Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту - добрую тысячу верст.
   Сегодня днем просчитали еще раз - за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное- - понесет. Если ближе застрять - конец делу, урядник поднимет с в о и х по округе, а у него много с в о и х, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным - к празднику.
   Дзержинский шепнул:
   - Садись на корму.
   - Я оттолкнусь веслом, - предложил Сладкопевцев.
   - Хорошо, - согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком - пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.
   Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко - устрашающе громко засмеялся, а потом крикнул:
   - Эге-ге-гей, урядник? До видзення!
   Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:
   - Прощай, сволочь поганая, прощай!
   ...Огромная нездоровая рыхлость российской имперской бюрократии вобрала в себя сообщение, переданное урядником Прохоровым наутро после исчезновения Дзержинского и Сладкопевцева, вобрала постепенно, соблюдая размеренную инстанционность чиновной последовательности. Волостная полиция размышляла день-другой, как сообщить по начальству о побеге злоумышленников, преследуя главную цель - объяснить свою непричастность к происшедшему, доказать, что служба поставлена хорошо и ревизий присылать не надобно; губернская охранка думала, что писать в корпус жандармов о личностях беглецов; можно б, конечно, по правде забить тревогу, но это бросит тень, а кому она нужна, эта самая тень, никому она и не нужна вовсе, от нее одни хлопоты и нелады, и награды к празднику не будет.
   Исповедуя ф о р м у, как символ порядка, имперская рыхлость жила по своим сложным законам, проходившим как бы в двух измерениях: один - "изловить", а второй - "чтобы все тихо обошлось" и вины ни на ком не было, кроме конечно же урядника Прохорова, но и того казнить нельзя: каждую весну шлет бочки икры, а осенью подводы с омулятиной и красиво выделанные шкуры оленей всем волостным начальникам отваливает, а те из этих подношений пакуют для губернских, которые, в свою очередь, знают, как и когда вручить презент петербургскому высокому люду.
   Поэтому, когда длинная цепь запросов и ответов, осторожных зондирований и витиеватых формулировок окончилась шифротелеграммой всем полицейским империи, сообщавшей "о побеге ссыльно-поселенцев, эсдека Дзержинского и эсера Сладкопевцева", прошло восемнадцать дней, долгие двести тридцать два часа прошли с того самого момента, когда лодка беглецов попала в тот рукав Лены, что вел к водопадам, и нарастал гул и рев, и беглецы чудом остановили лодку в десяти метрах от первого порога и вытащили ее на островок, сорвав до крови кожу на ладонях, а потом, задыхаясь и падая, протащили длинную тяжелую "сибирячку" по гранитным скалам, и ужасом отдавался визг дерева: казалось порвет днище, пробьет острым куском гранита, тогда - конец, отсюда пути нет, здесь людей не бывает - разве что во время лесного пожара зверь заплывет...
   - Ну, - тихо сказал Дзержинский, - пробуем?
   - Страшно.
   - Мне тоже.
   - Посидим? - предложил Сладкопевцев.
   Дзержинский присел на острый, загнутый по-ермаковски нос лодки, а потом, ступив высокими сапогами в быструю, черно-бархатную воду, потащил лодку на себя изо всех сил, и лицо его на какое-то мгновение стало маской: такие маски на Пер-Лашез, в Париже, где коммунаров захоронили.
   - Прыгай! - крикнул Дзержинский, переваливаясь в лодку, ожидая всем существом своим, как сейчас ударит с днища тугой фонтанчик воды, но нет осела лодка, пошла по быстрине, и Дзержинский со Сладкопевцевым одновременно поглядели друг на друга, ощутили мгновенное чувство безопасности и только здесь услышали свое дыхание: хриплое, со стоном, арестантское, а потом лишь гулкий и монотонный звук скорости: вода приняла лодку в свое лоно, сделала ее частью самое себя, сообщив свою скорость и направленность.
