Страница:
– Очень немногое, – тихо и торопливо шепнул в ответ монах. – Мы обещали допустить греческую литургию.
– И только?
– Вы должны понимать, юный мирянин, что отступление Михаила не имеет ничего общего с религиозными материями. Его империи с каждым годом все более угрожают сарацины. Ему нужна военная помощь, и торговаться не приходится.
Окунув хлеб в чашку с бульоном, монах добавил с легкой усмешкой:
– Господь осуществляет свои намерения самыми удивительными средствами, не пренебрегая даже сарацинскими полчищами.
За столами стало шумнее, и фра Салимбене вмешался в разговор:
– Можно не сомневаться, что следующий вопрос дастся святому отцу труднее. Кардиналам понадобилось четыре года, чтобы избрать его после смерти Климента, а теперь он хочет после смерти папы запирать их по отдельным кельям. И готов лишить доходов на все время, пока проходит конклав – до избрания нового папы.
– И не только это, – Джироламо. – день будет не легче. Начнется разбор обвинений против белого духовенства. Несмотря на то, что среди прелатов – кардиналов, епископов и архиепископов – теперь было немало представителей орденов миноритов и проповедников, Григорий по-прежнему считал, что все зло мира исходит от белого духовенства: от священников и прелатов, не принесших обета послушания никакой религиозной общине.
Салимбене утер рукавом струйку соуса, стекающую по складке подбородка, и подмигнул, усмехнувшись:
– Non est fumus absque igne. Нет дыма без огня. И как бы тут не подпалило кое-кого из кардиналов.
– В том числе и вашего кардинала Бонавентуру?
Салимбене явно позабавила наивность молодого мирянина, который, впрочем, и сам чувствовал свое невежество в подобных материях.
– Нет-нет, – отозвался монах, – он же сам выступает с обвинением против белого духовенства!
Орфео вслед за обоими монахами нашел взглядом фра Бонавентуру, сидевшего рядом с папой. Кардинал сражался с особо жирным куском окорока.
– Наш генерал становится таким же округлым, как ты, фра Салимбене, – с озорной миной заметил фра Джироламо.
Слово «округлый» он выговорил с особой отчетливостью опытного оратора, так что оно прокатилось вокруг и отдалось от его тарелки еще до того, как скатилось с губ.
– Да ему и пора бы. Хотя, обрати внимание, его полноте недостает моей жизнерадостности и румянца. На мой вкус, он бледноват. И эти темные круги вокруг глаз... – Салимбене в притворном сочувствии качал головой. – Даже его святейшество за него беспокоится. Видишь, как озабоченно смотрит?
Орфео ухмыльнулся, одобряя насмешки над Бонавентурой, перед которым трепетал чуть не весь мир. За время, проведенное в Лионе, он уже не раз слышал мнение, что папа прочит генерала миноритов себе на смену – печальное положение дел с точки зрения аматиного отшельника.
Он возвратился к вопросу завтрашних дебатов.
– Кажется, стоит отказаться от завтрака, чтобы занять место в первых рядах.
– Зрелище стоит того, чтобы посмотреть на него вблизи, – согласился Салимбене. – на завтра кусочек хлеба. – Монах своим ножом отхватил полковриги и протянул Орфео. – К тому же, если вы до сих пор не видели витражей собора на рассвете, вас ожидает еще одно диво.
Из теплого июньского утра Орфео шагнул в холодную мглу собора. Насколько он мог видеть в свете единственной свечи, горевшей на главном алтаре, кроме него здесь никого пока не было.
С тех пор как Орфео бывал здесь мальчиком, вырос не только город Лион. Собор продолжали украшать, и теперь весь Прованс хвалился его неподражаемыми витражами.
В Лионе маленький Орфео побывал всего однажды с отцом, приехавшим на ежегодную полотняную ярмарку, начинавшуюся после Пасхи и длившуюся до конца весны. Собор тогда только строился. На глазах Орфео благородные господа и дамы склоняли голову под ярмо и, как тягловая скотина, тянули на стройку телеги с камнем и бревнами, маслом и зерном. Ночью строители выстраивали телеги полукругом, и на каждой горел огарок свечи или фонарь. Они коротали бдение пением гимнов и кантон, раскладывали на телегах болящих, а потом подносили каждому или каждой мощи святых ради их исцеления.
Пока в его памяти всплывали картины той поездки, глаза привыкли к темноте, и перед ним медленно проступили очертания собора. Орфео увидел, что он лишен приземистой тяжести романских церквей его родины. Тонкие колонны устремлялись в небо, заставляя возводить взгляд к своду, отыскивая глазами высшую точку в надежде обрести там божественные тайны. Все было направленно вверх, к небесам. Орфео решил, что церковь понравилась бы дяде Франческо, хотя и обошлась, конечно, очень дорого. То, что ранние ордена копили и приумножали, его дядя развеивал и разбрасывал, оставляя братию на волю четырех ветров. Слово «движение» определяло его во всех смыслах, так же как этот собор.
Пока торговец разглядывал церковные своды, смутный свет пролился в стекла сводчатых окон и в тонкий узор розетки над входом. Во всех проемах возникли и засветились фигуры ангелов, святых и библейских персонажей, в то время как простые лионские мастеровые выглядывали из уголков или занимались своими обыденными делами: пекли хлеб, чесали и пряли шерсть, напоминая восхищенному зрителю, кто создатель сих чудесных видений. Но даже эта приглушенная прелюдия не подготовила Орфео к переливающемуся многоголосию, возникшему с восходом солнца. Лучи света с восточного берега Роны пронзили всю апсиду, и со всех сторон замелькали волшебные образы: многоцветный плащ Иосифа окрасил главный алтарь и золотой трон, поставленный для папы на время Собора, заиграв радужным потоком небесных отблесков. Орфео как наяву услышал астральный хорал, нисходящий на землю в этих лучах, возглашая непрестанную хвалу Всевышнему.
Увы, очарование длилось недолго. Передние и боковые двери уже открывались и закрывались, впуская горожан, спешивших увидеть новый день дебатов. Орфео выбрал себе место у поперечного нефа, откуда свободно мог видеть папу и монахов, стоявших перед алтарем. Из мешочка на поясе он вытянул кусок хлеба, сбереженный с ужина.
– Vin, monsieur?[67] Всего за грош налью.
Орфео приятно удивился – удивился, потому что среди задуманных Григорием реформ было изгнание из храмов торговцев-разносчиков. Орфео подозревал, что еще более трудным, хотя и благородным, предприятием окажется изгнание из темных уголков церквей гулящих девок.
