 

XII

 
   Весть о том, что Ткач официально заявил об окончании уборки, услышали на бригадном стане от горючевоза.
   — Первые в области. Уже по радио раза три передавали, — беспечно балагурил горючевоз. — Ждите, хлопцы, орденов и медалей, крутите дырки на пиджаках, Ткач свое дело знает.
   Недоброе отношение к Хлынову стало сейчас в бригаде еще более резким. Получилось так, что директор всегда и во всем опирался на Хлынова, на его авторитет, на его покладистость, на его возможности работать с бешеной энергией и выкручиваться из таких положений, где сам черт себе башку сломит. Получилось в конце концов, что Хлынов более других солидарен с Ткачом, во всем ему потакал, соглашался с приписками и ни разу не взбунтовался открыто, а только злее работал. Все были мрачны и молчаливы, умышленно уклонялись от выяснения отношений, явно откладывая свой гнев напоследок, до того момента, когда пойдет решительный разговор об ответственности. А разговор такой состоится рано или поздно, шила в мешке не утаишь.
   Десятого сентября в бригаде ненадолго появился Ткач, похудевший, осунувшийся. Он уже не приказывал, как прежде, только просил: «Жмите, ребята, жмите на всю железку...»
   — Выручай, Хлынов, поговори с хлопцами, поддержи боевой дух, — глуховато попросил он Сергея, пытаясь с прежней начальственной повадкой похлопать парня по плечу, но Сергей в ответ хмуро отвернулся и ничего не сказал. Ему было жалко Ткача...
   Двенадцатого случился на кухне пожар. Кое-как успели загасить пламя, никто не пострадал, но фанерная, высушенная до звона крыша успела сгореть, и вид у кухни стал унылый, голый, и невольно думалось, что случай этот не к добру. На полдня задержали горючее — это в такой-то момент! — и бригадир не находил себе места от злости. Стало вдруг заметно, что ребята перестали бриться, Марья Абрамовна пересолила суп, и вообще повеяло от когда-то веселого, живого стана безнадежной усталостью. Что ж, дело сделано, вся область уже знает о том, а они работают не покладая рук.
   Дело сделано, а сотни гектаров хлеба стоят на корню...
   Двенадцатого ночью Сергей и Танька Звон работали на соседних загонках, рядом. Остановили машины глухой ночью. Было пасмурно, очень темно, небо висело низко, зловеще, комбайны, похожие на усталых животных, опустивших кургузые хоботы, едва виднелись на фоне неба.
   Танька перешла загонку с телогрейкой на одном плече, приблизилась к Хлынову.
   — Холодно, Сергей! — сказала она напряженно громко. — Давай вместе вздремнем.
   — Вместе так вместе, — устало согласился Сергей.
   Она оживилась, будто и не устала, начала сгребать валки, переносить их на жнею, устраивать лежбище.
   — Моя телогрейка поменьше, постелем ее вниз, — говорила она деловито. — А твоя побольше, ею накроемся.
   Голос ее изменился, стал непривычно ласковым, и она впервые показалась Сергею жалкой, слабенькой девчонкой, и доброй.
   Становилось все холоднее, и только под пшеницей они могли найти спасение от холода.
   Она легла первой и молча ждала Хлынова.
   Он прилег рядом, на краешек, но она притянула его ближе. Сергей покорно придвинулся, так было удобней и теплее. Пахло от нее комбайном, полем, непросохшей травой.
   — Спать давай, Танька, — сказал он хрипловато-сонным голосом. — Ты молодец, ты работяга, Танька...
   Она ничего не ответила, посмотрела на него и, убедившись, что он закрыл глаза и всерьез, без притворства засыпает, тормошнула его:
   — Сергей, подожди!
   Он открыл глаза.
   — Спи, Таня, спи... Завтра опять за штурвал, передышки не будет. Еще ведь черт знает сколько...
   Сергей снова закрыл глаза. Танька сильно затормошила его, припала горячими губами к его колючей щеке. Он сонно помотал головой, высвобождаясь. Танька возмущенно приподнялась, сказала с болью:
   — Сергей, но я не могу спать! Слышишь, Сергей!
   Ей как будто стало душно, несмотря на холод, она дернула платье на груди, с треском сорвала поясок.
   — Почему ты отворачиваешься, Сергей?!
   Он очнулся, встревоженный ее неумеренной настойчивостью.
   Увидел ее сверкающие глаза, сказал мягко:
   — Не надо, Танька... Устал я и вообще...
   — А в прошлый раз? Я даже не верю, что это ты со мной был.