   А направленность была одна - в плотное облако белого предрассветного тумана, еще более непроглядное, чем ночь, оттого что в ночи хоть луна есть и звезды светят, а тут - словно вата, даже голос глушит, и кажется, что мир исчезает, и рушится то ощущение скорости, которое не оставляло их всю ночь, пока неслись мимо берега, купались в реке звезды и луна клоунадила вокруг лодки.
   - Ты ничего не видишь, Феликс?
   - Нет.
   - И не слышно ничего...
   - Почему? Скорость слышу, - тихо сказал Дзержинский.
   - Устал грести? Давай подменю.
   - Нет, ничего.
   - Я даже лицо твое как сквозь слюду вижу.
   - А ты подвинься ближе.
   Сладкопевцев хотел было передвинуться ближе к Дзержинскому, но в это мгновение ватную тишину тумана разорвало грохотом, треском, леденящим холодом - лодка налетела на сук, торчавший из воды. Дзержинский оказался в быстрине, пальто стало вмиг тяжелым; он ухватился за ветку, но она хрустко сломалась, оставшись в зажатом кулаке, и Дзержинский, собрав последние силы, выпрыгнул из быстрины и ухватил второй сук, и все это происходило в считанные доли секунды, и тумана уже не было, он оказался неким рубежом смерти и жизни, и вторая ветка хрустнула в его мокрой руке. Он ощутил сначала сладкую прелесть студеной чистейшей воды, а потом понял, что вода эта, поначалу казавшаяся прозрачной, и есть мрак, могила, погибель... 3
   ...Ликование в тот день было неслыханным: бочки с хлебным вином выкатывали в душную, пьяную, орущую толпу сотрудники "летучей" дворцовой охраны; местные филеры терлись среди народа, высматривая "бомбистов"; хорошо проверенные дворники, а также низшие чины корпуса жандармов, которые были привезены особым поездом за день до явления народу августейшей семьи, надзирали за порядком на тротуарах; вышколенные городовые с трудом сдерживали толпу, которая рвалась прикоснуться к колесам царской повозки; загодя расставленные "крикуны" то и дело разевали пасти, поднимая окружающих на громкогласное "славьсь!". Государь отвечал верноподданным улыбкой, а государыня "делала ручкой", придерживая второй огромные поля соломенной шляпы, скрывавшие лицо от томительных лучей яростного июньского солнца.
   Когда общение с народом близилось к благополучному завершению, Николай, наклонившись к государыне, шепнул:
   - Ну и полиция у нас! Перед поездкой докладывали тревожные сводки об анархистах. Неужели для того, чтобы отрабатывать оклад содержания, жандармам надобно пугать меня терроризмом? Такой восторг не организуешь, это от сердца, как Даль писал - "изнутра".
   - "Изнутра" - что это такое? - спросила государыня, продолжая мило улыбаться верноподданным. - Научи меня, как писать это очень вкусное слово. Ви айне гуте айсбайн, - добавила она весело на своем родном, немецком языке.
   ...После проезда по городу генерал-губернатор дал прием, на котором произнес речь, сказанную до того проникновенно, что гости ладони отбили, аплодируя не столько словам, сколько тому, как милостиво и благосклонно в н и м а л государь.
   - Россия, развитие которой поражает мир, матерь наша, осиянная скипетром самодержавия, православия и народности, - гремел губернатор, - являет собою тот образец могутной и широкой устойчивости, коей столь недоставало, да и по сей день недостает, иным весям и странам. Крестьянин возделывает бескрайние нивы, познает новые орудия труда, устанавливает особые отношения с землевладельцем, отношения добра и уважительности, столь традиционные для нашей общины; фабричный рабочий вместе с промышленником дарит нам новые заводы, железные дороги и углеразрабатывающие шахты; гимназист и студент ищут истину в стенах императорских библиотек, университетов, церковных школ. И, вспоминая сегодняшний проезд, ваши императорские величества, мне хочется воскликнуть: "Нет на Руси больше несчастных и сирых!" За это - поклон вам нижайший, государь, поклон и благодарение всенародное!
   Грянул хор: "Властный, державный, боже, царя храни!"