Распахнулись врата в западном конце нефа, и Орфео поспешно запихнул в рот последний кусок. Папа Григорий выступал под белым балдахином, возглавляя входящую в собор процессию. На нем была белоснежная риза, разбитая на квадраты бледно-голубым крестом. Белыми были и шелковые туфли, и тиара с золотыми кистями. Скромный деревянный посох-патерица в правой руке отбивал ритм торжественного шага. Пока он восходил на трон и служки устанавливали над ним балдахин, опытный глаз Орфео отметил, что риза сшита из простой реймской саржи. За папой следовали кардиналы в красных сутанах и мантиях, в широкополых красных шляпах, а за ними – епископы, клир и свидетели из орденов миноритов и проповедников.
Противники – ордена и белое духовенство – расположились, словно по молчаливому согласию, на противоположных сторонах нефа. Братья выстроились у южной стены, лицом к Орфео; священники оказались к нему спиной.
Орфео хотелось поймать взгляд Салимбене, однако монах сохранял приличествующую случаю серьезность и ничем не показал, что заметил мирянина. По правую руку от Бонавентуры встал фра Иллюминато, епископ Ассизский – сейчас он заменял секретаря ордена, Бернардо да Бесса. Узнал Орфео и Джироламо, и других соседей по столу: французского минорита Гуго де Диня, и монаха-архиепископа Руанского, Одо Ригальди. Слева от Бонавентуры сидел одетый в белое генерал ордена монахов-проповедников святого Доминика.
Прежде всего папа Григорий произнес, не вставая, переводя взгляд с одного лагеря на другой:
– Есть такие, кто заявляет, что белое духовенство более недостойно проповедовать, принимать исповеди и причащать. Многие города направили ко мне петиции с просьбой передать эти функции братьям, потому что они уже не доверяют собственным священникам. Белое же духовенство возражает, что братья поступают еще хуже, нежели они, притом лишают их доходов, принимая на себя функции, являющиеся прерогативой белого духовенства. Сегодня мы приступаем к рассмотрению обоих обвинений, и первыми будут выслушаны представители братств.
Он дал знак кардиналу Бонавентуре. Генерал ордена миноритов медленно поднялся, держась спокойно и с достоинством. Он всем видом показывал, что также слышал и доверяет слухам, дошедшим до папы Григория. Монах заговорил словно бы устало: точь-в-точь, – подумал Орфео, – как банкир, подсчитывающий дневную прибыль.
– Мир, кажется, становится много хуже, чем он был. Священство, подавая дурной пример, наносит ущерб нравственности и вере. Многие нарушают обет безбрачия, держат в доме сожительниц или грешат на стороне с различными лицами. Простецы могли бы счесть, что грехи эти простительны перед Богом, если бы мы, братья, не предостерегали против них в проповедях; и обманутые женщины могли бы счесть, что позволительно грешить со священниками, как убеждают их иные из таковых. И честные женщины боятся запятнать свое доброе имя, исповедуясь наедине таким духовникам.
Недавно папский легат в Германии отлучил священников, склонявших к греху монахинь ордена – отлучил как от служения, так и от благословения, – и отлучил также тех, что грешили с ними. И многие подпали под этот приговор.
Однако отлученные священники продолжают держать свои приходы, как если бы ничего не случилось, каждодневно сызнова распиная Христа. Их исповеди и отпущения лишены силы, и профаны не вправе посещать их мессы. Таким образом, целые приходы предаются аду, общаясь с отлученными. И таким путем дьявол приобрел больше душ, нежели каким-либо иным.
Потому что нецеломудренный священник, как и незаконнорожденный, и святокупец, – теряет власть связывать и отпускать грехи.
И они еще обвиняют братства... Если бы мы входили в приходы лишь с дозволения местного священника, нам некуда было бы ступить ногой! Своей волей или по наущению епископов, они стерегут свою паству от нас более, чем от еретиков или иудеев.
По дальней от него стороне нефа прошел ропот.
– Общие слова! Бездоказательные обвинения! – произнес кто-то достаточно громко, чтобы его слова донеслись до монахов.
Архиепископ Одо Ригальдо вскочил с места.
– В 1226 году папа Урбан просил меня созвать собор в Равенне, чтобы собрать деньги против вторжения татар. Ваши приходские священники отказались вносить деньги, пока не будут обсуждены посягательства братии на ваши привилегии. – Одо окинул священников сумрачным взглядом и пронзительно возгласил: – Несчастные! Кому передавал бы я исповеди мирян, порученных моей пасторской опеке, если бы ордены отказались выслушать их? Совесть не позволит мне передать их вам, ибо люди приходят к вам за бальзамом для души, вы же поите их ядом. Вы уводите женщин за алтарь якобы для исповеди, и там делаете, как содеяли сыновья Илии в скинии, о чем ужасно поведать, но что еще ужаснее содеять. И не вам ли сказал Господь устами пророка Осии: «Я видел ужасные дела в доме Израиля: таково прелюбодеяние Эфраима!» И вы печалуетесь, когда братья принимают исповеди, ибо страшитесь, что так они узнают о ваших злодеяниях.
– Снова общие слова! – повторил тот же равнодушный голос.
– Вот как, епископ Олмутский сетует на общие слова? – Одо указал на священника, прислонившегося к стене нефа. – Скажи мне, как я могу доверить исповедовать женщин присутствующему здесь Герарду, зная, что у того полон дом сыновей и дочерей, так что к нему по справедливости можно отнести слова псалмопевца: «Дети твои будут подобны молодым деревьям оливы вкруг стола твоего». И если бы Герард был единственным!
Он обвел ряды священников взглядом и остановился на епископе в первом ряду.
– А ты, Анри де Льеж! Или не ты сожительствовал с двумя аббатисами и с монахиней? Не ты ли хвастал, что за двадцать месяцев зачал четырнадцать детей? Или не правда, что ты неграмотен, а рукоположен был спустя одиннадцать лет после того, как стал епископом?
Одо тяжело опустился на скамью, вены на его толстой шее вздулись. Тем временем упомянутый им Анри презрительно выкрикнул:
– Брат кардинал и брат архиепископ обвиняют нас. Но и братия, возведенная в церковные чины, прославилась не менее скандально!
Григорий выслушивал все это с видом грустным и задумчивым. Он, конечно, ожидал ядовитых упреков и намерен был пока что дать яду выплеснуться.
