На улице ощутил жар. В глаза - словно песком насыпали. Он прислонился спиною к стене, и стоял так несколько мгновений, переводя дыхание.
   (Несмотря на проваленную типографию, вторая, которую держал старый "пролетариатчик" Мартын Каспшак, перепечатала газету "Червоны Штандар" с краковского издания. А много ли правде надо?! Слово напечатанное не исчезает пошла правда по Польше.)
   Полковник Отдельного корпуса жандармов Лев Карлович Утгоф был в настроении отвратительном со вчерашнего вечера. Сын, мальчишка еще, только-только "Вовусенькой" перестал быть, сказал за ужином, побледнев от волнения, что "русская полиция - самое позорное порождение тирании". Утгоф с трудом сдержался, чтобы не ударить его, - пожалел жену. Лакею повелел выйти и решил было объясниться по-хорошему, но не смог: слова - как об стену горох. Пропустил сына! За работой своей проглядел врага в доме! Откуда это в них?! Все ведь дано, ни в чем не знает отказа, учись, радуйся жизни, готовься к будущему - двери открыты
   Поэтому когда ранним утром Утгофу показали номер "Червоного Штандара", но не того, что в типографии Мацея Грыбаса схватили, а тот, который "подметки" принесли с Домбровских шахт и кожевенных мастерских Варшавы, тот, который г у л я л по Королевству, и слова, напечатанные в нем, до ужасного совпадали с тем, что говорил сын, Утгоф вызвал Шевякова с Глазовым, осмотрел их так, словно впервые встретил, и тихо, чтобы не сорваться на крик, сказал:
   - Это что ж такое, а?! Вы за что деньги получаете?! Водку жрете, по бабам шляетесь, бордели на конспиративных квартирах развели, а революционеры газету начали распространять! Это что ж такое, а?! - Утгоф схватил "Червоны Штандар" и помахал км перед лицами офицеров охраны. - Что это такое, я спрашиваю?!
   - Ваше превосходительство, извольте выслушать, - начал было Шевяков, но Утгоф не сдержался и, побагровев, тонко закричал:
   - Молчать! Я наслушался, со всех сторон наслушался! И ваших победных реляций о том, что типографию ликвидировали, - тоже!
   Утгоф расстегнул верхнюю пуговицу на френче, почувствовав сильное головокружение и слабость.
   - Ваше превосходительство, - Глазов чуть подался вперед, - я позволю себе...
   - Молчать! - теперь уж Шевяков гаркнул на сослуживца. - Вы отвечаете за прессу, а мне за вас красней!
   Утгоф прикрыл глаза рукой, сказал тихо, с трудом:
   - Чтоб газеты этой не было в Польше. Ясно? С заведующим балканскою заграничной агентурой Пустошкиным снесуся сам. Где он сейчас? В Вене или Кракове?
   - В Вене, ваше превосходительство, - ответил Шевяков, - сепаратно, так сказать, от посольства поселился. Шёнхаузер аллее, двадцать семь.
   - Господин Пустошкин? - осведомился лощеный австрийский чиновник с мертвой улыбочкой, при бантике, платочке и с перстнями - возрастом совсем еще юноша. Генерал Цу Валерштайн приглашает вас. Прошу.
   Генерал поднялся навстречу Пустошкину, обменялся рукопожатием, спросил сухо:
   - Чем обязан?
   - Генерал, я полномочен передать вам вот это, - Пустошкин достал из кармана перламутровую плоскую коробочку, раскрыл ее - блеснуло бриллиантовым высверком. - Дружеский сувенир, свидетельствующий о нашей глубокой вам благодарности за ту воистине дружескую помощь, которую нам оказывают службы австро-венгерской полиции.
   Генерал подарок принял, быстро мазнув глазом дверь; сунул коробочку в ящик стола, запер особым ключиком.
   - Благодарю, - так же сухо ответил он. - Тронут. Что у вас?