   Собравшиеся, разевая рты, не пели; невидимые взору, но весьма голосистые хористы позволяли гостям обмениваться впечатлениями, раскланиваться с н у ж н ы м и знакомыми и говорить о том, кто ближе к их величествам: Фредерикс, Плеве, Дурново или Витте. Явно Витте был в стороне: оттерт - так ему, финансисту, поделом тихоне, нечего из себя самого умного строить, цифирью пугать и прочей банковской премудростью! А великому князю Николаю Николаевичу спасибо, заступнику! Спасибо генералу Трепову, у них лица открытые, без угрюмости и забот, веселье и уверенность в них, а когда самодержцы сильны, так и подданные, что к трону б л и з к о, спокойно могут жить и каждому новому дню радоваться...
   "Любезный Брат.
   Такое обращение я счел уместным, потому что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к Царю, сколько как к человеку-брату. Кроме того, еще и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти.
   Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности, и о том, какою она могла быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам, и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь.
   Треть России находится в положении усиленной охраны, то есть вне закона; армии полицейских - явных и тайных - все увеличиваются; тюрьмы, места ссылки и каторги переполнены сверх сотен тысяч уголовных - политическими, к которым причисляют теперь и рабочих. Цензура дошла до нелепых запрещений, до которых она не доходила в худшее время 40-х годов, религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще; везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа; во многих местах уже были братоубийственные кровопролития и везде готовятся и неизбежно будут новые и еще более жестокие...
   И как результат всей этой напряженной и жестокой деятельности правительства, земледельческий народ - те 100 миллионов, на которых зиждется могущество России, - несмотря на непомерно возрастающий государственный бюджет, или скорее, вследствие этого возрастания, нищает с каждым годом, так что голод стал нормальным явлением, и таким же явлением стало всеобщее недовольство правительством всех сословий и враждебное отношение к нему.
   И причина всего этого до очевидности ясная, одна: та, что помощники Ваши уверяют Вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и Ваше спокойствие и безопасность. Но ведь скорее можно остановить течение реки, чем установленное Богом всегдашнее движение вперед человечества. Понятно, что люди, которым выгоден такой порядок вещей и которые в глубине души своей говорят "после нас хоть потоп", могут и должны уверять Вас в этом, но удивительно, как Вы, свободный, ни в чем не нуждающийся человек, и человек разумный и добрый, можете верить им и, следуя их ужасным советам, делать или допускать делать столько зла ради такого неисполнимого намерения, как остановка вечного движения человечества от зла к добру, от мрака к свету.
   Ваши советники говорят Вам, что это неправда, что русскому народу как было свойственно когда-то православие и самодержавие, так оно свойственно ему и теперь, и будет свойственно до конца дней, и что поэтому для блага русского народа надо во что бы то ни стало поддерживать эти две связанные между собой формы: религиозного верования и политического устройства. Но ведь это двойная неправда: никак нельзя сказать, чтобы православие, которое когда-то было свойственно русскому народу, свойственно ему и теперь.
   Что же касается самодержавия, то оно точно так же если и было свойственно русскому народу, когда народ этот еще верил, что царь - непогрешимый земной бог и сам один управляет народом, то далеко уже не свойственно ему теперь, когда все знают, или, как только немного образовываются, узнают, - во-первых, что Цари могут быть и бывали и изверги и безумцы, как Иоанн IV или Павел, а во-вторых, что какой бы он ни был хороший, никак не может управлять сам 120-миллионным народом, а управляют народом приближенные царя, заботящиеся больше всего о своем положении, а не о благе народа.
   Если бы Вы могли так же, как и я, походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень, и на холоду и в слякоти без вознаграждения, со своим хлебом по несколько дней дожидаются проезда, - Вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи совершенно несогласные с любовью к самодержавно и его представителю. Если лет 50 тому назад при Николае I еще стоял высоко престиж Царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить его и смеяться над ним.
   Самодержавие есть форма правления отжившая. Поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только - как это и делается теперь - посредством всякого насилия: усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел.