Речь Анри подняла на ноги генерала ордена доминиканцев. В белоснежных одеяниях он напоминал святого, сошедшего с одного из витражей собора, и говорил примирительным ровным тоном.
– Когда Альбертус Магнус, состоявший в нашем ордене, принял епископство в Ратисбоне ради проведения необходимейших реформ, генерал нашего ордена расценил его поступок как жестокое падение. «Кто мог ожидать, чтобы ты на закате жизни решился запятнать свою славу и славу братьев-проповедников, которым ты принес столько блага? Обдумай, какова участь прелатов, привлеченных на такую службу, что сталось с их добрым именем, как окончили они свои дни? » И Альбертус отрекся от епископства и умер простым монахом в Кельне. Я, много лет будучи главой своего ордена, не могу припомнить ни единого примера, когда бы их святейшества папы (я не говорю о добром папе, присутствующем здесь), или легаты, или главы капитулов обращались ко мне или к кому-либо из наших высших чинов с просьбой подыскать им достойного епископа. Напротив того, они выбирали братьев, как им вздумается, по соображениям непотизма[68] или по иным причинам столь же недуховного свойства, и за их выбор мы, остальные, вины не несем.
Он возвратился на место, но его мысль немедленно подхватил фра Салимбене:
– Я в своих странствиях также видел многих братьев миноритов и братьев проповедников, вознесенных на епископские посты скорее за принадлежность к знатным и могущественным семействам, нежели за заслуги их ордена. Каноники всякого города не слишком стремятся поставить над собой братьев, отличающихся святостью, сколь бы ярко ни сияли те в жизни и учении. Они опасаются услышать от них упреки за свою жизнь, полную похоти и распутства.
– Ах! Снова похоть и распутство? – послышались с церковной стороны полные притворного ужаса восклицания.
– Да, так я сказал. И да пронзит вас Христос стрелой за ваши насмешки. – Салимбене утер пылающее лицо большим платком. В соборе, полном духовных лиц и зрителей, становилось жарко. – Мне вспоминается история, слышанная от фра Умиле ла Милано, жившего у нас в Фано, – продолжал он. – Однажды в Великий пост послали за ним горцы и молили его ради Бога и спасения их душ прийти к ним, чтобы они могли ему исповедоваться. И он, взяв спутника, отправился и ходил среди них, принося много добра своими здравыми советами. Однажды к нему на исповедь пришла некая женщина. Она открыла, что дважды ее не просто склонял, но принуждал к греху священник, которому она исповедовалась до того. И вот фра Умиле сказал ей: «Я не склонял и не склоняю тебя к греху, но зову к радости небесной, которую дарует тебе Господь, если ты любишь Его и раскаиваешься». Но, давая ей отпущение, он заметил, что женщина сжимает в руках кинжал, и спросил: «В такую минуту что значит это оружие?» Она ответила: «Падре, воистину я собиралась заколоть себя и умереть в отчаянии, если бы и ты стал склонять меня к греху, как другие священники».
Оратор, воспламененный собственной речью, так покраснел, что Орфео опасался, не хватил бы его удар.
– Я видел священников, дающих деньги в рост, – говорил он, – вынужденных обогащаться, чтобы поддержать свое многочисленное потомство. Я видел священников, содержащих таверны и торгующих вином, и весь дом у них полон был незаконных детей. Они проводят ночь во грехе, а днем служат мессу. А после того, как верующие получат причастие, эти священники заталкивают освященные гостии в щели стены, хотя это – само тело нашего Господа. И служебники, антиминсы и церковная утварь у них в непристойном виде: почернелая от грязи и в пятнах. И освящаемые ими гостии так малы, что едва видны в пальцах, и не округлые, но квадратные, и грязны от мушиного помета. И для причастия они используют грубое домашнее вино или уксус...
– Проступок, несомненно, ужаснейший в глазах брата, прославленного вкусом к тончайшим винам по всем христианским землям! – прогудел голос из задних рядов.
Один из кардиналов-наблюдателей поднялся со скамьи и протолкался вперед. Красная мантия взметнулась у него за спиной, когда он выбежал на середину.
Орфео подумал, что этот прелат со своими густыми черными бровями, желтоглазый и крючконосый, как нельзя более напоминает падающего на добычу коршуна. Он обернулся к соседям:
– Это кто такой?
В толпе пожимали плечами, но один из горожан, в черной мантии и квадратной университетской шляпе, шепнул:
– Бенедетто Гаэтани. Ваш земляк, если судить по платью. Рвется в папы.
Бенедетто низко склонился перед троном понтифика.
– Простите, святой отец, я знаю, что этот день отведен для свидетельства братьев, но не могу долее молчать о прегрешениях, которым сам был свидетелем в своей епархии. Как известно вашему святейшеству, я умбриец из Тоди. Вся моя жизнь прошла на одной земле с этими братьями миноритами.
Он взмахнул рукой в сторону Бонавентуры.
– Мой высокочтимый собрат кардинал знает, что его бродяжничающие сыны так же развращены, как священники. Они во зло используют свою свободу, предаваясь обжорству и фамильярничая с женщинами. Он сам лучше всех знает, сколько раз ему приходилось сменять братьев, служащих духовными наставниками Бедных женщин. Что же до обета бедности, сыны фра Бонавентуры столь успешно собирают милостыню, что им приходится нанимать слуг, таскающих за ними сундуки с деньгами. На что они тратят эти деньги, ведомо трактирщикам. Эти братья записывают имена жертвователей, обещая молиться за них, но за первым же холмом достают пемзу и вычищают пергаменты, чтобы снова использовать тот же лист. Если народ идет к ним, то это потому, что они накладывают легкие епитимьи и уклоняются от неприятного долга, такого как отлучение.
Два претендента на папский престол прожигали друг друга взглядами с разных сторон нефа. Но стальное спокойствие в глазах Бонавентуры вдруг дрогнуло, уступило место смятению. Он прижал к груди ладонь с растопыренными пальцами, трудно вздохнул. Спустя минуту генерал ордена нетвердо поднялся на ноги, лицо его было бледнее пепла. Он оттянул красный шнур под подбородком, удерживавший на месте кардинальскую шляпу. Челюсть его двигалась, словно он пытался заговорить, однако Бонавентура опустился на скамью, так и не ответив на обвинение Бенедетто.