   - В Кракове начала выходить анархическая газета "Червоны Штандар". Без вашей любезной помощи мы не сможем до конца точно узнать, кто издает эту газету - называют, впрочем, некоего террориста Доманского. Было бы, конечно, в высшей мере любезно с вашей стороны дать указание на проверку р а з р е ш е н н о c т и этого недружественного по отношению к Империи издания.
   - Это все?
   - Да, генерал. Вот оттиск "Червоного Штандара".
   - У меня уже есть второй номер, - генерал достал его из папки. - Честь имею, господин Пустошкин. Я продумаю вашу просьбу и о результатах не премину поставить в известность.
   Шевяков подвинул Гуровской чай с лимоном:
   - А за давешнее, Елена Казимировна, за типографию Грыбаса, спасибо вам низкое. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. Нет, нет, так сказать, прописью: сто рублей. А потом - цифрою. Спасибо.
   - Всех взяли? - тихо спросила Гуровская. - Или только станок и брошюры?
   - Всех взяли. Всех во главе с Грыбасом. Так что поздравляю с первым настоящим делом, от всей души поздравляю.
   Шевяков бумажку убрал в сейф, возвратился к столику, возле которого сидела Гуровская, и спросил:
   - Елена Казимировна, откройте сердце, как на духу: ночью, когда одна, или с Владимиром Карловичем, или с друзьями по партии собираетесь в Берлине - боль внутри чувствуете? Тоску? Гадостность? Или - увлеклись работою?
   - Зря вы мне такой вопрос поставили.
   - Так не отвечайте, Елена Казимировна, не надо, если жмет.
   - Нет уж, коли спросили, так слушайте, Владимир Иванович. Когда я с нашими... Когда я с теми... Когда я за границей встречаюсь со знакомыми... Да, иначе-то и не скажешь теперь... Я когда с ними встречаюсь - вас начинаю отчаянно ненавидеть.
   - Меня?! - Шевяков искренне удивился. - Меня-то за что? Я вам, так сказать, помог Владимира Карловича в люди вывести - трибун стал, борец, студенчество его обожает; я вам финансовую помощь оказываю - можете теперь по-человечески жить, я...
   - Как жить? - напряглась Гуровская. - "По-человечески"? Или мне послышалось? Это я-то живу по-человечески?! Я смотрю в глаза Либкнехту или Мартову, Дзержинскому или Люксембург, я вижу в их глазах веру, они мне последнее, что у них на столе есть, в сумку суют - и я-то "по-человечески" живу?!
   - Тихо, тихо, - отодвинув стул, поднялся Шевяков. - Только не надо, так сказать, сцен устраивать, Елена Казимировна, я вам не муж, и не я вашей любви домогался - сами пришли...
   - Вы спросили меня, чтоб я сердце вам открыла? Вот я и открыла его, Владимир Иванович. И грубо со мной говорить не смейте! - Гуровская поднялась. - Понятно?! У вас лицо тупое! - крикнула она вдруг, чувствуя, что срывается на истерику. - Вы дурак! Что бы вы смогли на моем месте там, в Берлине, и здесь, в Варшаве, сделать?! Кто бы с вами за один стол сел?! Вы как половой говорите! У вас мыслей нет - одна хитрость! Кресты свои за меня получили?! За мою типографию?! За тех, кто мне верит и попадает в тюрьму?! Да?!
   - Да тише вы, - Шевяков снова сел на стул. - Ну что вы, право, голубушка, разнервничались попусту? Слова сказать нельзя...
   - Нельзя! Если я тащу вас на горбе - молчите! Не смейте говорить в моем присутствии! Платите деньги, говорите просьбу и молчите! Молчите! Ясно вам?! Молчите!
   Дальше она кричать не смогла - началась истерика. 3
   Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюр-стендам, в кафе "Глобус". Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и "Тайм", выписанный из Лондона прямо на его столик: "русского дипломата" знали все лакеи - добр, приветлив и чаевых не жалеет.