   — В прошлый раз я был пьян. И вообще дурак. А сейчас, Танька, я открыл закон. Все глупости в жизни происходят от того, что совесть у одних есть, а у других ее нет. Разнотык получается, непримиримое противоречие. Открыл я, можно сказать, закон совести, тебе понятно?
   Она долго молчала.
   — Понятно... Я тоже закон открыла. Для себя. На Колыму мне надо ехать. Там, говорят, женщин недобор. Кому-нибудь еще понравлюсь.
   — Эх, Танька, Танька, и жалко тебя, и зло берет. А я не могу, Танька, я не хочу — и крышка. Я другую люблю, хочешь верь, хочешь нет.
   Она отодвинулась, независимо легла на спину, заложила руки за голову. Долго смотрела на темное небо и наконец прежним забубенным и хамовитым голосом, который не нравился Сергею да и ей самой не нравился, потому что появился сам собой в дурную минуту, проговорила:
   — А ведь мне чужие мужья говорили, что одно другому не мешает.
   И молча уставилась в небо немигающими глазами, в которых мерцала темнота ночи. Потом обронила обиженно, мстительно:
   — Ты просто валенок сибирский, вот и выдумываешь законы.
   Надо было урезонить ее и спать.
   — Интересно, какой я у тебя по счету?
   — Скажу — обидишься.
   — Не обижусь. Я арифметику с детства люблю.
   Танька помолчала. Она не думала отвечать на глупый вопрос, но волей-неволей вспомнила главного механика, который встречал их эшелон на станции и сразу посадил Таньку в кабинку к себе, и потом она жила в его квартире, пока не приехала у того жена с ребенком; вспомнила завклубом, с которым вместе пели зимой в самодеятельности, и еще вспомнила бесшабашно-веселого, всегда пьяненького, молодого, но уже лысого журналиста, который прожил в поселке полмесяца лишних из-за нее, Таньке пришлось самой его выпроваживать...
   Вздохнула и сказала:
   — Все равно ты у меня самый первый.
   Он не отозвался, не слышал уже, спал. Оттого что она никак не может расшевелить ни обидой, ни лаской этого усталого, но спокойно-сильного человека, Таньке самой стало вдруг обидно, и она заплакала тихо, без содрогания, боясь разбудить спящего.
   Почему ей всю жизнь не везло? Почему у других то же самое называют любовью, дружбой, а у нее обязательно связью или блудом? Впрочем, наверное, не было у нее любви, это правда, ни один чистый парень не просил ее выйти за него замуж. Еще в Риге одна старшая Танькина подруга любила повторять, клоня голову к плечу и щурясь от сигаретного дыма:
   — Теперь мужчина не тот пошел. Раньше хоть и врал, но с первой встречи обещал жениться. А сейчас все честные, все предусмотрительные. Не успеет познакомиться, сразу предупреждает, чтобы, мол, без последствий, жениться не собираюсь...
   Танька прерывисто вздохнула, расправила телогрейку, накрыла ею Сергея с головой, сама накрылась и сразу уснула.
   Когда проснулись, было почти светло, снежно-светло и мглисто. Поле было седое, стоял мороз. Сергей вскочил первым, мгновение что-то соображал, потом ринулся к мотору, нашарил головку блока.
   — Разморозило! — бешено заорал он. — Беги к своему! Воду не спустили!..
   Танька, еще не успев очнуться после сна, побежала к своему комбайну, спотыкаясь, оскальзываясь на снегу, добежала, чем-то звучно загремела и побежала обратно. Она торопилась, как будто можно было еще что-то успеть сделать.
   Там, где лежали валки, возвышался длинный, плоский, невысокий, уходящий вдаль сугроб похожий на братскую могилу.
   На середине загонки Танька в бессилье остановилась, глянула на край мертвого поля, где мутно светлел восход, вскинула руки и стала взахлеб слать проклятья.
 

XIII

 
   Никогда не думал Митрофан Семенович, что его может до такой степени напугать приезд секретаря райкома Николаева. И никогда раньше не примечал он, что Миша, водивший райкомовскую «Победу», симпатичный парень, бывалый, расторопный, все умеющий, всегда вежливый, способен заговорить таким прокурорским тоном. Войдя в переднюю, можно сказать, без разрешения, Миша непотребно громко спросил, дома ли сейчас Ткач. Охамел, забыл, как звать-величать директора прославленного на всю целину совхоза.