Кардинал Гаэтани воспользовался его молчанием. Он ткнул в противника пальцем и возобновил обвинительную речь:
– Тех братьев, кто стремится подражать вашему основателю в святой бедности, вы изгоняете из ордена или, хуже того, подвергаете пытке и заключению. Даже Джованни да Парма, повсюду почитаемого за святость, вы шестнадцать лет держите в оковах. Разве это не правда, фра Бонавентура? Станешь ли ты отрицать сказанное мной?
Минорит овладел собой и готов был продолжить спор.
– Я желал лишь согласия в ордене...
Но кожа его стала совсем меловой, он снова застонал, громко и болезненно, и скрючился на скамье, как сухой лист в пламени. Хрупкий Иллюминато пытался поддержать его, но под тяжестью Бонавентуры оба опрокинулись на пол. Со всех сторон послышались крики. Орфео показалось, что в уголках губ кардинала Гаэтани скользнула улыбка.
Орфео вернулся взглядом к центру столпотворения, как раз вовремя, чтобы увидеть, как фра Иллюминато осеняет своего начальника крестным знамением. Затем секретарь совершил странный поступок. Он поднял к губам руку Бонавентуры, словно собирался поцеловать ее, но вместо этого облизал палец умирающего языком, сдернул с него перстень и опустил в собственный карман.
Потрясенный Григорий вскочил с места, опираясь на посох-патерицу.
– Кто-нибудь, святое причастие! – выкрикнул он, опомнившись, – Его нужно соборовать!
Орфео тоже не сводил потрясенного взгляда с умирающего прелата. Всесильный мучитель фра Конрада лежал перед ним, лицом к лицу с собственной смертной долей, такой же беспомощный перед ней, как смертельно раненный Нено. И Орфео, подобно кардиналу Гаэтани, с трудом сдерживал торжество, понимая, что теперь его дело близится к успешному завершению.
37
– И только?
– Вы должны понимать, юный мирянин, что отступление Михаила не имеет ничего общего с религиозными материями. Его империи с каждым годом все более угрожают сарацины. Ему нужна военная помощь, и торговаться не приходится.
Окунув хлеб в чашку с бульоном, монах добавил с легкой усмешкой:
– Господь осуществляет свои намерения самыми удивительными средствами, не пренебрегая даже сарацинскими полчищами.
За столами стало шумнее, и фра Салимбене вмешался в разговор:
– Можно не сомневаться, что следующий вопрос дастся святому отцу труднее. Кардиналам понадобилось четыре года, чтобы избрать его после смерти Климента, а теперь он хочет после смерти папы запирать их по отдельным кельям. И готов лишить доходов на все время, пока проходит конклав – до избрания нового папы.
– И не только это, – Джироламо. – день будет не легче. Начнется разбор обвинений против белого духовенства. Несмотря на то, что среди прелатов – кардиналов, епископов и архиепископов – теперь было немало представителей орденов миноритов и проповедников, Григорий по-прежнему считал, что все зло мира исходит от белого духовенства: от священников и прелатов, не принесших обета послушания никакой религиозной общине.
Салимбене утер рукавом струйку соуса, стекающую по складке подбородка, и подмигнул, усмехнувшись:
– Non est fumus absque igne. Нет дыма без огня. И как бы тут не подпалило кое-кого из кардиналов.
– В том числе и вашего кардинала Бонавентуру?
Салимбене явно позабавила наивность молодого мирянина, который, впрочем, и сам чувствовал свое невежество в подобных материях.
– Нет-нет, – отозвался монах, – он же сам выступает с обвинением против белого духовенства!
Орфео вслед за обоими монахами нашел взглядом фра Бонавентуру, сидевшего рядом с папой. Кардинал сражался с особо жирным куском окорока.
– Наш генерал становится таким же округлым, как ты, фра Салимбене, – с озорной миной заметил фра Джироламо.
Слово «округлый» он выговорил с особой отчетливостью опытного оратора, так что оно прокатилось вокруг и отдалось от его тарелки еще до того, как скатилось с губ.
– Да ему и пора бы. Хотя, обрати внимание, его полноте недостает моей жизнерадостности и румянца. На мой вкус, он бледноват. И эти темные круги вокруг глаз... – Салимбене в притворном сочувствии качал головой. – Даже его святейшество за него беспокоится. Видишь, как озабоченно смотрит?
Орфео ухмыльнулся, одобряя насмешки над Бонавентурой, перед которым трепетал чуть не весь мир. За время, проведенное в Лионе, он уже не раз слышал мнение, что папа прочит генерала миноритов себе на смену – печальное положение дел с точки зрения аматиного отшельника.
Он возвратился к вопросу завтрашних дебатов.
– Кажется, стоит отказаться от завтрака, чтобы занять место в первых рядах.
– Зрелище стоит того, чтобы посмотреть на него вблизи, – согласился Салимбене. – на завтра кусочек хлеба. – Монах своим ножом отхватил полковриги и протянул Орфео. – К тому же, если вы до сих пор не видели витражей собора на рассвете, вас ожидает еще одно диво.
Из теплого июньского утра Орфео шагнул в холодную мглу собора. Насколько он мог видеть в свете единственной свечи, горевшей на главном алтаре, кроме него здесь никого пока не было.
С тех пор как Орфео бывал здесь мальчиком, вырос не только город Лион. Собор продолжали украшать, и теперь весь Прованс хвалился его неподражаемыми витражами.
В Лионе маленький Орфео побывал всего однажды с отцом, приехавшим на ежегодную полотняную ярмарку, начинавшуюся после Пасхи и длившуюся до конца весны. Собор тогда только строился. На глазах Орфео благородные господа и дамы склоняли голову под ярмо и, как тягловая скотина, тянули на стройку телеги с камнем и бревнами, маслом и зерном. Ночью строители выстраивали телеги полукругом, и на каждой горел огарок свечи или фонарь. Они коротали бдение пением гимнов и кантон, раскладывали на телегах болящих, а потом подносили каждому или каждой мощи святых ради их исцеления.
Пока в его памяти всплывали картины той поездки, глаза привыкли к темноте, и перед ним медленно проступили очертания собора. Орфео увидел, что он лишен приземистой тяжести романских церквей его родины. Тонкие колонны устремлялись в небо, заставляя возводить взгляд к своду, отыскивая глазами высшую точку в надежде обрести там божественные тайны. Все было направленно вверх, к небесам. Орфео решил, что церковь понравилась бы дяде Франческо, хотя и обошлась, конечно, очень дорого. То, что ранние ордена копили и приумножали, его дядя развеивал и разбрасывал, оставляя братию на волю четырех ветров. Слово «движение» определяло его во всех смыслах, так же как этот собор.
