Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- Следующая »
- Последняя >>
"Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством".
- А как быть с Шекспиром? - спросил Дзержинский.
- С кем?
- Ты не читал Шекспира?
- Кто это?
- Я тебе расскажу одну историю... Жил-был король. У него были три дочери...
- В Польше?
Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
- Я говорю, польский был король-то?
- Нет, нет... Английский... Король Лир.
- После разгрома станков правил?
- Ты погоди, - улыбнулся Дзержинский. - Тот король не был эксплуататором.
- Сказка, что ль?
- Да.
- Так бы и сказал.
- Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло...
- Национал-демократки, курвы!
Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома - смеялся до слез.
- Ладно, Генрих... Все тебе можно - только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
- Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
- За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
- Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю - теплынь, как в раю.
Дзержинского ждал Болеслав Веселовский - известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
"Революция - пик талантливости народа, - говорил Дзержинский товарищам, нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно - во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места".
- Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, - сказал Дзержинский. - Так не годится.
Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
- Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный - не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. "Кремень", говорят, "дамасская сталь". Иди, не мешай, я сплю.
- Но вы еще того не поняли в литераторе, - задумчиво продолжал Веселовский, - что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память - она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а - не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом - в дерьмо. Сочинять легко - писать трудно, пан Юзеф.
- Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
- Какова ж разница?
- Хорошая литература пишет о хорошем, великая - о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
- Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
- Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя - это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех - это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла - к исполнению, от побудительного мотива - к общественному выявлению... А в подоплеке - я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает - глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, - она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора - анархистом...
- Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
- Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
- Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, - разве это не одно и то же?
- Консерватор охраняет подлое - согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
- Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы - внешний, когда он на поверхности...
- Сидели в тюрьме?
- Трижды. Не в этом суть. Я вижу - вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают - по вашим книгам - праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: "сквозь тернии - в небо" - "через грязь - к чистоте".
- Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
- Стрелять в демонстрантов не надо?
- Я выступал против этого в печати.
- Когда стреляли русские солдаты - все выступали. А когда стреляют эндеки?
Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
- Я прошу вас об одном, пан Болеслав, - не поддерживайте нашу "черную сотню". Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
- И это было, - слабо улыбнулся Веселовский. - И это я где-то читал.
- Может быть, - согласился Дзержинский. - Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, - пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те - неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре - безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
- Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
- Угадали. По глазам видно?
- По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
- Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
- Чем я прогневал революционеров?
- Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
- Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем - что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
- Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
- То есть?
- Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
- Значит, я - талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня - нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и - удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос - "как жить"!
- Плохо вам? - спросил Дзержинский. - Совсем плохо, да?
- А вам хорошо?
- Да.
- Вы не писатель, слава богу - врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать - в правдолюбцах ходят. Читать их не читают - скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать - поэтому пишу.
- Ну и лгите, - улыбнулся Дзержинский. - Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
- Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
- Вы же Болеслав Веселовский.
- Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?
- "Писатель пописывает, читатель почитывает".
- Да, да. Верно.
- Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)
- Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
- К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.
- Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!
- Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
- Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
- Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
- Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она - женщина!
Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг - молчком - бросился к двери, скатился по лестнице.
Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: "Смерть москальским наймитам!"
Дзержинский выскочил из парадного подъезда - улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
- Но он же спал! - крикнул Дзержинский. - Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
- Юзеф, Юзеф, - шептал Веселовский, - Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...
Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
- Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло... 23
"Ваше Императорское Величество!
Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.
Статс-Секретарь граф Витте".
Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели - в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
"Видал он деревенских баб, - думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, - мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка - так девка, есть с чем разобраться".
Пилипченко ходил вдоль состава - приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
"Меллер - гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, - размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, - где ж спасенье простому человеку, где защита?"
Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, - понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, - а ведь все одно арестант его слушал и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять - рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
"Господи, дослужить бы скорей, - подумал Пилипченко, - мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется".
Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, - пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!
- Пилипченка? - спросил из вагона ротмистр Киршин. - Не видно наших?
- Никак нет, вашродь!
- Ну-ка, снежку мне принеси.
- В руках али как?
- Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
- Не велено пост покидать, вашродь!
- Ты мне еще поговори, поговори!
- Слушаюсь, вашродь!
Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:
- Холодно, Пилипченка?
- Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?
- Какой такой тазик?
- Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.
Казанчук прыснул в кулак, шепнул:
- Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.
- А где он живет-то?
- Четвертое купе.
- Чего? - не понял Пилипченко.
- Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.
- С башмаков вода б не натекла...
- Я те натеку...
- Идти, что ль?
- Ползи - мне какое дело? Сказано взять - иди, значит, и бери.
Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр "четверку", он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.
- Господи, - охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.
- Взял? - спросил тот.
- Так Родин там с девицей.
- Родин-то в первом купе, морда.
- Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...
- Я те поговорю, поговорю, - пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.
- Вашродь, караульный пришел за тазиком.
- Войди.
Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи - много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.
- Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, - сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. - Понял?
- Так точно, вашродь.
А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком - нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.
- Где был? - тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. - На кого пост бросил?
- Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.
Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил - с оттягом - прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.
- Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? - продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.
- Да, господи, вашродь!
Договорить не успел - ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.
- Вашродь, не надо! - воскликнул Пилипченко. - Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!
- Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?
Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:
- Руки вверх, стрелять буду! - и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством...
- Вашродь, - с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, - я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал - и г р а л дурня.
- Евецкий, - окликнул ротмистра из вагона Киршин, - я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет - голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
- Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.
Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.
Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
- Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.
- Нет у вас сердец, - ответил Ненахов, - у вас заместо сердца камни.
- Ты сам-то из каких? - спросил арестант.
- Я из царевых, - ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.
- А я думал, из рабочих.
- Это ты - рабочий? - спросил Ненахов презрительно. - Барич ты, неумь, наемник ссатый!
- На, руки мои посмотри, - сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. - Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.
- У них они русские, - ответил Ненахов.
- А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай...
Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
- А ну, бежи за офицерами, скажи - агитируют.
- Да рази он агитировал? - спросил Пилипченко. - Он про себя говорил.
- Это они так завсегда, - ответил Колков, - сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.
Пришел поручик Родин.
"Чего ж бабу свою не взял? - подумал Пилипченко. - Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться".
- Где агитатор? - спросил Родин. - Лицо помните?
- Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
- Вызови его, - сказал Родин Ненахову. - Пусть ко мне выйдет.
Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
- Пожалуйста, представьтесь, - попросил Родин. - Я слыхал - вы русский, Иванов? Так?
- Верно.
- Не слышу...
- Верно, - повторил Иванов громче.
- Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
- Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
- Герой, значит?
- Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
- Та-ак... Профессия у тебя какая?
- Слесарь по металлу.
- Православный?
- Да.
- Эсер? Или демократ.
- Социал-демократ.
- А дружок кто?
- Тут все мои друзья.
- Тот, у которого сердце болит.
- Человек.
- Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
- Беспартийный.
- А зовут как?
- Не знаю.
- Друг, а имени не знаете?
- Не знаю.
- Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
- Меня зовут Людвиг Штоканьский.
- Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
- Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
- Иди сюда, поляк! - повторил поручик.
- От зверь, а? - как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
- Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
- Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
- А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
- Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
- Барские?
- Уж не рабочие.
- Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
- Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...
"О чем это он? - не понял Пилипченко. - Чего суд поминает?"
- Иди, Иванов, - повторил Родин. - Или запорю насмерть. Иди.
- Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! - крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
- Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.
Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах - после третьего удара).
Потом пришел Меллер-Закомельский.
- Ну? - спросил он арестантов. - Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
Молчали арестанты.
- Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? - хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. - Мне доложат, как пели. Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.
После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям - десять суток аресту, без супу и сахару - три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.