   Мерами насилия можно угнетать народ, ко нельзя управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа, от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии сделать это, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды, и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинству его, массе рабочего класса.
   И те желания, которыя выскажет теперь русский народ, если ему будет дана возможность это сделать, по моему мнению, будут следующие:
   Прежде всего рабочий народ скажет, что желает избавиться от тех исключительных законов, которые ставят его в положение пария, на пользующегося правами всех остальных граждан; потом скажет, что он хочет свободы передвижения, свободы обучения и свободы исповедания веры, свойственной его духовным потребностям, и, главное, весь 100-миллионный народ в один голос скажет, что он желает свободы пользования землей, то есть уничтожения права земельной собственности.
   И вот это-то уничтожение права земельной собственности и есть, по моему мнению, та ближайшая цель, достижение которой должно сделать в наше время своей задачей русское правительство.
   В каждый период жизни человечества есть соответствующая времени ближайшая ступень осуществления лучших форм жизни, к которой оно стремится. Пятьдесят лет тому назад такой ближайшей ступенью было для России уничтожение рабства. В наше время такая ступень есть освобождение рабочих масс от того меньшинства, которое властвует над ними.
   Я, лично, думаю, что в наше время земельная собственность есть столь же вопиющая и очевидная несправедливость, какою было крепостное право 50 лет тому назад.
   Любезный брат, у Вас только одна жизнь в этом мире.
   Подумайте об этом, не перед людьми, а перед Богом, и сделайте то, что Вам скажет Бог, то есть Ваша совесть. И не смущайтесь теми препятствиями, который Вы встретите, если вступите на новый путь жизни. Препятствия эти уничтожатся сами собой, и Вы не заметите их, если только то, что Вы будете делать, Вы будете делать не для славы людской, а для своей души.
   Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил Вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам. Достиг ли я этого - решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом.
   Желающий Вам истинного блага
   брат Ваш Лев Толстой.
   1902 год".
   ...Первой в доме грузчика кожевенного цеха Вацлава Штопаньского умерла жена Марыся. Исполнилось ей тридцать шесть лет, а когда в гроб положили, казалось, что древняя бабка; особенно старыми были руки: громадные, натруженные, сцепленные намертво, будто ухватившиеся друг за дружку, чтобы не растащили, не вернули насильно в этот страшный мир нищеты и лжи.
   После похорон начал Вацлав все чаще и чаще заглядывать в шинок; напившись - буянил. Городовой два раза его прощал, а на третий привел в околоток: там п о у ч и л и. После этого столь для России обычного полицейского воспитания начал Вацлав выхаркивать черные комочки, а когда пошла быстрая розовая кровь, понял, что наступил ему конец, и со страхом посмотрел он на Боженку, которой сровнялось шестнадцать и была она определена в прачки, и на Анджея, которого на работу определить не удалось - мал ростом, хотя уже четырнадцать, и на близняшек-трехлеток Мацея и Юзефа.
   - Боженка, - прошептал отец, после того как ксендз причастил его, дочурочка моя, прости меня, ради господа нашего Христа всемогущего...
   - Папынька, - ответила Боженка тонким, готовым сорваться на крик голоском, - папынька, не умирайте...
   - Боженка, - повторил Вацлав, плохо уже понимая, что говорит, - мама наша чисто жила, потому сейчас в райских кущах, про это - помни. Лучше прими смерть, чем позор... Анджей, сыночек, помогай Боженке поднять малых. Господи, - он поднялся на локтях, потянулся к кому-то близкому, видному ему; лицо побелело, разгладилось, сделалось на какой-то миг юным и красивым, а потом Вацлав обрушился на кровать, став тяжелым, не чувствующим отныне ничего, мертвым...
   Помогли Вацлава схоронить соседи: наняли скрипача и отвезли Штопаньского на кладбище, и шли за гробом четверо его детей и ксендз, да еще двое выпивох, с которыми он в шинке дрался.