Пока торговец разглядывал церковные своды, смутный свет пролился в стекла сводчатых окон и в тонкий узор розетки над входом. Во всех проемах возникли и засветились фигуры ангелов, святых и библейских персонажей, в то время как простые лионские мастеровые выглядывали из уголков или занимались своими обыденными делами: пекли хлеб, чесали и пряли шерсть, напоминая восхищенному зрителю, кто создатель сих чудесных видений. Но даже эта приглушенная прелюдия не подготовила Орфео к переливающемуся многоголосию, возникшему с восходом солнца. Лучи света с восточного берега Роны пронзили всю апсиду, и со всех сторон замелькали волшебные образы: многоцветный плащ Иосифа окрасил главный алтарь и золотой трон, поставленный для папы на время Собора, заиграв радужным потоком небесных отблесков. Орфео как наяву услышал астральный хорал, нисходящий на землю в этих лучах, возглашая непрестанную хвалу Всевышнему.
Увы, очарование длилось недолго. Передние и боковые двери уже открывались и закрывались, впуская горожан, спешивших увидеть новый день дебатов. Орфео выбрал себе место у поперечного нефа, откуда свободно мог видеть папу и монахов, стоявших перед алтарем. Из мешочка на поясе он вытянул кусок хлеба, сбереженный с ужина.
– Vin, monsieur?[67] Всего за грош налью.
Орфео приятно удивился – удивился, потому что среди задуманных Григорием реформ было изгнание из храмов торговцев-разносчиков. Орфео подозревал, что еще более трудным, хотя и благородным, предприятием окажется изгнание из темных уголков церквей гулящих девок.
Распахнулись врата в западном конце нефа, и Орфео поспешно запихнул в рот последний кусок. Папа Григорий выступал под белым балдахином, возглавляя входящую в собор процессию. На нем была белоснежная риза, разбитая на квадраты бледно-голубым крестом. Белыми были и шелковые туфли, и тиара с золотыми кистями. Скромный деревянный посох-патерица в правой руке отбивал ритм торжественного шага. Пока он восходил на трон и служки устанавливали над ним балдахин, опытный глаз Орфео отметил, что риза сшита из простой реймской саржи. За папой следовали кардиналы в красных сутанах и мантиях, в широкополых красных шляпах, а за ними – епископы, клир и свидетели из орденов миноритов и проповедников.
Противники – ордена и белое духовенство – расположились, словно по молчаливому согласию, на противоположных сторонах нефа. Братья выстроились у южной стены, лицом к Орфео; священники оказались к нему спиной.
Орфео хотелось поймать взгляд Салимбене, однако монах сохранял приличествующую случаю серьезность и ничем не показал, что заметил мирянина. По правую руку от Бонавентуры встал фра Иллюминато, епископ Ассизский – сейчас он заменял секретаря ордена, Бернардо да Бесса. Узнал Орфео и Джироламо, и других соседей по столу: французского минорита Гуго де Диня, и монаха-архиепископа Руанского, Одо Ригальди. Слева от Бонавентуры сидел одетый в белое генерал ордена монахов-проповедников святого Доминика.
Прежде всего папа Григорий произнес, не вставая, переводя взгляд с одного лагеря на другой:
– Есть такие, кто заявляет, что белое духовенство более недостойно проповедовать, принимать исповеди и причащать. Многие города направили ко мне петиции с просьбой передать эти функции братьям, потому что они уже не доверяют собственным священникам. Белое же духовенство возражает, что братья поступают еще хуже, нежели они, притом лишают их доходов, принимая на себя функции, являющиеся прерогативой белого духовенства. Сегодня мы приступаем к рассмотрению обоих обвинений, и первыми будут выслушаны представители братств.
Он дал знак кардиналу Бонавентуре. Генерал ордена миноритов медленно поднялся, держась спокойно и с достоинством. Он всем видом показывал, что также слышал и доверяет слухам, дошедшим до папы Григория. Монах заговорил словно бы устало: точь-в-точь, – подумал Орфео, – как банкир, подсчитывающий дневную прибыль.
– Мир, кажется, становится много хуже, чем он был. Священство, подавая дурной пример, наносит ущерб нравственности и вере. Многие нарушают обет безбрачия, держат в доме сожительниц или грешат на стороне с различными лицами. Простецы могли бы счесть, что грехи эти простительны перед Богом, если бы мы, братья, не предостерегали против них в проповедях; и обманутые женщины могли бы счесть, что позволительно грешить со священниками, как убеждают их иные из таковых. И честные женщины боятся запятнать свое доброе имя, исповедуясь наедине таким духовникам.
Недавно папский легат в Германии отлучил священников, склонявших к греху монахинь ордена – отлучил как от служения, так и от благословения, – и отлучил также тех, что грешили с ними. И многие подпали под этот приговор.
Однако отлученные священники продолжают держать свои приходы, как если бы ничего не случилось, каждодневно сызнова распиная Христа. Их исповеди и отпущения лишены силы, и профаны не вправе посещать их мессы. Таким образом, целые приходы предаются аду, общаясь с отлученными. И таким путем дьявол приобрел больше душ, нежели каким-либо иным.
Потому что нецеломудренный священник, как и незаконнорожденный, и святокупец, – теряет власть связывать и отпускать грехи.
И они еще обвиняют братства... Если бы мы входили в приходы лишь с дозволения местного священника, нам некуда было бы ступить ногой! Своей волей или по наущению епископов, они стерегут свою паству от нас более, чем от еретиков или иудеев.
По дальней от него стороне нефа прошел ропот.
– Общие слова! Бездоказательные обвинения! – произнес кто-то достаточно громко, чтобы его слова донеслись до монахов.
Архиепископ Одо Ригальдо вскочил с места.
– В 1226 году папа Урбан просил меня созвать собор в Равенне, чтобы собрать деньги против вторжения татар. Ваши приходские священники отказались вносить деньги, пока не будут обсуждены посягательства братии на ваши привилегии. – Одо окинул священников сумрачным взглядом и пронзительно возгласил: – Несчастные! Кому передавал бы я исповеди мирян, порученных моей пасторской опеке, если бы ордены отказались выслушать их? Совесть не позволит мне передать их вам, ибо люди приходят к вам за бальзамом для души, вы же поите их ядом. Вы уводите женщин за алтарь якобы для исповеди, и там делаете, как содеяли сыновья Илии в скинии, о чем ужасно поведать, но что еще ужаснее содеять. И не вам ли сказал Господь устами пророка Осии: «Я видел ужасные дела в доме Израиля: таково прелюбодеяние Эфраима!» И вы печалуетесь, когда братья принимают исповеди, ибо страшитесь, что так они узнают о ваших злодеяниях.
