Веженский глянул на приглашенных: все разбились на группки, но кто-то, безликий, юркий, улыбчивый, в дальнем углу стола прислушивался к их разговору, а заметив, что и Веженский почувствовал это, засуетился, стал делать какие-то неловкие жесты и растерянно-чарующе улыбаться.
   - Увлеклись, - усмехнулся Половский. - Как мысль невозможна без слов и слово без мысли, так и мы без российских бед и надежд наших - не жильцы на этом свете. Без соглядатаев - тоже. Пойдемте-ка за чаем.
   Налив себе по маленькой чашечке из самовара - чаем у Хрисантовых не обносили, - они стали у окна, и Половский, словно продолжая спор, начатый с самим собой, заговорил:
   - Вашей идее в армии союзников несть числа, Александр Федорович, младшие чины алчут крестов и генеральских погонов, солдатня - грабежа. Но ведь мы не готовы - понимаете? Мы совершенно не готовы. Причем - ив этом ужас весь солдат голод перенесет, нехватку патронов отыграет в штыковой атаке, отсутствие летательных аппаратов и хорошей артиллерии заменит российской сноровой храбростью. Мы не готовы страшнее. У нас идеи нет. Понимаете? В России нет общенациональной идеи...
   Глядя в чуть раскосые, угольные глаза Полонского, Александр Федорович тихо и со значением спросил:
   - Самодержавие, православие, народность?
   - В век электричества, синематографа, метрополитена, атаки капиталом самодержавие, православие, народность! Скорлупа сие, а не идея. Смысл идеи - в широкой привлекательности ее, в общедоступности не национальной, но общечеловеческой, в той магии подражательности или - во всяком случае желании подражательности, которая повсеместно вербует идее союзников. Мы выгодны миру с этой нашей, как вы изволили выразиться, идеей: все более и более теряем былую весомость, орудуем одним нам понятными словесами, когда со всех сторон нас обступает дело - не словеса.
   - Вы славно мыслите. Но как истинно русский интеллигент этим, видимо, свою функцию в обществе и ограничиваете?
   - В террористы поступить? Податься в берлогу Кропоткина?
   - Туда - не надо, - очень тихо сказал Веженский. - Экономя энергию на словесах, надо делом заниматься.
   - Социализм? Это в России нереализуемо.
   - Верно. Социализм у нас невозможен. А разум - да. Я отказываюсь считать Россию страной полудиких варваров, которых невозможно разбудить.
   - Чем будить собираетесь? Японцы-то проснулись оттого, что в доках грохот - флот строят...
   До Минска осталось верст десять. Дзержинский, прильнувший к окну, определил это по тому, как мельчали крестьянские наделы, как все больше повозок было на шляхе, и по тому, наконец, что в воздухе все ощутимее стало пахнуть деповской гарью.
   - Ну вот, - сказал Дзержинский. - Давай прощаться. До встречи в Берлине, Миша.
   - Нет, Феликс, почему - я? Паспорт ведь твой. Сегодня ночью ты страшно кашлял. Тебе надо скорее за границу, подлечиться, прийти в себя - бери паспорт.
   - Может, предложишь разыграть на орла и решку? - спросил Дзержинский. - У меня здесь друзья. Меня переправят. А тебе надо проскочить с нашей компанией паспорт верный, ты пройдешь границу.
   - Феликс, это несправедливо и не по-товарищески, наконец... В дверь постучали.
   - Да, да, пожалуйста, - ответил Дзержинский, сняв с верхней полки маленький баул, купленный в Сибири.
   Николаев вошел в купе, дверь за собою прикрыл мягко и спросил:
   - Вы покидаете нас, Юзеф?
   - Да, Кирилл. Но, думаю, свидимся.
   - Я тоже так думаю. Вот моя карточка - здесь и петербургский адрес, и владивостокский, и парижский, и берлинский.
   - Спасибо, Кирилл. Мне бы очень хотелось повидаться с вами в Берлине.
