"Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством".
   - А как быть с Шекспиром? - спросил Дзержинский.
   - С кем?
   - Ты не читал Шекспира?
   - Кто это?
   - Я тебе расскажу одну историю... Жил-был король. У него были три дочери...
   - В Польше?
   Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
   - Я говорю, польский был король-то?
   - Нет, нет... Английский... Король Лир.
   - После разгрома станков правил?
   - Ты погоди, - улыбнулся Дзержинский. - Тот король не был эксплуататором.
   - Сказка, что ль?
   - Да.
   - Так бы и сказал.
   - Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло...
   - Национал-демократки, курвы!
   Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома - смеялся до слез.
   - Ладно, Генрих... Все тебе можно - только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
   - Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
   - За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
   - Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю - теплынь, как в раю.
   Дзержинского ждал Болеслав Веселовский - известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
   "Революция - пик талантливости народа, - говорил Дзержинский товарищам, нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно - во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места".
   - Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, - сказал Дзержинский. - Так не годится.
   Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
   - Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный - не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. "Кремень", говорят, "дамасская сталь". Иди, не мешай, я сплю.
   - Но вы еще того не поняли в литераторе, - задумчиво продолжал Веселовский, - что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память - она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а - не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом - в дерьмо. Сочинять легко - писать трудно, пан Юзеф.
   - Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
   - Какова ж разница?
   - Хорошая литература пишет о хорошем, великая - о трагическом.
   Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
   - Прекрасно сказано.
   Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
   - Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя - это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех - это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла - к исполнению, от побудительного мотива - к общественному выявлению... А в подоплеке - я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает - глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, - она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора - анархистом...
   - Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
   - Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
   - Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, - разве это не одно и то же?
   - Консерватор охраняет подлое - согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
   - Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы - внешний, когда он на поверхности...
   - Сидели в тюрьме?
   - Трижды. Не в этом суть. Я вижу - вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают - по вашим книгам - праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: "сквозь тернии - в небо" - "через грязь - к чистоте".
   - Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
   - Стрелять в демонстрантов не надо?
   - Я выступал против этого в печати.
   - Когда стреляли русские солдаты - все выступали. А когда стреляют эндеки?
   Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
   - Я прошу вас об одном, пан Болеслав, - не поддерживайте нашу "черную сотню". Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
   - И это было, - слабо улыбнулся Веселовский. - И это я где-то читал.
   - Может быть, - согласился Дзержинский. - Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, - пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те - неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре - безделица, добро нужно творить.
   Веселовский отхлебнул чая, закурил.
   - Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
   - Угадали. По глазам видно?
   - По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
   - Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
   - Чем я прогневал революционеров?
   - Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
   - Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем - что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
   - Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
   - То есть?
   - Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
   - Значит, я - талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня - нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и - удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос - "как жить"!
   - Плохо вам? - спросил Дзержинский. - Совсем плохо, да?
   - А вам хорошо?
   - Да.
   - Вы не писатель, слава богу - врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать - в правдолюбцах ходят. Читать их не читают - скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать - поэтому пишу.
   - Ну и лгите, - улыбнулся Дзержинский. - Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
   - Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
   - Вы же Болеслав Веселовский.
   - Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?
   - "Писатель пописывает, читатель почитывает".
   - Да, да. Верно.
   - Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
   (Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)
   - Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
   - К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.
   - Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!
   - Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
   - Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
   - Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
   - Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она - женщина!
   Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг - молчком - бросился к двери, скатился по лестнице.
   Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: "Смерть москальским наймитам!"
   Дзержинский выскочил из парадного подъезда - улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
   - Но он же спал! - крикнул Дзержинский. - Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
   Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
   - Юзеф, Юзеф, - шептал Веселовский, - Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...
   Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
   - Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло... 23
   "Ваше Императорское Величество!
   Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.
   Статс-Секретарь граф Витте".
   Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
   Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели - в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
   "Видал он деревенских баб, - думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, - мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка - так девка, есть с чем разобраться".
   Пилипченко ходил вдоль состава - приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
   "Меллер - гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, - размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, - где ж спасенье простому человеку, где защита?"
   Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, - понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, - а ведь все одно арестант его слушал и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять - рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
   "Господи, дослужить бы скорей, - подумал Пилипченко, - мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется".
   Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, - пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!