   За долгие годы службы "дипломат" привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно ф и к с и р о в а л нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто з н а л.
   И он, Гартинг, тоже знал - что сказать и кому.
   А уж к а к сказать - тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.
   ...Никто бы в Пинске не мог и подумать, что сын забитого и униженного черносотенными погромщиками Геккельмана, нареченный Абрамом, пройдет путь из нищей черты оседлости в высший цвет России, Европы, чего уж там - мира!
   С трудом накопленные отцом - за долгую и горькую жизнь - деньги пошли на взятку: надо было получить паспорт с правом на жительство в столице. С этим чистым паспортом Абрам Геккельман отправился на учение в Петербургский горный институт. Там, получив пару щелчков по носу, болезненных для честолюбивого достоинства щелчков, понял, что путь в будущее, обычный для других, ему закрыт - российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась государственность, "православие, самодержавие и народность".
   Русские студенты из барских семей громко к р ы л и порядки в империи - ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он - если б и захотел открыто обругать, благо ругать было что - крыл бы чужое, хотя чужое это мучительно любил.
   С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и пообещали откликнуться при надобности, попросив при этом написать фамилии, имена и адреса тех студентов, которые высказывали крамольные и противоправительственные идеи особенно зло и настырно; Геккельман это выполнил.
   Полковник Секеринский, начальник Петербургской охраны, когда ему доложены были фамилии, особенно заинтересовался одной, - родственник действительного тайного советника Николая Валерьяновича Муравьева, обвинителя по процессу Первого марта, когда убийц Александра Освободителя приговорили после его яркой речи к повешению, - позволял себе, по словам Геккельмана, позорить всех и вся, а особенно "тираническую юриспруденцию монархии".
   Секеринский распорядился пригласить Геккельмана, принял его еще более располагающе, чем давешний ротмистр, и попросил "изложить" про муравьевского родича более подробно.
   С этим не п о д п и с н ы м донесением Секеринский поехал к Николаю Валерьяновичу, который тогда "шел" в министры юстиции империи, и познакомил его с с и г н а л о м, получив, таким образом, в союзники могущественнейшего человека при дворе Александра III. Он понял это, как только стал смотреть за лицом сановника, читавшего донос Геккельмана. Муравьев побледнел; значит, слыхал о родиче, но не думал, видно, что дело может принять столь серьезный оборот.
   Порешили на том, что тайный советник родича "изымет" из вредоносной среды и переведет в Москву: там, в Белокаменной, надежнее - от моря дальше, от порта, от чужих инородных, отнюдь не русских веяний.
   Муравьев-младший перед отъездом сказал друзьям, что кто-то из студентов доносит: взоры все обратились на Геккельмана - шумные молчаливых не любят, не верят и презирают, особенно тех, которые поддакивают, но не говорят, спрашивают, но не отвечают.
   Геккельман, испугавшись, пришел в охрану, но Секеринский его не принял, как, впрочем, не стал с ним говорить и тот ротмистр, который столь любезно обхаживал его во время первой встречи.
   Вернувшись домой, Геккельман собрал баул, и в острой, веселой даже ярости отправился на вокзал. Спросив водки с пирожком, он выпил со вкусом, а потом взял билет в Ригу. Там, недолго поучившись в политехническом, поняв, что студенческий шлейф и здесь за ним плетется из северной столицы, выхлопотал в местной охранке паспорт, предав им походя двух людей иудейского вероисповедания, и отправился в Цюрих - но под другой уже фамилией и под именем другим.
   ...Там, в Швейцарии, как раз в это время стал вхож в кружок народовольца, философа и ученого Баха студент цюрихского политехнического института Аркадий Ландезен.
   - Дела хочу, - часто говаривал Ландезен новым друзьям, - сражения, террора во имя борьбы за справедливость, кровавой гибели хочу.
   Его свели с руководителем кружка террористов Накашидзе. Ландезен начал изготовлять бомбы для "центрального" покушения: таким считался террористический акт против императора Александра III.