   - Когда думаете там быть?
   - Скоро.
   Николаев понизил голос:
   - Под каким именем?
   Сладкопевцев медленно передвинулся к двери. Николаев это заметил, шагнул к столику, присел.
   - Заприте, - сказал он Сладкопевцеву. - На минуту стоит запереть. Дело заключается в том, что купец первой гильдии Новожилов - мой дядя. Следовательно, вы, - он кивнул на Сладкопевцева, - мой двоюродный брат, Анатоль. Истинный Анатоль, кстати, сейчас в Париже. Брюнет, чуть заикается и при этом отменно глуп. Но сие пустое. Кстати, я не храплю - это Шавецкий заливается. Я ночами думаю. Помните, в Сибири вы еще заметили, что в купе у нас храпят? Я сам из-за храпа моих спутников страдаю.
   Дзержинский вспомнил, как отец сказал ему, четырехлетнему еще, когда дети разбили любимую чашку матушки и каждый боялся признаться, что именно он задел ее в шумной, веселой свалке в гостиной, перед ужином: "Посмотри мне в глаза, сын".
   Феликс увидел себя тогда в зрачках отца крохотным, тоненьким, в синей матроске.
   - Ты не задевал чашку, - сказал отец, - у тебя глаза не бегают.
   (Отец всегда говорил с детьми на равных - даже с Владысем, которому годик был. "Нельзя сюсюкать, - говорил отец, - никто не знает, когда в человеке закладывается главное, определяющее его - может быть, именно в тот час, когда годик ему всего, и лопочет он несвязное, но глаза-то, глаза ведь живут своим, духовным - смеются, страшатся, печалятся, излучают счастье".)
   Дзержинский запомнил отцовскую фразу о "бегающих зрачках", глазам человеческим привык верить, никогда, однако, не играя в "прозорливость".
   Глаза у Николаева были грустные, умные, бархатные ("Женщины, верно, к нему льнут, - отметил Дзержинский, - а они чувствуют и с т и н н о е в человеке острее и быстрей, чем мы"), а хитрованство свое он напускал - иначе ему нельзя, обойдут "на перекладных"; словом - чистые были глаза у Николаева, без суеты и второго, тайного дна.
   Словно бы почувствовав, что Дзержинский сейчас наново анализирует его, Николаев грустно покачал головой:
   - Впервые вижу живых революционеров. Лицом, как говорят, к лицу... Анатоль, братец, вы изволите принадлежать к фракции социал-демократов ?
   - Нет, - ответил Сладкопевцев. - Жандармов уж кликнули? Ждать в Варшаве?
   Николаев поморщился:
   - Господи, Анатоль, если я к вам серьезно отношусь, Маркса читаю, Кропоткина, Струве, Бурцева, то уж и вы, будьте любезны, ко мне относитесь соответственно.
   - Он не кликнул жандармов, - медленно сказал Дзержинский. - Мне будет обидно, если я обманулся.
   - Я не намерен в тюрьме анализам предаваться, Юзеф, - жестко возразил Сладкопевцев. - Какой резон Николаеву дать нам уйти?
   - Человеческий, - ответил Дзержинский. - В чем-то мы сейчас сходимся: ему мешают те же силы, что и нам. На этом этапе и в иных аспектах, но силы - те же самые.
   - Я не верю, - повторил Сладкопевцев упрямо.
   - Придется поверить, - вдруг улыбнулся Дзержинский. - Выхода иного у нас нет. Не в Дегаева же нам играть, а? Да и Николаев - отнюдь не Судейкин: тот пугался, а этот, смотри, улыбается, слушая твои угрозы.
   - Он меня фруктовым ножиком резать будет, - хохотнул Николаев. - Ножичек прогнется, он - расейский, в нем стали нет, одна мякоть.
   - Хорошо сказано, - заметил Дзержинский. - С болью.
   Николаев достал из кармана портмоне, вынул толстую пачку денег: сотенные билеты были перехвачены аккуратной, красно-синей, американской, видно, резиночкой "гумми".
