- Я подожду. Может, кто из ваших родных?
   - Вы дверь за собой прикройте, - посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. - Если визитеры - те люди, которым верю, я приду за вами.
   Он вернулся через минуту:
   - Выходите, пожалуйста, это Шаплинский...
   - Игнацы Шаплинский? Художник?
   - Да, да, не опасайтесь...
   - Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
   - А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, - вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. - Извольте знакомиться, господа...
   Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
   - Юзеф Доманский.
   Красовский пояснил:
   - Революционер.
   - С удовольствием бы написал вас, - сказал Шаплинский. - Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
   - Тогда не стану позировать, - ответил Дзержинский, - я атеист.
   - Я тоже, - пожал плечами Шаплинский, - однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
   - Его именем освящается беззаконие.
   - Так ведь смотря в чьих руках имя, - заметил Красовский. - Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
   - Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, - возразил Дзержинский. - А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства - без этого болтовня выйдет, а не республика.
   - Ну, этого я не понимаю, - сказал Шаплинский, - это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, - в этом вы правы, господин Доманский.
   - Нас агитировать против существующего не надо, - поддержал его Красовский. - Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы - об очень далеком, мы - о близком будущем, но никто не думает защищать существующее - оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное с у щ е с т в у ю щ е е? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать - в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что у г о д н о властям!
   - Так ведут себя те, которым есть что терять, - ответил Дзержинский. Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо за этим я пришел к вам, пан Красовский.
   - Это - как? - спросил Красовский.
   Художник закурил, пожал плечами:
   - Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты о б л ё к. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
   - Не только это, - сказал Дзержинский. - Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
   - Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, - заметил Шаплинский, я в их "Червоном Штандаре" прочитал рассказ "Побег", как двое бежали из Сибири, - это захватывает, это романтика борьбы, это - дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения... Кому они нужны?
   - Нужны, - ответил Дзержинский, - хотя бы автору "Побега".
   - Вы его знаете?
   - Это я писал.
   Шаплинский рассмеялся:
   - Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию - в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей - устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
   - Вы слишком добры, - ответил Дзержинский. - Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
   - Не повторяйте изречений нашего декана, - попросил Красовский, - он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, поди-ка опиши! Слово - дар божий, перед ним преклоняться следует.
   - Поэтому я к вам и пришел, - ответил Дзержинский.
   - Я только не совсем понимаю, - задумчиво произнес Красовский, - как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
   - У вас дети есть? - спросил Дзержинский.
   - У меня внуки есть.
   - Сколько им лет?
   - Пятнадцать и семнадцать.
   - Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
   - Не хочу подставляться, - задумчиво ответил Красовский, - я под удар коллег подставлюсь.
   - Подставляются - в играх, - жестко ответил Дзержинский. - В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие - чтобы исчезнуть.
   Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
   - Да, - сказал Красовский, - отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф...
   - Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, - заметил Шаплинский, - я готов помогать чем надо.
   - Спасибо, пан Игнацы, - сказал Дзержинский, - спасибо вам. Пейзаж - это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, - давали пьесу "Лафонтен", шуму было много, о смелости писали, о новации, - решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, - буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это - тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел "Гамлета". Тоже шумели: "Революционный спектакль!" А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого - не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан - выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим - всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! - Дзержинский нахмурился. - Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю - в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
   - Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
   - Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
   - Дареное не продают, - поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
   - Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, - ответил Дзержинский, - а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
   - Чем мне может грозить сотрудничество с вами? - спросил Красовский.
   - Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает п р о т и в, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
   - Прус - борец, - отчего-то вздохнул Красовский, - это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще - заходите, когда захочется.
   - Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
   - Ему и передать написанное?
   - Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, - это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением - я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
   Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
   - Игнацы, ты обратил внимание - у него глаза оленьи?
   - Такие, как он, быстро сгорают, - ответил Шаплинский, - они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать - горд.
   - Не люблю я с такими встречаться, - вздохнув, заключил Красовский, будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю с г о в о р ч и в о с т ь обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
   В камеру к Мацею вошел ксендз.
   - Садитесь, - предложил Грыбас. - Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
   - О чем же мне с вами говорить?
   - Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
   Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка - так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы э т о не было видно собеседнику.
   - Как вы можете уходить без исповеди? - спросил ксендз.