   Митрофан Семенович намеренно помедлил в другой комнате и, слушая, как чаще забилось сердце, вышел на зов. Миша, щеголеватый, как всегда опрятный, не поздоровался первым.
   «Тебе бы на загонке потеть, а не начальство катать. Не шофер, а, честное слово, водитель», — хотел заметить в отместку Ткач, но раздумал и сердито, начальственно спросил:
   — Чего тебе?
   — Вас товарищ Николаев ждет в машине. Просит проехаться.
   «Прое-ехаться», — мрачновато усмехнулся Ткач.
   — Скажи ему, сейчас я.
   И указал шоферу подбородком на дверь, продолжая безрассудно на него злиться: «Не водитель, прости господи, а возитель».
   Закрылась дверь за валенками парня, и Ткач вздохнул: «Все-е». Все! Конец всему. Не было ничего, нет и не будет...
   Самое емкое для такого случая слово, самое подходящее — все! Вспомнилась некстати или, наоборот, в самый раз, какая-то кинокартина про торгашей, дурацкая длинноносая морда жулика, получившего повестку и собирающего в чемоданчик полотенце, мыло, зубной порошок...
   Он разворошил на вешалке одежду, откинул дождевик и новое добротное пальто с каракулем, только вчера поднятое женой из сундука, еще с запахом нафталина, надел потрепанный полушубок, криво нахлобучил шапку. Прежде подтянутый, любивший пофорсить даже, сейчас он бессознательно или, опять-таки наоборот, — сознательно, напяливал что похуже и чуял в этом маскараде выражение страха перед Николаевым. И еще смутную надежду на жалость к себе, на какое-то сострадание хотя бы за непривычный такой вид. Против дома на дороге стояла «Победа». Уже смеркалось, и было непривычно белым-бело — снег выпал позавчера. Первый снег...
   На переднем сиденье темнели два силуэта. Значит, никого больше не прихватил с собой Николаев, один приехал суд вершить.
   — Здравствуйте, Юрий Иванович, — сказал бодрясь Ткач и распахнул дверцу.
   — Здравствуйте, — не оборачиваясь ответил секретарь райкома.
   А раньше протягивал руку первым и радовался Ткачу, как отцу родному, сейчас же сидел не шевелясь, в большой пушистой шапке, в мохнатой дохе, массивный, как будто тяжелый от недобрых чувств.
   — Куда прикажете? — спросил вдруг Миша, оборачиваясь к Ткачу.
   — Как куда?.. — растерялся Митрофан Семенович. — Сами подняли человека на ночь глядя...
   — Поедем туда, где пропал хлеб, — сказал Николаев и резко обернулся. — Сколько?
   В неполной темноте глаза его сверкнули немилостиво, куда уж там,
   — Да там, Юрий Иванович... говорят больше. Ткач завсегда для других бревно в глазу, — деланно усмехнулся Митрофан Семенович. — Им только дай...
   — Поехали! — перебил Николаев и отвернулся.
   — Куда ехать? — тонко, вежливо спросил Миша, по вернув ухо к Митрофану Семеновичу и продолжая косить глаза на дорогу.
   — Прямо, — отозвался Ткач, откинулся на сиденье и густо засопел. «Угодник, официант, а тоже из себя меч правосудия строит...» Помолчал, но долго терпеть не смог: — Значит, гроза бьет по высокому дереву, Юрий Иванович?
   Николаев не ответил.
   — Так оно выходит, — с надеждой хоть на какой-то разговор продолжал Митрофан Семенович.
   Ехали молча. Хотелось Ткачу отъехать как можно дальше, чтобы Николаев не подумал, что оставили клин под самым носом. Немеряны земли у совхоза, может, и недоглядели где-нибудь в закутке, чем черт не шутит... Мысль была глупая, но все равно хотелось отъехать подальше.
   Доехали нежелательно быстро. Ткач первым заметил синеватую, едва заметную тень, откуда начиналась полоса заснеженной пшеницы.
   — Здесь! —сказал он бодро и громко.
   Миша слегка притормозил, посмотрел вопросительно на Николаева, но тот кивком велел ехать дальше. Ткач вспотел, снял шапку, вытер рукавом полушубка взмокший лоб.
   — Здесь, говорю, — повторил он глухо, не узнавая своего голоса.
   — Дальше! — гневно сказал Николаев.
   Тянулось и тянулось погибшее, неубранное, сникшее под снегом поле как бы в тяжелой укоризне. Миша вел машину медленно, очень медленно. Для чего? Ждал с минуты на минуту приказания остановиться или медленно терзал душу Ткача? И не мог сейчас Митрофан Семенович приказывать на своем поле. Теперь это было преданное им поле.