– Снова общие слова! – повторил тот же равнодушный голос.
– Вот как, епископ Олмутский сетует на общие слова? – Одо указал на священника, прислонившегося к стене нефа. – Скажи мне, как я могу доверить исповедовать женщин присутствующему здесь Герарду, зная, что у того полон дом сыновей и дочерей, так что к нему по справедливости можно отнести слова псалмопевца: «Дети твои будут подобны молодым деревьям оливы вкруг стола твоего». И если бы Герард был единственным!
Он обвел ряды священников взглядом и остановился на епископе в первом ряду.
– А ты, Анри де Льеж! Или не ты сожительствовал с двумя аббатисами и с монахиней? Не ты ли хвастал, что за двадцать месяцев зачал четырнадцать детей? Или не правда, что ты неграмотен, а рукоположен был спустя одиннадцать лет после того, как стал епископом?
Одо тяжело опустился на скамью, вены на его толстой шее вздулись. Тем временем упомянутый им Анри презрительно выкрикнул:
– Брат кардинал и брат архиепископ обвиняют нас. Но и братия, возведенная в церковные чины, прославилась не менее скандально!
Григорий выслушивал все это с видом грустным и задумчивым. Он, конечно, ожидал ядовитых упреков и намерен был пока что дать яду выплеснуться.
Речь Анри подняла на ноги генерала ордена доминиканцев. В белоснежных одеяниях он напоминал святого, сошедшего с одного из витражей собора, и говорил примирительным ровным тоном.
– Когда Альбертус Магнус, состоявший в нашем ордене, принял епископство в Ратисбоне ради проведения необходимейших реформ, генерал нашего ордена расценил его поступок как жестокое падение. «Кто мог ожидать, чтобы ты на закате жизни решился запятнать свою славу и славу братьев-проповедников, которым ты принес столько блага? Обдумай, какова участь прелатов, привлеченных на такую службу, что сталось с их добрым именем, как окончили они свои дни? » И Альбертус отрекся от епископства и умер простым монахом в Кельне. Я, много лет будучи главой своего ордена, не могу припомнить ни единого примера, когда бы их святейшества папы (я не говорю о добром папе, присутствующем здесь), или легаты, или главы капитулов обращались ко мне или к кому-либо из наших высших чинов с просьбой подыскать им достойного епископа. Напротив того, они выбирали братьев, как им вздумается, по соображениям непотизма[68] или по иным причинам столь же недуховного свойства, и за их выбор мы, остальные, вины не несем.
Он возвратился на место, но его мысль немедленно подхватил фра Салимбене:
– Я в своих странствиях также видел многих братьев миноритов и братьев проповедников, вознесенных на епископские посты скорее за принадлежность к знатным и могущественным семействам, нежели за заслуги их ордена. Каноники всякого города не слишком стремятся поставить над собой братьев, отличающихся святостью, сколь бы ярко ни сияли те в жизни и учении. Они опасаются услышать от них упреки за свою жизнь, полную похоти и распутства.
– Ах! Снова похоть и распутство? – послышались с церковной стороны полные притворного ужаса восклицания.
– Да, так я сказал. И да пронзит вас Христос стрелой за ваши насмешки. – Салимбене утер пылающее лицо большим платком. В соборе, полном духовных лиц и зрителей, становилось жарко. – Мне вспоминается история, слышанная от фра Умиле ла Милано, жившего у нас в Фано, – продолжал он. – Однажды в Великий пост послали за ним горцы и молили его ради Бога и спасения их душ прийти к ним, чтобы они могли ему исповедоваться. И он, взяв спутника, отправился и ходил среди них, принося много добра своими здравыми советами. Однажды к нему на исповедь пришла некая женщина. Она открыла, что дважды ее не просто склонял, но принуждал к греху священник, которому она исповедовалась до того. И вот фра Умиле сказал ей: «Я не склонял и не склоняю тебя к греху, но зову к радости небесной, которую дарует тебе Господь, если ты любишь Его и раскаиваешься». Но, давая ей отпущение, он заметил, что женщина сжимает в руках кинжал, и спросил: «В такую минуту что значит это оружие?» Она ответила: «Падре, воистину я собиралась заколоть себя и умереть в отчаянии, если бы и ты стал склонять меня к греху, как другие священники».
Оратор, воспламененный собственной речью, так покраснел, что Орфео опасался, не хватил бы его удар.
– Я видел священников, дающих деньги в рост, – говорил он, – вынужденных обогащаться, чтобы поддержать свое многочисленное потомство. Я видел священников, содержащих таверны и торгующих вином, и весь дом у них полон был незаконных детей. Они проводят ночь во грехе, а днем служат мессу. А после того, как верующие получат причастие, эти священники заталкивают освященные гостии в щели стены, хотя это – само тело нашего Господа. И служебники, антиминсы и церковная утварь у них в непристойном виде: почернелая от грязи и в пятнах. И освящаемые ими гостии так малы, что едва видны в пальцах, и не округлые, но квадратные, и грязны от мушиного помета. И для причастия они используют грубое домашнее вино или уксус...
– Проступок, несомненно, ужаснейший в глазах брата, прославленного вкусом к тончайшим винам по всем христианским землям! – прогудел голос из задних рядов.
Один из кардиналов-наблюдателей поднялся со скамьи и протолкался вперед. Красная мантия взметнулась у него за спиной, когда он выбежал на середину.
Орфео подумал, что этот прелат со своими густыми черными бровями, желтоглазый и крючконосый, как нельзя более напоминает падающего на добычу коршуна. Он обернулся к соседям:
– Это кто такой?
В толпе пожимали плечами, но один из горожан, в черной мантии и квадратной университетской шляпе, шепнул:
– Бенедетто Гаэтани. Ваш земляк, если судить по платью. Рвется в папы.
Бенедетто низко склонился перед троном понтифика.
– Простите, святой отец, я знаю, что этот день отведен для свидетельства братьев, но не могу долее молчать о прегрешениях, которым сам был свидетелем в своей епархии. Как известно вашему святейшеству, я умбриец из Тоди. Вся моя жизнь прошла на одной земле с этими братьями миноритами.
Он взмахнул рукой в сторону Бонавентуры.