   - Возьмите, Юзеф. Возьмите, сколько надо, в Берлине отдадите.
   - Спасибо. Но я, к сожалению, в ближайшее время вернуть деньги не смогу, посему вынужден отказаться.
   - Да перестаньте вы, право! Думаете, я не понимал, отчего последние дни к столу не садились? Деньги кончились, гордыня, а может, конспирация ваша. А я вас разгадал уж как дней пять. Больно открыто вы "Искру" слушали, больно ликующе - в глазах-то у нас душа живет, разве ее скроешь?
   - У вас мельче денег нет? Рублей тринадцать, четырнадцать? Это я мог бы взять с уплатой через месяц, - сказал Дзержинский.
   Николаев полез в карман, вытащил смятые ассигнации, пересчитал:
   - Только десятками.
   - Я возьму двадцать...
   - Пойдем, Анатоль, в мое купе, до границы нам ехать и ехать, пока-то еще жандармский контроль придет. - Николаев покачал головой и тихо добавил, глядя на Дзержинского пристальными трезвыми глазами: - Мой компаньон, славный и добрейший Шавецкий, считает, что подряд на дорогу он пробил сидением у столоначальников в губернаторстве. А мне ему сказать неловко, что я губернаторше бриллиантовое колье подарил за двенадцать тысяч.
   - Я могу быть спокоен за вашего двоюродного брата? - спросил Дзержинский, кивнув на Сладкопевцева. - Он доедет до Берлина?
   - Куда захочет, туда и доедет.
   Поезд стал замедлять ход. Николаев протянул руку Дзержинскому, и тот пожал ее, крепко пожал, с верой. Николаев отворил дверь, все же запертую Сладкопевцевым ("Когда, черт, успел?"), и кликнул Джона Ивановича.
   - Гувернер, - сказал он, - проводите-ка Юзефа до экипажей, неловко барину баул тащить, хоть и маленький. Дурак - не заметит, умный - задумается...
   - Райт, - согласился Джон Иванович, подхватив баул. - Правильно.
   - Доперло, - снова усмехнулся Николаев, - а я в Москве, на Казанском, приемчик этот оценил, - и он подмигнул Дзержинскому.
   Сладкопевцев обнял товарища холодными руками, прижался к нему, смутился, видно, этого своего юношеского порыва, шепнул:
   - Если не свидимся, спасибо тебе, Юзеф.
   - За что, друг?
   - За тебя спасибо, - ответил Сладкопевцев и быстро вышел из купе.
   "...Напрасно старается ППС представить дело так, будто ее отделяет от немецких или русских социал-демократов отрицание ими права на самоопределение, права стремиться к свободной независимой республике. Не это, а забвение классовой точки зрения, затемнение ее шовинизмом, нарушение единства данной политической борьбы - вот что не позволяет нам видеть в ППС действительно рабочей социал-демократической партии... Распадение России, к которому хочет стремиться ППС в о т л и ч и е от нашей цели свержения самодержавия, остается и будет оставаться пустой фразой, пока экономическое развитие будет теснее сплачивать разные части одного политического целого, пока буржуазия всех стран будет соединяться все дружнее против общего врага ее, пролетариата, и за общего союзника ее: царя. ...ППС смотрит так, что национальный вопрос и с ч е р п ы в а е т с я противоположением: "мы" (поляки) и "они" (немцы, русские и проч.). А социал-демократ выдвигает на первый план противоположение: "мы" пролетарии и "они" - буржуазия. "Мы", пролетарии, видели десятки раз, как буржуазия п р е д а е т интересы свободы, родины, языка и нации, когда встает пред ней революционный пролетариат. Мы видели, как французская буржуазия в момент сильнейшего угнетения и унижения французской нации предала себя пруссакам, как правительство национальной обороны превратилось в правительство народной измены, как буржуазия угнетенной нации позвала на помощь к себе солдат угнетающей нации для подавления своих соотечественников-пролетариев, дерзнувших протянуть руку к власти. И вот почему, не смущаясь нисколько шовинистическими и оппортунистическими выходками, мы всегда будем говорить польскому рабочему: только самый полный и самый тесный союз с русским пролетариатом способен удовлетворить требованиям текущем, данной политической борьбы против самодержавия, только такой союз даст гарантию полного политического и экономического освобождения.