   — Стой! — резко, громко велел Николаев и сильно, рывком толкнул дверцу.
   Следом за ним вылез, кряхтя и чувствуя себя старым и дряхлым, сам Митрофан Семенович. Остановился, сутулясь, потупясь, невольно, необоримо стремясь показать, как он стар и как немощен.
   — Значит, район наш вышел на первое место, — очень тихо начал секретарь райкома, так ненормально, неподобающе тихо, что у Митрофана Семеновича заныли сжатые челюсти. — Об этом уже известно всей республике. Честь нам и слава.
   Он говорил простые, известные слова, повторял, в сущности, но казалось сейчас, что подбирал он их с мучительным умственным напряжением и именно обыденностью этих слов хотел подчеркнуть, что ли, момент.
   — Выполнили и перевыполнили, — сказал Николаев громче, наращивая злость в голосе.
   В короткой дохе секретарь райкома был похож на тонконогого медведя. Носил боты «прощай молодость», не признавал сапог и валенок. Стиляга... Обо всем этом робко, бесчувственно, просто так думал сейчас Ткач.
   — Ордена скоро придут! — выкрикнул вдруг Николаев жарко. — Ткачу — за перевыполнение, а мне — за воспитание таких вот дос-той-ных кадров! А это как называется?! — Николаев вскинул прямую руку над снежным полем, подался вперед, застыл. — Как называется, я вас спрашиваю?!
   Ткач переступил с ноги на ногу. Ничего не ответил, да и что ответишь сейчас, какими словами?
   — Капиталисты топят пшеницу в океане, чтобы она людям не досталась. Ты утопил хлеб в снегу! Пустил черту под хвост труд своих же, совхозных людей, с которыми вместе живешь, ешь, пьешь! Славы захотел?! Сколько?!
   — Больше говорят, — с прежней бессмысленностью, упрямо повторил Митрофан Семенович, с усилием, по-бычьи отстраняясь от глаз Николаева. — Полста шагов — не больше...
   — Шагай! — Николаев снова вскинул руку в сторону хлебов. — Меряй!
   И Ткач пошел. Иначе, если остаться, Николаев будет кричать и кричать — сколько?! — и придется ответить в конце концов — триста. Знал Митрофан Семенович, сколько, знал до снега, да язык не поворачивался. Не один, не два, не десять, а триста гектаров!
   Споткнувшись, Митрофан Семенович перешагнул обочину, поплелся, вошел в пшеницу. Сапоги его цепляли и с треском рвали тугие стебли. Тупо глядя перед собой, он начал считать. Потом беззвучно заплакал, но продолжал идти, надеясь на оклик сзади и глядя невидящими от слез глазами. Скоро он сбился со счета, перестал ждать оклика Николаева, но все шел и шел, смаргивая холодные слезы. С каждым шагом перед ним с колосьев опадал снег. Наверное, от слез на минуту стало легче, просветленней. Припомнилось Митрофану Семеновичу, как внучек его, тонкошеий школьник, читал молитвенным голосом: «Или вы хуже других уродились? Или не дружно цвели-колосились?..»
   Митрофан Семенович устал, оглянулся на темный след освобожденной им от снега пшеницы. Дорога уже потерялась из виду. Молчаливая, мутная, безветренная степь глохла рядом, вокруг, в сине-черной темени.
   И Ткач почувствовал себя один на один с этой белой неуютной землей, с сожженным морозом хлебом. Один на один сам с собой человек, которому поздно думать, поздно выбирать решение... Был бы покос, да пришел мороз.
   Он пошел обратно по темному следу. Вышел на дорогу и увидел, что машины нет — Николаев уехал.
   Долго понуро стоял на дороге Ткач.
   «Секретарь райкома тоже человек, а не устав», — решил наконец он, как ни странно, довольный тем, что не придется хотя бы сегодня смотреть снова в глаза Николаеву, и в то же время не прощая секретарю горячности, — ведь бросил фактически живого человека в поле, одного, волкам на съедение.
   «Или не дружно цвели-колосились? Или мы хуже других уродились?..» — заунывно повторялись строчки то так, то этак, и больше ни о чем не хотелось думать, будто голову набили мокрой соломой.
   Вспомнилось детство, деревня, крытые вприческу избы, старый отец, батя. Вот он стоит на меже, ветер косит его бороденку, он в сивой длинной рубахе и тупых лаптях. И ничего-то у него нет: ни комбайна, ни трактора.