   Именно тогда он и попал в сферу пристального интереса "заведывающего заграничною агентурою" в Париже действительного статского советника Петра Ивановича Рачковского. Начав с должности младшего чиновника киевской почтовой конторы, он, благодаря прекрасному почерку и почтительной смекалистости, был переведен "чиновником для письма при канцелярии Варшавского генерал-губернатора", а уж оттуда "подтолкнут" в министерство юстиции. Поскольку российская юстиция лишь оформляла дела департамента полиции и влезать в них не смела, - Рачковский был откомандирован в министерство внутренних дел, в распоряжение полковника Судейкина, который тогда разворачивал дегаевскую авантюру. С Дегаевым юный Петр Иванович сошелся легко, а после того как Судейкин был Дегаевым убит, отправился в Швейцарию, чтобы обнаружить дегаевскую жену, взять ее под неусыпный контроль и, таким образом, быть в курсе всех дел, связанных с возможным повторением террора. Миссию свою он выполнил блестяще, был оставлен в Европе, получив орден, чин и должность "заведывающего". Здесь он развернулся по-настоящему, но без всякого внешнего блеска, тихо, исподволь, по-письмоводительски сортируя злаки и плевелы.
   Когда в сферу его интересов попал молодой, одаренный Ландезен, он запросил Петербург, но оттуда ответили, что "означенный Ландезен по данным особого отдела в списках Департамента полиции не значится". Рачковский, зная родную полицейскую бюрократию, ответу не поверил, послал вторичный запрос, приложив к нему фотографический портрет Ландезена и два его перехваченных письма: на предмет сличения почерков.
   Ответили из столицы до невероятия быстро (через месяц), оттого, что, видимо, заинтересовались сами: "означенный Ландезен является Абрамом Мовшевым Геккельманом, оказывавшим услуги охранному отделению в бытность его студентом Петербургского горного института".
   ...Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:
   - Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский просил вам кланяться.
   - Я вас ему поклон передать не попрошу, - ответил Ландезен, ощутив в груди певучую радость - все шло так, как им поначалу и задумывалось. - Я, наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и презрение.
   - Что вы от него хотите? - Рачковский воспринял эти слова неожиданно для Ландезена. - Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но - доказательно, а отнюдь не словесно.
   - Вот и воюйте, - ответил Ландезен, - вы - по-своему, я - по-своему.
   - Глупости только не болтайте. Самолюбие - самолюбием, а голову надо всегда держать холодной. Вам - как никому другому. Вы себе не поможете - никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам вашим новым друзьям - не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во всяком случае, не скроетесь. Америка что разве... Но и там найдут. Нам - тьфу, а новые друзья - разыщут.
   - Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте - я ей цену знаю, вашей-то заботе. А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут: "найм - увольнение", и цену за службу проставьте лично: триста рублей золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.
   - Террористов отдадите? - спросил Рачковский. - Всех до единого?
   - Меня потом предадите? - вопросом на вопрос ответил Ландезен.
   - Под террористов денег дам, - задумчиво сказал Рачковский и потянулся к перу. - На год заключим договор, ладно?
   - Нет. На д е л о. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не проведем - никаких претензий.
   Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.
   - Это - на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.
   ...Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев, заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся. Французская юриспруденция была на высоте: "Один из главных злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы".
   Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание "потомственного почетного гражданина". Через два года "потомственный и почетный" принял православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время обряда крещения был, - по злой иронии судьбы, - двоюродный брат преданного Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, - по отзывам в Петербурге, "звонко" служил.
   После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору, был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими "коллегами" из секретного ведомства прусского владыки и оставлен был "заместителем заведывающего заграничною агентурою" с местом пребывания в Берлине.
   При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити, ведущие к "освобожденцам" Петра Струве, к социалистам-революционерам, провозгласившим себя преемниками идей "Народной воли", к социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя "Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы".