   - Я ухожу для того, чтоб остаться.
   - Мне страшно за вас.
   - Мне тоже.
   - Можно не уходить. Можно остаться.
   - Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
   - Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю...
   - Почитайте. Знаете что? Почитайте "Песнь тесней", а? Помните?
   - Слабо.
   - Почему?
   - Я редко возвращался к этому в Писании.
   - Хотите, я вам почитаю?
   Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
   - "О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока - ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой - и польются ароматы его!"
   ...Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
   - Проводите меня к начальнику тюрьмы...
   Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
   - Если я не унижаюсь - вам-то зачем?
   Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил б р и т о с т ь шеи и тихо шепнул:
   - Не надо, отец. Раньше думать следовало - всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, - за что ж еще-то?
   ...Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
   Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
   - Еще пять минут.
   - Продляете удовольствие? - спросил Шевяков, цыкнув зубом.
   Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
   - Наоборот, - ответил он, - оттягиваю ужас.
   - Или мы - их, или они - нас, - ответил Шевяков. - Еще по одной, господа? Посошок, как говорится...
   Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то "сынок", защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
   - Почему казнят ночью?
   - Днем двор занят, - ответил начальник тюрьмы деловито. - Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
   - Стрелять надо, - заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
   - А - нельзя, - ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, - специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие...
   - Это как? - не понял Шевяков.
   - Чирк-чирик, - рассмеялся начальник тюрьмы, - это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
   - Ну, с богом, - вздохнул Шевяков. - Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
   Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
   - Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
   Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
   - Волокут только в том случае, ежели дерется.
   Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
   - Прощайте, товарищи!
   - Арестанты проснутся, - покачал головой прокурор, - прикажите, чтоб скорей палили!
   ...Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, т е м н ы м интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
   - Ничего... Теперь другие поостерегутся газетки печатать... 10
   - Угодно ли вам будет, - медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, - дать нам показания? Мы, - повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, - не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
   - В чем меня подозревают?
   - В провокации.
   - Это по меньшей мере смешно! Нелепо...
   - Угодно ли вам дать объяснения? - не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
   - Я готова ответить на все вопросы.
   - Пожалуйста, Юзеф.
   Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
   - Когда вы вернулись из Парижа?
   - Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
   - Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
   - Это какая-то ошибка!
   - По чьему поручению вы были в Париже? - повторил Дзержинский.
   Гуровская заставила себя улыбнуться:
   - Юзеф, о чем вы?
   - Я спрашиваю, - повторил он, - зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
   - Я не была в Париже.
   - Это правда?
   - Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
   - Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице "Адлер"?
   - Две ночи.
   - Это правда?
   - Ну конечно же правда.
   - Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице "Адлер" вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
   - Да нет же...
   Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
   - Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
   Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
   Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
   - Ну, хорошо. Да, я жила в "Адлере"... Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
   - Простите, не поняла, - Люксембург нахмурилась. - Вы очень сумбурно сказали.
   Я увлечена человеком... Он снял мне этот номер, к нему я , и ездила в Париж.
   - Где вы там жили? - спросил Дзержинский,
   - В Париже?
   - Да.
   - Возле Этуаль.
   - В отеле?
   - Да.
   - Название.
   - Этого я сейчас не помню.
   - Опишите отель и номер, в котором вы жили.
   - Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
   - Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в "Адлере", то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
   - Боже мой, - тихо сказала Гуровская, - зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду...
   Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
   - Я очень ждал этого.
   - Да, я открою вам правду, - продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. - Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен... Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством "Розен унд Шварц" на публикацию его книги "Рассказы о горе". Я получила деньги. Я... Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете... Мне захотелось хоть месяц позволить себе... Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что...
   - Значит, никакой "страсти" у вас не было? - потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ж д а л правды.
   - Была и есть - Влодек Ноттен.
   - Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
   - Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! - ответила Гуровская.
   Дзержинский поднялся, отошел в угол - там, на столике, был графин с водой.
   - Где расположено издательство "Розен унд Шварц"? - спросил один из собравшихся.
   - Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
   Сидевший в углу стола - быстрый, резкий, с подвижным лицом - попросил:
   - Опишите дом, в котором помещается издательство.
   - Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
   - Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
   - Я не помню... Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа... Очень большие ножницы.
   - Розен вас угощал чем-нибудь?
   - Нет. Он предложил кофе - я отказалась.
   - Где вы сидели?