   Долго ли брел Митрофан Семенович один, он не помнит. Потом впереди показался свет фар, и по низкому их расположению Ткач определил, что идет легковушка. В нескольких шагах от него машина стала разворачиваться, и Митрофан Семенович увидел силуэты Миши и Николаева. «Победа» остановилась. Ткач выпрямился, расправил плечи, намереваясь пройти мимо с поднятой головой. Когда поравнялся, звякнула дверца, и Николаев негромко сказал, будто предлагая мировую:
   — Ладно, Митрофан Семенович...
   Ткач послушно повернул к машине, пригнулся, полез на заднее сиденье. Усевшись, он неожиданно для самого себя сказал:
   — Лучше оно подъехать, конечно... Все-таки километров двадцать, не меньше. — И опять подумал о том, что слова его секретарь райкома должен принять к сведению: все-таки не под самым носом недогляд...
   Миша всю дорогу преувеличенно хмурился, то ли потому, что ему не дали слово в осудительном разговоре, то ли потому, что уехал, оставив как-никак своего пассажира.
   С чего началось, когда, с какого факта, с какого слова, — не вспомнить теперь Митрофану Семеновичу. И вот какой строгой ясностью вся эта история завершается.
 
   ...До самого поселка все трое не проронили ни слова. Каждый думал по-своему об одном и том же. Именно сейчас, наверное, решил Николаев, что Хлынова тоже надо привлечь к ответственности. Об участи Ткача теперь нечего думать и тем более спорить.
   Но что сделал Хлынов, какое преступление он совершил? — спросят члены партийного бюро. Ведь он честно трудился, честно спасал хлеб. Николаев ответит, что сейчас, в такой обстановке, мало для коммуниста просто трудиться и даже трудиться лучше всех — мало.
   Мы часто говорим о значении коллектива, о его силе, о коллективной ответственности за каждый проступок. Но почему не о личной ответственности в первую очередь? Совесть, пожалуй, не коллективное, а сугубо индивидуальное, личное свойство души человеческой. Может ли коллектив уследить за всеми действиями одного бессовестного своего члена?
   Николаеву, пожалуй, ясно, что толкало Ткача на вранье, смягченное словцом очковтирательство. Допустим, он успел бы втихомолку убрать оставшийся хлеб, не помешай снег. Втихомолку, позже других, но не в этом же для Ткача дело. А дело в том, насколько успешно, удачно, своевременно поддержал он славу передовика. Потом получил бы награду. Спокойно жил бы и работал дальше. Выполняя и перевыполняя. А в душе того же Хлынова, или вот этой светлой девчонки из больницы, в глазах сотен других целинников он стал бы носителем лжи, прикрытой наградой. Зато будет чем гордиться «Изобильному», да и всему району: еще один Герой появился, вырос на нашей ниве, знаменуя еще один успех в великом деле освоения целинных просторов. И все будет на своем законном месте. Награда — Ткачу, хлеб — в закрома государства; днем позже, днем раньше, экая беда!..
   Но ведь что-то отрицательное останется же после этого факта лжи. Мы ведь материалисты, должны определить весомые и зримые последствия таких вот действий Ткача.
   Останется невесомое и пока — пока! — незримое: подрыв веры в справедливость, раздвоение правды на истинную и показательную, наградную. Если мы строим коммунизм, то должны на корню пресекать всяческие проявления лжи и прочих отрицательных, безнравственных качеств. Наши потомки, наверное, скажут, что коммунизм — это еще и победа совести на земле.
   И разгильдяйство с комбайнами некоторые тоже сочтут за мелочь, за некий привычный урон.
   Николаев вспомнил, как вчера ворвалась к нему в кабинет девчонка с раскосыми отчаянными глазами и заявила, что Хлынов ни в чем не виноват, что он приказал ей спустить воду, да она забыла. Николаев ей не поверил, знал, что Хлынов не такой парень, чтобы заставлять кого-то выполнять за него работу, и что девчонка пришла заступаться без его ведома.
   Так за что же мы привлекаем к ответу Хлынова? — спросят члены партийного бюро, особенно те, кто постарше. И Николаев твердо ответит: за отсутствие партийной активности! За равнодушие к безнравственности Ткача!
 
   ...Дома внуки уже спали. Они жили у Ткача второй год, было им здесь привольно и зимой и летом, один учился, другой ходил в детский сад. Это были первые внуки, и Митрофан Семенович твердо решил усыновить их по здешнему казахскому обычаю, чтобы не скучать на старости лет им со старухой.