   Боженка близняшек вела за руки: один босой, а другой, сопливый, хворый, в опанках, перетянутых веревочками. Анджей плакать боялся - на похороны с м о т р е л и. Если б одни мальчишки - тогда ничего, но и старшие смотрели, в к е п о р а х и припущенных сапожках, а за голенищем - п е р о.
   Назавтра Боженка привела Анджея к своей хозяйке и сказала:
   - Пани Вышеславска, то мой брат средний, он хоть шкет, не ему пятнадцать. Будьте милостивы до нас, пани Вышеславска, дайте ему какую работу на вечер, когда я с младшенькими смогу оставаться.
   - Пусть днем стирает, - сказала пани Вышеславска, - вечером у меня работы нет.
   - А малых на кого бросить? Они ж несмышленыши у нас...
   - В приют отдай, - пани Вышеславска оторвалась от узорного вышивания для того, чтобы закурить папироску. - Разве ты их одна протянешь? Или пусть парень с близнятами идет, Христа ради просит - трем подадут.
   - Пся крев! - сказал Анджей тихо, но так, что слышно было. Пани Вышеславска лениво ударила Анджея по лицу, и пятерня ее осталась словно бы вдавленной, как тавро, на его щеке.
   - Вон отсюда, - сказала она, вернувшись к узорному вышиванию, - чтоб ноги вашей здесь не было!
   - Пани Вышеславска, простите нас! Не лишайте куска хлеба сирот! прошептала Боженка.
   - Вон, - повторила пани Вышеславска, - и за расчетом не приходи - не дам ни гроша, коли добро не умеете понимать. Вон!
   Боженка ударила Анджея по тому месту, где был след от хозяйкиной руки.
   - На коленки стань! - крикнула она брату громким голосом, таким, каким поселковые на своих детей кричат. - Руку поцелуй, прощенья моли!
   Повернулся Анджей, посмотрел на сестру с горьким, взрослым укором и вышел, а Боженка на колени опустилась, заплакала:
   - Простите сирот, пани, простите, бога ради...
   - Завтра приди, - ответила хозяйка, - я сейчас на тебя смотреть не могу. Завтра.
   "Завтра"... Какое оно, завтра? Кому оно известно?
   ...Завтра, ранним утром, когда еще начало только рассветать, Анджей вошел в комнату; сестра кинулась к нему, оторвавшись от окна, возле которого провела ночь, но он от себя ее отбросил, легко отбросил, как посадские своих баб отбрасывали во время пьяного праздника, и швырнул на стол смятые ассигнации, и только тогда Боженка увидала, что на брате сапожки с припуском, а в руке к е п о р, и все поняла, и заплакала, потому что кто стал на воровскую дорожку, тому с нее не сойти.
   А через полчаса пришли городовые, и Анджей стал белым как полотно и бросился к сестре, словно к матери бросился, защиты у нее искал, и Боженка тоже подалась к нему и успела обхватить его птичьи плечи руками, но разорвали их, увели среднего, а городовой остался: тетрадку достал, перо вынул, чернильницу-неразливайку и начал спрашивать:
   - Фамилия? Имя? Отечество? Кем приходишься злоумышленнику? Родители где?
   Лениво он ее расспрашивал, лениво записывал, ручку уронил; Боженка ручку с пола подняла, и только в этот миг городовой увидел стройную девичью фигурку и красивые обнаженные руки и тихонько сказал:
   - Если ты со мной по-хорошему будешь, брату твоему помогу. Отпущу по его юной дурости.
   - Это как? - не поняла Боженка.
   - Дура, что ль? Пусти малых гулять и дверь запри.
   Вспомнила Боженка лицо отца, слова его последние, а потом почувствовала птичьи плечики брата, взяла близняшек за руки, отвела их во двор - в песочек играть, а сама дверь заперла.
   ...А на следующее утро, когда с малыми в околоток пришла, ей сказали:
   - Бандюга твой брат и вор. В тюрьме он, с кандалами по Сибири пойдет.
   - Мне того, который допросы делал, - побелев лицом, сказала Боженка. - Мне б с ним поговорить.
   Жандарм Боженке подмигнул и тихонько ответил:
   - Я к тебе сегодня приду допросы делать.