   - Я? Напротив него.
   - В кресле? - продолжал ставить резкие, глотающие вопросы быстрый человек, громыхавший от нетерпенья карандашами, зажатыми в кулаке.
   - Кажется... Не помню. Или на стуле.
   - Стул с резьбой?
   Дзержинский нагнулся к Люксембург и спросил недоуменно:
   - Зачем это надо Карлу?
   Та шепнула:
   - Он знаком с директором издательства Розеном.
   Гуровская быстро глянула на переговаривавшихся Люксембург и Дзержинского, стараясь понять, о чем они, не поняла и снова обернулась к допрашивавшему ее:
   - Кажется, да. Я не помню...
   - Какие кольца на пальцах Розена?
   - Я не обратила внимания.
   - Цвет костюма?
   - Серый. В мелкую голубую клеточку...
   Дзержинский не выдержал:
   - Карл, не надо обращать наш разговор в судебные словопрения! Здесь нет прокуроров и присяжных поверенных!
   Гуровская потянулась к Дзержинскому, в глазах ее зажглась надежда:
   - Давайте позвоним сейчас к Розену. Он подтвердит!
   Дзержинский обернулся:
   - А полковник Шевяков подтвердит, если к нему позвоним?
   Гуровская, побледнев, словно мел, встала. Отступив от стола, она прижалась к стене.
   - О чем вы?! - взгляд ее метнулся к двери, возле которой сидел высокий парень, видно рабочий, - руки у него были тяжелые, с черными закраинами у ногтей. - Кто такой Шевяков?!
   Гуровская хотела вжаться в стену, глаза ее бегали по лицам собравшихся затравленно, но видела она отчетливо только большие руки парня, сидевшего у двери, с черными заусеницами вокруг ногтей.
   - Послушайте, - сказал Дзержинский, - мы знаем больше, чем вы думаете. Мы бы не посмели унизить ни себя, ни вас этим разговором. Мы готовы выслушать правду: если вы честно, искренне расскажете, что знаете о подполковнике Глазове, каким образом и на чем склонил вас к сотрудничеству Шевяков, кого вы ему о т д а л и, или, - угадав протестующий жест Гуровской, - вы ограничивались лишь дачей данных о нашей работе, мы не будем созывать партийный суд.
   - Возможно, мы попросим вас и дальше продолжать работу в охране, - сказал Карл, - но уже в интересах партии...
   - Я возражаю, - немедленно повернулся к нему Дзержинский. - Я не хочу, чтобы у Гуровской были ненужные иллюзии. Я возражаю!
   - Послушаем, что скажет Гуровская, - предложила Люксембург.
   - Это какой-то бред, товарищи, - Гуровская по-прежнему стояла у стены, да о чем вы все?! Я же объяснила, откуда деньги, я назвала вам Розена, его адрес; он готов подтвердить мою правоту. Я получила от него семьсот марок соблаговолите выяснить это! Да, я виновата в том, что не сообщила о таком гонораре, да, я была обязана внести часть денег в партийную кассу, да, я была обязана...
   - Вы ничем никому не обязаны, - сказал Дзержинский. - Товарищи, этот разговор я продолжать не намерен. Я не говорю с тем, кому не верю. Если бы эта... Этот чело... Этот субъект был мужчиной, я бы сейчас проголосовал за казнь! Потому что убили Мацея Грыбаса!
   - Нет, нет! - закричала Гуровская. - Нет! Дайте мне уйти! Я не виновата! Вы не вправе не верить мне! Я дол...
   - Курт, - негромко сказала Роза Люксембург, - отворите дверь!
   Высокий парень поднялся во весь свой огромный рост. Гуровская смотрела на всех затравленно, и в сухих глазах ее были боль и страх.
   ...Гуровская стремительно пробежала через комнату, припала к окну: нет ли слежки. Пока она ехала в Варшаву из Берлина, ее неотрывно преследовала мысль, что казнь, смерть, небытие - где-то все время рядом с нею; на соседей по купе она глядела затравленно, успокаивая себя тем единственно, что истинная опасность настанет тогда, когда ей придется остаться одной.