   - Пилипченка? - спросил из вагона ротмистр Киршин. - Не видно наших?
   - Никак нет, вашродь!
   - Ну-ка, снежку мне принеси.
   - В руках али как?
   - Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
   - Не велено пост покидать, вашродь!
   - Ты мне еще поговори, поговори!
   - Слушаюсь, вашродь!
   Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:
   - Холодно, Пилипченка?
   - Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?
   - Какой такой тазик?
   - Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.
   Казанчук прыснул в кулак, шепнул:
   - Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.
   - А где он живет-то?
   - Четвертое купе.
   - Чего? - не понял Пилипченко.
   - Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.
   - С башмаков вода б не натекла...
   - Я те натеку...
   - Идти, что ль?
   - Ползи - мне какое дело? Сказано взять - иди, значит, и бери.
   Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр "четверку", он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.
   - Господи, - охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.
   - Взял? - спросил тот.
   - Так Родин там с девицей.
   - Родин-то в первом купе, морда.
   - Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...
   - Я те поговорю, поговорю, - пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.
   - Вашродь, караульный пришел за тазиком.
   - Войди.
   Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи - много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.
   - Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, - сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. - Понял?
   - Так точно, вашродь.
   А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком - нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.
   - Где был? - тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. - На кого пост бросил?
   - Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.
   Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил - с оттягом - прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.
   - Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? - продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.
   - Да, господи, вашродь!
   Договорить не успел - ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.
   - Вашродь, не надо! - воскликнул Пилипченко. - Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!
   - Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?
   Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:
   - Руки вверх, стрелять буду! - и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством...
   - Вашродь, - с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, - я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
   Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал - и г р а л дурня.
   - Евецкий, - окликнул ротмистра из вагона Киршин, - я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет - голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
   Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
   - Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
   Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.
   Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.
   Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
   Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
   - Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.
   - Нет у вас сердец, - ответил Ненахов, - у вас заместо сердца камни.
   - Ты сам-то из каких? - спросил арестант.
   - Я из царевых, - ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.
   - А я думал, из рабочих.
   - Это ты - рабочий? - спросил Ненахов презрительно. - Барич ты, неумь, наемник ссатый!
   - На, руки мои посмотри, - сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. - Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.
   - У них они русские, - ответил Ненахов.
   - А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай...
   Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
   - А ну, бежи за офицерами, скажи - агитируют.
   - Да рази он агитировал? - спросил Пилипченко. - Он про себя говорил.
   - Это они так завсегда, - ответил Колков, - сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.
   Пришел поручик Родин.
   "Чего ж бабу свою не взял? - подумал Пилипченко. - Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться".
   - Где агитатор? - спросил Родин. - Лицо помните?
   - Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
   - Вызови его, - сказал Родин Ненахову. - Пусть ко мне выйдет.
   Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
   - Пожалуйста, представьтесь, - попросил Родин. - Я слыхал - вы русский, Иванов? Так?
   - Верно.
   - Не слышу...
   - Верно, - повторил Иванов громче.
   - Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
   - Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
   - Герой, значит?
   - Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
   - Та-ак... Профессия у тебя какая?
   - Слесарь по металлу.
   - Православный?
   - Да.
   - Эсер? Или демократ.
   - Социал-демократ.
   - А дружок кто?
   - Тут все мои друзья.
   - Тот, у которого сердце болит.
   - Человек.
   - Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
   - Беспартийный.
   - А зовут как?
   - Не знаю.
   - Друг, а имени не знаете?
   - Не знаю.
   - Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
   Из вокзала тонко крикнули:
   - Меня зовут Людвиг Штоканьский.
   - Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
   - Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
   - Иди сюда, поляк! - повторил поручик.
   - От зверь, а? - как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
   Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
   - Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
   - Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...
   Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
   - А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
   - Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
   - Барские?
   - Уж не рабочие.
   - Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
   - Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...
   "О чем это он? - не понял Пилипченко. - Чего суд поминает?"
   - Иди, Иванов, - повторил Родин. - Или запорю насмерть. Иди.
   - Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! - крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
   Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
   Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
   - Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.
   Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
   Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах - после третьего удара).
   Потом пришел Меллер-Закомельский.
   - Ну? - спросил он арестантов. - Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
   Молчали арестанты.
   - Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? - хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. - Мне доложат, как пели. Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.
   После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
   Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям - десять суток аресту, без супу и сахару - три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.