   ...Завтракая в "Глобусе", Аркадий Михайлович почувствовал колотье в боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает ото всех болезней, сода и новое французское лекарство "кальцекс".
   В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной заметочки в "Абенде". Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами "А. В.", писал, что "социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры против дружественной России при явном попустительстве полиции".
   Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении Гартинга, говорил о "жидомасонах" с такой белой яростью, с такой кипенью в уголках рта, что порой становилось страшно.
   Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать - пусть его "черная сотня" финансирует: присказка "мавр сделал свое дело, мавр может уйти", была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к Отелло - только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил отношения договором, вроде него самого, Гартинга. Попользовались - и до свиданья!
   Вернувшись в бюро, "дипломат" сначала просмотрел донесения берлинской агентуры. Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.
   - Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, - сказал помощник. - Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это первое. Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к партийной дисциплине - второе; теперь...
   - Погодите, - перебил его Гартинг, - что у Ленина против эсеров?
   - Тут так, - ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой следовало начать. - Одна минуточка, сейчас... Вот, извольте: "Каждый поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги", - говорят нам. Нас уверяют, что "каждая молния террора просвещает ум", чего мы, к сожалению, не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве - это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации - мелкая. О вооруженных демонстрациях "легко писать и говорить, как о деле неопределенно далекого будущего". Как хорошо знаком нам этот язык людей, свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений. Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью. Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием. Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее, "легкому" повторению того, что уже осуждено прошлым".
   - Дальше...
   - Теперь из хроники партийной жизни... Что ж я отметил-то для вас? Ага, вот. "Ф. Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом, сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских пролетариев "Червоны Штандар".
   - Доманский - это Дзержинский?
   - Совершенно верно, Аркадий Михайлович.
   - Он уже вернулся из Цюриха?
   - Нет еще.
   - А в чем дело? "Громов" ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.
   - Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка умирает...
   - Кто?!
   - Невеста, Гольдман Юлия.
   - Чьи данные?
   - Гуровской.
   Гартинг даже привстал в кресле от гнева:
   - Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет Гуровской! "Громов" есть! Ясно?!
   ...Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на земле считанные дни - не месяцы.
   Лицо ее обострилось, но черты были прежние, - красивые, мягкие, добрые.
   Либер, брат ее, прислал письмо - много шутил, каламбурил, не веря, видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда, перемежая шутку серьезным, обращался к "милому Феликсу" с жалобами на робеспьерианский дух "Фрея" (Ленина), на его дисциплинированную требовательность, остерегая восторгаться "Маратом нашей эмиграции в такой мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно". Обещал, если сможет, вырваться к "милой сестрице, которая не имеет права кукситься, хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя, Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие - само по себе - лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец, выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил, пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это) переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким двухколесиком, да ничего не поделаешь...".
   Дзержинский оторвался от письма, спросил удивленно:
   - Ты любишь кататься на велосипеде, Юленька?
   - Я мечтаю. Любят, если умеют.
   - Я подарю тебе велосипед. Я соберу денег в долг и куплю двухколесик. Я быстро научу тебя кататься. Надо держать ученика сзади, за спину одной рукой, а за седло - второй и все время бежать следом, подбадривая, а потом осторожно руки убрать, и ты прекрасно покатишься сама, важно только, чтобы ты верила, что я все время бегу сзади...
   - Феликс, - перебила Юлия очень тихо, чуть сжав его руку прозрачными пальцами - больно ей стало слушать про велосипед. - Я все время забываю, как называется та гора...
   - Та, что вдали, между двумя пузатыми?
   Юлия улыбнулась:
   - Да, между пузатыми.
   - "Малышка".
   - "Малышка", - повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали, белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.
   - Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.
   - Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю, но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то, что встретилась с тобою.
   - А я за это судьбе благодарен.
   - Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они - добрее. Если друг - так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь - в этом мире...
   - Юленька, ты...
   - Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство, родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память - это жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс, так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!