   И вот сейчас, отперев дверь варшавской квартиры, она пробежала сквозь комнаты, вдыхая устоявшийся запах "кэпстэна", готовая разрыдаться от сознания сиюминутного чувства безопасности, оттого, что рядом Влодек, которого она всегда считала слабым и ощущала свою силу подле него: сила появляется, если ты нужен кому-то одному, живому, а не отвлеченному понятию, как тем, в Берлине, бессердечным, живущим мечтою, химерой - не жизнью.
   - Геленка! Откуда ты? - Ноттен лежал на диване, обложенный газетами.
   Она оторвалась от окна, обернулась, пошла к нему, ткнулась лицом в шею и жалобно прокричала:
   - Я погибла, Влодек! Я погибла, погибла, погибла!
   - Что? Что произошло? Что с тобой? Что случилось? - тихо спрашивал Ноттен, понимая в глубине души, что случилось то с т р а ш н о е, чего ждал он сам и неведомо каким знанием - Глазов.
   - Погибла, погибла, погибла! - длинно, по-детски, тянула Гуровская. - Я погибла...
   Ноттен бросился на кухню, принес из ящика настойку валерианы, вылил дрожащей рукой серебристо-бурую жидкость в воду, дал выпить Гуровской, придерживая ее голову сзади, как малому ребенку.
   Зубы ее стучали о стакан дробно, и Ноттен отчего-то представил, каким будет череп Елены, испугался того, как спокойно он представил себе это, и полез в карман шлафрока за трубкой.
   - Ну, успокоилась немного?
   - Да, чуть-чуть... Нет, ужасно, я просто не знаю, как жить...
   - Посмотри мне в глаза.
   Гуровская медленно подняла на него глаза, и его поразили быстро бегающие и постоянно меняющиеся зрачки женщины.
   - Ну, расскажи, что стряслось? Я помогу тебе.
   - Нет, нет, это ничего, это - я... Мне... С тобой ничего, это должно пройти. Понимаешь? Это должно все кончиться. Так не может быть всегда, не может, Влодек! Я сейчас... Ты только не думай.
   - Геленка, скажи мне правду... Тебя что-то испугало, на тебе лица нет. Кто тебе поможет, если не я? Ну? Говори. Я жду. Облегчи себе сердце.
   Она снова, - как-то внезапно, испугавшись сама, видимо, этого, - тихонько заверещала, без слов, на одной ноте:
   - Я погибла, Влодек, я погибла, понимаешь, погибла, погибла, погибла...
   - Мне уйти?
   - Что?! Куда? Бога ради, не уходи! Сейчас я возьму себя в руки. Только не бросай меня!
   - Я не терплю истерик. Или ты скажешь мне, что случилось, или я уйду.
   - Хорошо. Я скажу. Я тебе скажу все.
   "Боже мой, я не знаю, что сказать, - поняла вдруг Гуровская, - он сразу же ощутит ложь. Боже мой милосердный!"
   - Ну?
   - Влодек, любимый, дай мне прийти в себя. Я не могу опомниться. Я тебе расскажу, все расскажу, только чуть позже. Ладно?
   - Нет. Ты мне все расскажешь сейчас.
   - Боже мой, но почему все так жестоки?! Это связано с партией, понимаешь?! С партией!
   - Почему ты "погибла" в таком случае?
   - Потому что меня заподозрили в провокаторстве.
   - Заподозрили или уличили?
   - Нет, меня нельзя уличить! Я ни в чем не виновата! Меня заподозрили только лишь...
   - "Только лишь", - повторил Ноттен. - Я жду правды, Гелена. Тогда я смогу помочь тебе.
   - Мне никто не может помочь, - ответила она тихо, глядя в лицо его бегающими глазами, в которые, казалось, были втиснуты жестокие ободья зрачков, ставшие неподвижными, тоненькими, едва заметными.
   Ноттен вышел в соседнюю комнату, чувствуя на спине испуг женщины. Он достал из нижнего ящика стола браунинг, который дал ему Глазов, сунул рыбье, скользкое, холодное тельце смерти в карман, вернулся к Гуровской, заставил себя поцеловать ее, почувствовал сразу, что она поняла это его внутреннее понуждение, и шепнул ей на ухо:
   - Я могу тебе помочь. Только я. Потому что я скажу тебе путь к спасению. Я дам тебе револьвер и ты пристрелишь на Сенаторской Шевякова.
   Гуровская молчала долго, и он чувствовал, как после упоминания фамилии Шевякова тело ее задеревенело, особенно спина.