- А как быть с Шекспиром? - спросил Дзержинский.
- С кем?
- Ты не читал Шекспира?
- Кто это?
- Я тебе расскажу одну историю... Жил-был король. У него были три дочери...
- В Польше?
Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
- Я говорю, польский был король-то?
- Нет, нет... Английский... Король Лир.
- После разгрома станков правил?
- Ты погоди, - улыбнулся Дзержинский. - Тот король не был эксплуататором.
- Сказка, что ль?
- Да.
- Так бы и сказал.
- Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло...
- Национал-демократки, курвы!
Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома - смеялся до слез.
- Ладно, Генрих... Все тебе можно - только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
- Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
- За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
- Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю - теплынь, как в раю.
Дзержинского ждал Болеслав Веселовский - известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
"Революция - пик талантливости народа, - говорил Дзержинский товарищам, нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно - во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места".
- Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, - сказал Дзержинский. - Так не годится.
Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
- Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный - не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. "Кремень", говорят, "дамасская сталь". Иди, не мешай, я сплю.
- Но вы еще того не поняли в литераторе, - задумчиво продолжал Веселовский, - что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память - она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а - не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом - в дерьмо. Сочинять легко - писать трудно, пан Юзеф.
- Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
- Какова ж разница?
- Хорошая литература пишет о хорошем, великая - о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
- Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
- Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя - это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех - это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла - к исполнению, от побудительного мотива - к общественному выявлению... А в подоплеке - я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает - глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, - она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора - анархистом...
- Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
- Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
- Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, - разве это не одно и то же?
- Консерватор охраняет подлое - согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
- Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы - внешний, когда он на поверхности...
- Сидели в тюрьме?
- Трижды. Не в этом суть. Я вижу - вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают - по вашим книгам - праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: "сквозь тернии - в небо" - "через грязь - к чистоте".
- Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
- Стрелять в демонстрантов не надо?
- Я выступал против этого в печати.
- Когда стреляли русские солдаты - все выступали. А когда стреляют эндеки?
Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
- Я прошу вас об одном, пан Болеслав, - не поддерживайте нашу "черную сотню". Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
- И это было, - слабо улыбнулся Веселовский. - И это я где-то читал.
- Может быть, - согласился Дзержинский. - Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, - пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те - неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре - безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
- Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
- Угадали. По глазам видно?
- По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
- Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
- Чем я прогневал революционеров?
- Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
- Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем - что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
- Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
- То есть?
- Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
- Значит, я - талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня - нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и - удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос - "как жить"!
- Плохо вам? - спросил Дзержинский. - Совсем плохо, да?
- А вам хорошо?
- Да.
- Вы не писатель, слава богу - врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать - в правдолюбцах ходят. Читать их не читают - скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать - поэтому пишу.
- Ну и лгите, - улыбнулся Дзержинский. - Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
- Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
- Вы же Болеслав Веселовский.
- Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?
- "Писатель пописывает, читатель почитывает".
- Да, да. Верно.
- Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)
- Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
- К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.
- Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!
- Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
- Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
- Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
- Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она - женщина!
Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг - молчком - бросился к двери, скатился по лестнице.
Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: "Смерть москальским наймитам!"
Дзержинский выскочил из парадного подъезда - улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
- Но он же спал! - крикнул Дзержинский. - Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
- Юзеф, Юзеф, - шептал Веселовский, - Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...
Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
- Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло... 23
"Ваше Императорское Величество!
Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.
Статс-Секретарь граф Витте".
Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели - в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
"Видал он деревенских баб, - думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, - мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка - так девка, есть с чем разобраться".
Пилипченко ходил вдоль состава - приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
"Меллер - гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, - размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, - где ж спасенье простому человеку, где защита?"
Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, - понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, - а ведь все одно арестант его слушал и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять - рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
"Господи, дослужить бы скорей, - подумал Пилипченко, - мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется".
Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, - пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!