   ...Возвратилась домой Боженка, а хозяин ей сказал:
   - Забирай барахло и отсюда проваливай, мне бандиты на постое не нужны.
   - Куда ж мне? - спросила Боженка. - С маленькими-то?
   - А это меня не касается, - ответил хозяин, - куда хочешь, туда и проваливай.
   Пошла Боженка с малыми, и вела ее улица, словно бы манила, и стала улица мостом через Вислу, и взяла Боженка малых на руки, перевалилась через перила и тогда только закричала, когда поняла, что смерть пришла, и не быть ей в райских кущах, как маменьке.
   (В варшавских газетах об этом случае было напечатано петитом, в разделе "происшествие":
   "Сестра налетчика Анджея Штопаньского покончила жизнь самоубийством, утопив вместе с собою двух малолетних братьев. Распущенности нравов следует давать повсеместный и дружный афронт: и на подмостках театров, и в книгах, и на вернисажах, - лишь слаженная и дружная работа по воспитанию юношества может предостеречь тех, кто идет по легкой дорожке; в противном случае - "как веревочке ни виться, быть концу".)
   Городовые согнали на сельскую площадь всех крестьян и окружили их тесным, плотным кольцом. Офицер, видимо только-только выбившийся из унтеров, читал рескрипт по слогам:
   - "А по-тому, roc-подин гене-рал-губернатор повелел на-ка-зать пор-кой за-чинщиков бес-по-рядков в деревне Шаб-рино". - Он обернулся к помещику и спросил: - Вы, господин Норкин, как пострадавший, указывайте, кого первого.
   Помещик Норкин металлическим набалдашником английского стека приподнял козырек белой жокейской кепочки, оглядел выстроенных перед козлами мужиков и спросил:
   - Будете еще баловать, дурни? Повинитесь - прощу! Чего молчишь, Пилипченко? Ты самый молодой, в тебе стыд есть - отвечай!
   - Так, барин, мы не со злобы... Дали б по-божески хлеба - разве б рука поднялась? Дети с голоду мрут...
   - От неблагодарные, - услужливо покрутил головой офицер. - А ну, скидай порты!
   - Баб-то уберите, - попросил старик. - Срамно при бабах-то, барин.
   - А бунтовать не срамно?! - пропел офицер и скомандовал городовым: Ну-ка, молодого первым!
   - Пилипченко, - подсказал помещик.
   - Пилипченка берите!
   Схватили парня, бросили на козлы, взвизгнул шомпол, окровенил кожу, тонко закричал Пилипченко:
   - Да за что ж, барин! Старик сказал:
   - Детишек хошь бы увели, грех это им смотреть, ваше благородие...
   Офицер длинно сплюнул - унтерство свое не удержал, - ответил, завороженно глядя, как пороли:
   - А бунтовать не грех? 4
   ...В поезде, что следовал от маньчжурских границ к Москве, в купе первого класса сидели Шавецкий и Николаев, поначалу, казалось бы, к событиям, происходившим на Лене, отношения не имевшие. Поскольку все в этом мире связано друг с другом по законам молекулярным, с ц е п л е н н ы м, Николаев и Шавецкий продолжали действие, начатое Дзержинским и Сладкопевцевым, имея иные отправные посылы и конечные точки прибытий, ибо были они промышленниками, причем Шавецкий - учен в Гейдельберге, сам всего достиг, не богат - знающ; Николаев - из сибирских купцов, науками себя не отягощал, любил охоту, женщин, коней и д е л о - это в нем гувернер заложил, Джон Иванович Скотт, американский матрос, подобранный на Дальнем Севере после кораблекрушения, да так и оставшийся при купеческом доме, который любому губернаторскому сто очков форы мог предложить, оттого что д а в а л, а те лишь б р а л и ото всех, кто совал: коли сам не можешь заработать, да и оклад содержания не то чтобы мал, но и не высок, - поневоле возьмешь, если конечно же речь идет о людях умных и знающих, к а к дать и ч т о за это просить.