– Мой высокочтимый собрат кардинал знает, что его бродяжничающие сыны так же развращены, как священники. Они во зло используют свою свободу, предаваясь обжорству и фамильярничая с женщинами. Он сам лучше всех знает, сколько раз ему приходилось сменять братьев, служащих духовными наставниками Бедных женщин. Что же до обета бедности, сыны фра Бонавентуры столь успешно собирают милостыню, что им приходится нанимать слуг, таскающих за ними сундуки с деньгами. На что они тратят эти деньги, ведомо трактирщикам. Эти братья записывают имена жертвователей, обещая молиться за них, но за первым же холмом достают пемзу и вычищают пергаменты, чтобы снова использовать тот же лист. Если народ идет к ним, то это потому, что они накладывают легкие епитимьи и уклоняются от неприятного долга, такого как отлучение.
Два претендента на папский престол прожигали друг друга взглядами с разных сторон нефа. Но стальное спокойствие в глазах Бонавентуры вдруг дрогнуло, уступило место смятению. Он прижал к груди ладонь с растопыренными пальцами, трудно вздохнул. Спустя минуту генерал ордена нетвердо поднялся на ноги, лицо его было бледнее пепла. Он оттянул красный шнур под подбородком, удерживавший на месте кардинальскую шляпу. Челюсть его двигалась, словно он пытался заговорить, однако Бонавентура опустился на скамью, так и не ответив на обвинение Бенедетто.
Кардинал Гаэтани воспользовался его молчанием. Он ткнул в противника пальцем и возобновил обвинительную речь:
– Тех братьев, кто стремится подражать вашему основателю в святой бедности, вы изгоняете из ордена или, хуже того, подвергаете пытке и заключению. Даже Джованни да Парма, повсюду почитаемого за святость, вы шестнадцать лет держите в оковах. Разве это не правда, фра Бонавентура? Станешь ли ты отрицать сказанное мной?
Минорит овладел собой и готов был продолжить спор.
– Я желал лишь согласия в ордене...
Но кожа его стала совсем меловой, он снова застонал, громко и болезненно, и скрючился на скамье, как сухой лист в пламени. Хрупкий Иллюминато пытался поддержать его, но под тяжестью Бонавентуры оба опрокинулись на пол. Со всех сторон послышались крики. Орфео показалось, что в уголках губ кардинала Гаэтани скользнула улыбка.
Орфео вернулся взглядом к центру столпотворения, как раз вовремя, чтобы увидеть, как фра Иллюминато осеняет своего начальника крестным знамением. Затем секретарь совершил странный поступок. Он поднял к губам руку Бонавентуры, словно собирался поцеловать ее, но вместо этого облизал палец умирающего языком, сдернул с него перстень и опустил в собственный карман.
Потрясенный Григорий вскочил с места, опираясь на посох-патерицу.
– Кто-нибудь, святое причастие! – выкрикнул он, опомнившись, – Его нужно соборовать!
Орфео тоже не сводил потрясенного взгляда с умирающего прелата. Всесильный мучитель фра Конрада лежал перед ним, лицом к лицу с собственной смертной долей, такой же беспомощный перед ней, как смертельно раненный Нено. И Орфео, подобно кардиналу Гаэтани, с трудом сдерживал торжество, понимая, что теперь его дело близится к успешному завершению.
37
– Потрясающе, Аматина. Кто тебя этому учил?
Граф Гвидо смотрел, как племянница готовит для письма кусок пергамента, очищая мягкую кожу куском пемзы, смягчая мелом и наконец выглаживая линейкой.
Она разложила пергамент на наклонной крышке конторки, стальным стилосом наколола по краям крошечные отверстия и, соединив их по линейке, расчертила лист ровными горизонтальными полосками. На пюпитре рядом с конторкой лежал единственный лист, бережно вырезанный из свитка фра Лео и накрытый планшетом с окошком, в котором виднелась предназначенная для копирования строка.
– Как готовить лист, мне показал сиор Джакопоне. Хорошее «рукоделье», чтобы занять и голову, и руки. А донна Джакома нанимала учителей, которые научили меня читать и писать.
Песенка Терезины эхом отдалась в пустой комнате, долетев из-за южного окна, перед которым стояла конторка. По ту сторону двора стучали молотками плотники, надстраивавшие ширму от ветра на деревянной галерее. Там Амата собиралась заниматься перепиской в зимние месяцы.
Она взяла острый узкий нож и принялась тщательно очинять перо. Граф Гвидо в конце недели собирался вернуться в Кольдимеццо, и Амата не находила себе места. Как сказать дяде, что она хотела бы оставить у себя Терезину? Девочка похитила ее сердце, но у Аматы были и другие соображения. Хотелось почтить память донны Джакомы, передав ее щедрый дар следующему поколению. Только вот перенесет ли граф расставание с внучкой? После смерти дочери Ванны он отдал малышке всю свою любовь. Внучка стала для него целым миром. К тому же, хоть Терезина и могла жить в Ассизи у родного отца, Амата видела, что Джакопоне плохо подготовлен к роли родителя – пусть даже здоровье его теперь, когда в жизни снова появился смысл, улучшалось с каждым днем.
Гвидо, насупившись, рассматривал строку под планшетом.
– Для меня здесь одни каракули, – сказал он. – Так я и не набрался терпения выучиться читать. Чтобы вести счета, всегда нанимал нотариусов.
– Надеюсь, честных, – хмыкнула Амата, улыбаясь вбежавшей в комнату Терезине.
Господи, как ей хотелось ребенка! И это желание стало еще сильнее с тех пор, как она повидала принявшего обет безбрачия брата. Теперь на них с Терезиной лежала вся ответственность за продолжение рода.
Прошлой ночью Амате приснился Фабиано – изломанный калека с сияющим счастьем лицом. Евнух во имя царствия небесного! Потом сон сменился, и она очутилась с Орфео на поляне в Кольдимеццо. Амата долго старалась не отпускать сновидения, вздрагивая под сильной ладонью, медленно проникающей в укромные влажные уголки тела (пусть даже рука была ее собственной), жмурясь и не желая просыпаться даже после того, как утренний луч пробрался под веки.
Она и сейчас ушла бы в грезы, если бы не появившаяся в окне головка Терезины.
– Я сейчас видела сквозь бойницу папу. Он бежит по переулку. – Девочка захихикала. – Папа, когда бежит, похож на длинноногого аиста.
Шлепки босых ног Джакопоне уже слышались на лестнице, ведущей к веранде. Он остановился перед ними и оперся руками о перильца, переводя дух.
– Делегация братства возвращается из Лиона! Амата спрыгнула с табурета. Значит, и Орфео близко!
Может, едет с ними. Она открыла рот, собираясь заговорить, но Джакопоне поднял ладонь.
– Это еще не все. Бонавентура умер, и министры-провинциалы собираются, чтобы избрать нового генерала ордена. Для фра Конрада это добрый знак. – Он хлопнул Гвидо по плечу. – Идем, suocero. Идем в базилику, узнаем новости.
Мужчины вышли, и Терезина убежала за ними. Амата поспешно сняла с пюпитра лист и заперла вместе со свитком. Хотя все монахи, гостившие в доме, были предупреждены, что в верхние комнаты допускаются только домочадцы, случай с фра Федерико научил ее осторожности. Сняв заляпанный чернилами фартук, Амата огорченно взглянула на черные пальцы. Придется умываться.
Она бегом скатилась по лестнице, но не успела. От двери раздался визг Терезины. Девочка, словно огромный медальон, повисла на шее Орфео, который одной рукой обнимал ее за пояс, а другой держал на отлете запечатанный пергамент.
При виде Аматы сквозь щетину и дорожную пыль, покрывавшие лицо молодого человека, пробилась улыбка. Он наклонился, так что ноги Терезины коснулись земли, и отпустил девочку.
– Твой верный рыцарь вернулся, – объявил он, – и принес Грааль свободы для твоего друга Конрада.
Он упал перед ней на одно колено, до конца выдерживая роль странствующего рыцаря, и потянулся к ее руке, но Амата поспешно отдернула руки и спрятала их за спину.
– Госпожа мной недовольна? – удивился Орфео. Терезина расхохоталась.
Граф Гвидо смотрел, как племянница готовит для письма кусок пергамента, очищая мягкую кожу куском пемзы, смягчая мелом и наконец выглаживая линейкой.
Она разложила пергамент на наклонной крышке конторки, стальным стилосом наколола по краям крошечные отверстия и, соединив их по линейке, расчертила лист ровными горизонтальными полосками. На пюпитре рядом с конторкой лежал единственный лист, бережно вырезанный из свитка фра Лео и накрытый планшетом с окошком, в котором виднелась предназначенная для копирования строка.
– Как готовить лист, мне показал сиор Джакопоне. Хорошее «рукоделье», чтобы занять и голову, и руки. А донна Джакома нанимала учителей, которые научили меня читать и писать.
Песенка Терезины эхом отдалась в пустой комнате, долетев из-за южного окна, перед которым стояла конторка. По ту сторону двора стучали молотками плотники, надстраивавшие ширму от ветра на деревянной галерее. Там Амата собиралась заниматься перепиской в зимние месяцы.
Она взяла острый узкий нож и принялась тщательно очинять перо. Граф Гвидо в конце недели собирался вернуться в Кольдимеццо, и Амата не находила себе места. Как сказать дяде, что она хотела бы оставить у себя Терезину? Девочка похитила ее сердце, но у Аматы были и другие соображения. Хотелось почтить память донны Джакомы, передав ее щедрый дар следующему поколению. Только вот перенесет ли граф расставание с внучкой? После смерти дочери Ванны он отдал малышке всю свою любовь. Внучка стала для него целым миром. К тому же, хоть Терезина и могла жить в Ассизи у родного отца, Амата видела, что Джакопоне плохо подготовлен к роли родителя – пусть даже здоровье его теперь, когда в жизни снова появился смысл, улучшалось с каждым днем.
Гвидо, насупившись, рассматривал строку под планшетом.
– Для меня здесь одни каракули, – сказал он. – Так я и не набрался терпения выучиться читать. Чтобы вести счета, всегда нанимал нотариусов.
– Надеюсь, честных, – хмыкнула Амата, улыбаясь вбежавшей в комнату Терезине.
Господи, как ей хотелось ребенка! И это желание стало еще сильнее с тех пор, как она повидала принявшего обет безбрачия брата. Теперь на них с Терезиной лежала вся ответственность за продолжение рода.
Прошлой ночью Амате приснился Фабиано – изломанный калека с сияющим счастьем лицом. Евнух во имя царствия небесного! Потом сон сменился, и она очутилась с Орфео на поляне в Кольдимеццо. Амата долго старалась не отпускать сновидения, вздрагивая под сильной ладонью, медленно проникающей в укромные влажные уголки тела (пусть даже рука была ее собственной), жмурясь и не желая просыпаться даже после того, как утренний луч пробрался под веки.
Она и сейчас ушла бы в грезы, если бы не появившаяся в окне головка Терезины.
– Я сейчас видела сквозь бойницу папу. Он бежит по переулку. – Девочка захихикала. – Папа, когда бежит, похож на длинноногого аиста.
Шлепки босых ног Джакопоне уже слышались на лестнице, ведущей к веранде. Он остановился перед ними и оперся руками о перильца, переводя дух.
– Делегация братства возвращается из Лиона! Амата спрыгнула с табурета. Значит, и Орфео близко!
Может, едет с ними. Она открыла рот, собираясь заговорить, но Джакопоне поднял ладонь.
– Это еще не все. Бонавентура умер, и министры-провинциалы собираются, чтобы избрать нового генерала ордена. Для фра Конрада это добрый знак. – Он хлопнул Гвидо по плечу. – Идем, suocero. Идем в базилику, узнаем новости.
Мужчины вышли, и Терезина убежала за ними. Амата поспешно сняла с пюпитра лист и заперла вместе со свитком. Хотя все монахи, гостившие в доме, были предупреждены, что в верхние комнаты допускаются только домочадцы, случай с фра Федерико научил ее осторожности. Сняв заляпанный чернилами фартук, Амата огорченно взглянула на черные пальцы. Придется умываться.
Она бегом скатилась по лестнице, но не успела. От двери раздался визг Терезины. Девочка, словно огромный медальон, повисла на шее Орфео, который одной рукой обнимал ее за пояс, а другой держал на отлете запечатанный пергамент.
При виде Аматы сквозь щетину и дорожную пыль, покрывавшие лицо молодого человека, пробилась улыбка. Он наклонился, так что ноги Терезины коснулись земли, и отпустил девочку.
– Твой верный рыцарь вернулся, – объявил он, – и принес Грааль свободы для твоего друга Конрада.
Он упал перед ней на одно колено, до конца выдерживая роль странствующего рыцаря, и потянулся к ее руке, но Амата поспешно отдернула руки и спрятала их за спину.
– Госпожа мной недовольна? – удивился Орфео. Терезина расхохоталась.