- Пилипченка? - спросил из вагона ротмистр Киршин. - Не видно наших?
- Никак нет, вашродь!
- Ну-ка, снежку мне принеси.
- В руках али как?
- Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
- Не велено пост покидать, вашродь!
- Ты мне еще поговори, поговори!
- Слушаюсь, вашродь!
Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:
- Холодно, Пилипченка?
- Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?
- Какой такой тазик?
- Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.
Казанчук прыснул в кулак, шепнул:
- Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.
- А где он живет-то?
- Четвертое купе.
- Чего? - не понял Пилипченко.
- Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.
- С башмаков вода б не натекла...
- Я те натеку...
- Идти, что ль?
- Ползи - мне какое дело? Сказано взять - иди, значит, и бери.
Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр "четверку", он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.
- Господи, - охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.
- Взял? - спросил тот.
- Так Родин там с девицей.
- Родин-то в первом купе, морда.
- Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...
- Я те поговорю, поговорю, - пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.
- Вашродь, караульный пришел за тазиком.
- Войди.
Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи - много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.
- Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, - сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. - Понял?
- Так точно, вашродь.
А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком - нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.
- Где был? - тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. - На кого пост бросил?
- Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.
Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил - с оттягом - прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.
- Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? - продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.
- Да, господи, вашродь!
Договорить не успел - ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.
- Вашродь, не надо! - воскликнул Пилипченко. - Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!
- Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?
Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:
- Руки вверх, стрелять буду! - и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством...
- Вашродь, - с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, - я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал - и г р а л дурня.
- Евецкий, - окликнул ротмистра из вагона Киршин, - я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет - голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
- Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.
Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.
Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
- Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.
- Нет у вас сердец, - ответил Ненахов, - у вас заместо сердца камни.
- Ты сам-то из каких? - спросил арестант.
- Я из царевых, - ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.
- А я думал, из рабочих.
- Это ты - рабочий? - спросил Ненахов презрительно. - Барич ты, неумь, наемник ссатый!
- На, руки мои посмотри, - сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. - Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.
- У них они русские, - ответил Ненахов.
- А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай...
Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
- А ну, бежи за офицерами, скажи - агитируют.
- Да рази он агитировал? - спросил Пилипченко. - Он про себя говорил.
- Это они так завсегда, - ответил Колков, - сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.
Пришел поручик Родин.
"Чего ж бабу свою не взял? - подумал Пилипченко. - Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться".
- Где агитатор? - спросил Родин. - Лицо помните?
- Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
- Вызови его, - сказал Родин Ненахову. - Пусть ко мне выйдет.
Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
- Пожалуйста, представьтесь, - попросил Родин. - Я слыхал - вы русский, Иванов? Так?
- Верно.
- Не слышу...
- Верно, - повторил Иванов громче.
- Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
- Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
- Герой, значит?
- Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
- Та-ак... Профессия у тебя какая?
- Слесарь по металлу.
- Православный?
- Да.
- Эсер? Или демократ.
- Социал-демократ.
- А дружок кто?
- Тут все мои друзья.
- Тот, у которого сердце болит.
- Человек.
- Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
- Беспартийный.
- А зовут как?
- Не знаю.
- Друг, а имени не знаете?
- Не знаю.
- Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
- Меня зовут Людвиг Штоканьский.
- Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
- Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
- Иди сюда, поляк! - повторил поручик.
- От зверь, а? - как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
- Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
- Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
- А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
- Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
- Барские?
- Уж не рабочие.
- Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
- Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...
"О чем это он? - не понял Пилипченко. - Чего суд поминает?"
- Иди, Иванов, - повторил Родин. - Или запорю насмерть. Иди.
- Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! - крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
- Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.
Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах - после третьего удара).
Потом пришел Меллер-Закомельский.
- Ну? - спросил он арестантов. - Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
Молчали арестанты.
- Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? - хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. - Мне доложат, как пели. Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.
После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям - десять суток аресту, без супу и сахару - три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.