   ЛЕНИН".
   (В Вильне, куда Дзержинский отправился из Минска, братьев своих и особо близких друзей он - по соображениям конспирации - посещать не стал; остановился на одну лишь ночь в доме бабушки; блаженно "отмокал" в ванной, выспался, изумленно ощущая хрусткий холод туго накрахмаленного белья.
   Назавтра он встретил Юлию Гольдман - она была последним человеком из тех, кто видел его в тюрьме накануне ссылки; передал через нее записку сестре Альдоне - та жила в Мицкевичах - с просьбой приехать на несколько дней в Варшаву, побеседовал с двумя членами своего кружка, получил запасные явки в столице Королевства Польского и отправился дальше, к границе, в обличье надменного, уставшего от жизни барина.)
   "Милостивый государь Иван Иванович!
   По агентурным данным ("Соловей", "Абрамсон", "Кузя"), в Вильне среди кругов местной социал-демократии идут разговоры о том, что в городе приступил к работе "Переплетчик". Под этим псевдонимом проходил ранее дворянин Феликс Эдмундов Дзержинский, совершивший дерзкий побег из Якутской губернии.
   Мною отдано распоряжение усилить агентурную и филерскую работу среди соц.-демократических кружков Вильны с целию установить местопребывание означенного "Переплетчика" и немедленного его заарестования.
   Сблаговолите указать, следует ли об этих данных поставить в известность Охранные отделения Варшавы и Ковны? Вашего Высокоблагородия
   покорнейший слуга ротмистр Ивантеев".
   "ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ РОТМИСТРУ ИВАНТЕЕВУ ТОЧКА ИЩИТЕ САМИ ДОКЛАДЫВАЙТЕ МНЕ ЕЖЕДНЕВНО ТОЧКА ВАРШАВУ И КОВНУ ПОКА НЕ ОПОВЕЩАТЬ ТОЧКА ФОН ДЕР ШВАРЦ". 14
   Дзержинский выскочил из конки на шумной Маршалковской, нырнул в проходной двор, прошел систему подъездов быстро, словно только час назад был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету (примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении: филеров не было.
   Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом в окно: был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский, на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно п о т о п а л за нею, разглядывая витрины.
   ...В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей; несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь; пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы, балансируя по тонкой доске.
   Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву, толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В огромном двухсотметровом помещении "комнаты" рабочих были обозначены простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись, читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали рубахи, играли в карты, делили хлеб...
   Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не было - сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать, сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою.
   - Здравствуй, Ванда, - сказал Дзержинский. - День добрый...
   - Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм попачкать?
   - Нет, нет, что ты? Не мешаю?
   - Ты уж свое намешал.
   - Что?! Ян... там?
   - А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с голодухи?
   - Не надо так громко, Ванда, - попросил Дзержинский, - не надо.
   Лицо его постарело в мгновение - так бывает с человеком, если он обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь делом.
   - А чего ж "не надо"?! - женщина теперь не смотрела на Дзержинского, она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. - Мне терять нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие - революция! Ты ею и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на погибель отправил?!
   Дзержинский снова попросил:
   - - Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут...
   - Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит! Янек там сдохнет, в шахте!
   Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав, металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине:
   - А ну, помолчи!
   Ванда уронила голову на руки, заплакала.
   - Пойдем, Астроном, - сказал Вацлав. - На бабьи крики обращать внимание сердца не хватит. Пошли...
   - Погоди.
   - Нельзя годить, - шепнул Вацлав, - вчера жандарм приходил, об тебе пытал - не появлялся ли.
   - Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, - Дзержинский достал деньги Николаева, отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. Пожалуйста, вот тут немного...
   Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку, головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у нее шея - словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился.
   - Мы им собираем сколько можем, - как бы оправдываясь, сказал Вацлав. - Ты не думай... Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.
   Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:
   - Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.
   Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.
   - Дождик, - сказал он, - кап-кап...
   ...Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка "Франтой", столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.
   Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:
   - Кащей бессмертный. С легкими плохо?
   - Не очень... За домом, где остановилась Альдона, смотрят.
   - Мы знаем.
   - Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров... Здесь я надеюсь на организацию... Мне бы очень хотелось увидеть Альдону - она ведь специально приехала... Филеры стоят круглосуточно?
   - От трех ночи до пяти их нет - полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.
   - Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.
   - За границей товарищи не сидят без дела.
   - Где Уншлихт?
   - В тюрьме, - ответил Матушевский.
   - Трусевич?
   - В тюрьме.
   - Тлустый?
   - В Берлине, у Розы.
   - Иван?
   - На каторге.
   - Игнацы?
   - В Сибири.
   - Абрам?
   - На каторге.
   - Мария?
   - В тюрьме.
   - Казимеж?
   - В Сибири.
   - Что ж, значит - все разгромлено?
   - Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало...
   - Типографии нет?
   - "Птаха" обещает помочь.
   - "Птаха"? Кто это? Гуровская?
   - Да.
   - Комитеты в Лодзи?
   - Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.
   - В Домброве?
   - Были аресты...
   - Ванда?
   - Ее взяли...
   - Эдвард?
   - Арестован.
   - Зигмунд?
   - Арестован...
   - Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
   - Антек Росол тоже мог работать...
   Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:
   - Мог? Что ты имеешь в виду? Почему - "мог"?
   Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.
   "Почему Росол лишен прогулки?" - спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: "Больной - шатается, что с похмелюги". - "Откройте дверь его камеры", - сказал Дзержинский.
   Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй - он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
   - Идите, - сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, - только я правду говорю: не может он гулять.
   Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему - худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках - слова красивые, с т а р а т е л ь н ы е.
   - Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, - сказал Антек, - когда выйду, пригодится для агитработы...
   - Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
   - Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
   - Замечательно, Антек, просто замечательно... Гулять пойдем?
   - Я не могу, Астроном.
   - Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
   - Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
   - Почему ты не можешь гулять, Антек?
   - Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
   - Как носят?
   - Как? - улыбнулся Антек. - А очень просто. На руках.
   - Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
   - Конечно, играл.
   - Садись ко мне на спину.
   - Что ты, Астроном... Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы п о в о д дадим.
   - Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха - больше слез горьких будет. Как это - "равное равному воздается"?
   - Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, - красиво. Отчего так?
   - Не замечал. - Дзержинский заставил себя улыбнуться. - Учту на будущее. Поднимайся.
   - Астроном, ты ж сам больной...
   - Давай поборемся? - улыбнулся Дзержинский. - Кто кого? Хочешь?
   Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
   Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
   - Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми...
   Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
   - Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался...
   - Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои...
   - Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
   ...Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
   Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое с ы н о в н е е чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха - когда дитя защищают, разве о себе думают?!
   ...Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, - слов сразу не сыщешь.
   Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
   - Ну, ну, - попросил он, - не надо, пожалуйста, Альдонусь...
   - Они ищут тебя... Они все время кухарку спрашивают...
   - Ну и пусть себе спрашивают, - улыбнулся Дзержинский. - Пускай себе.
   - Феликс, родной... Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
   - Альдонусь, не надо...
   - Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях - о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме...
   Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
   - Альдонусь, родная... Я не знаю, как сказать тебе. Ты не "свернешь заблудшего". А мама... Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье - это не беззаботное проживание под солнцем, счастье - это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я д е л а ю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению - хотим мы этого или нет. А движение - это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других... Альдона кивнула на могильные камни: