Страница:
Мне стыдно напоминать тебе, но я должен это сделать, Ганс… Прости… Я до сих пор слышу и вижу голос и лицо твоей первой подружки из Гамбурга. Я помню все наши разговоры с тобой про то, что эта девушка — или больной, или очень дурной, хищный человек… Я считал (да и продолжаю считать), что нельзя никому ничего категорически запрещать, любой ультиматум — проявление честолюбивого властвования, даже если в подоплеке ультиматума любовь; кстати говоря, чаще всего и бывает так. Я не запрещал тебе ничего и никогда, я ждал, пока наконец ты не понял, кто есть кто… А чего мне это все стоило, помнишь? Или твой первый брак? Брррр, какое ужасное слово, ненавижу… Помнишь, как я просил тебя подождать, как доказывал преждевременность этого шага и ты вроде бы соглашался, но потом заехал ко мне и сказал: «Папа, я завтра женюсь». И все. Как отрезал… Ты же знал, что я не выдвину ультиматум, ты же знал, что я не брошу тебя, не скажу: либо я, либо твоя подруга… Ты это знал… И я был с тобою, я забросил работу над книгой, пригласил тебя и твою Ингеборг поехать на север, в дюны, и там тебе наконец стало страшно, потому что ты убедился в моей правоте, и я принял на себя весь ужас твоего расставания с женщиной, которую ты столь сурово и наперекор мне назвал своею женой… Если ты убежден, что Гала не просто добра ко мне, что ее интересую не я, Вернье, а мой новый парижский дом, почему же вы с Мари так легко бросили меня и отдали на «поживу»?! А если бы вы убедились в своей неправоте, приехав ко мне сюда? Что тогда? Или, помнишь, ты приехал ко мне и сказал, что профессор Видеке — негодяй и мерзавец, не дает тебе работать над той темой, которую ты выбрал, а я-то знал, я-то помнил, как он рассказывал мне, за что любит тебя, как гордится тобою… Эта горестная разность — твоя неприязнь к нему, слепая и необоснованная, и мое знание отношения к тебе доброго старого Видеке — терзала мое сердце, не давала работать, я мучительно думал, как переубедить тебя, доказать твою неправоту, но ты был неумолим к бедному Видеке, как и ко мне сейчас… И лишь год спустя ты сказал, защитив у Видеке свою работу по раскопкам в Азии, что он замечательный старик и что ты был не прав… Но ведь на это ушел год… Ты не поверил мне, ты хотел сам дойти до правды. Что ж, желание понять правду — прекрасное и высокое желание, но тогда не надо выводить, как примат, свое право на то, чтобы сначала думать о человеке плохо, а потом год идти к тому, чтобы эту точку зрения изменить. Надо бы наоборот, Ганс. Всегда начинай с того, что человек отменно хорош, все люди рождены на свет, чтобы делать добро, жизнь их ломает, если они слабы, корректирует, если умны и честно говорят себе о собственных недостатках.
Конечно, я могу расстаться с Гала, она добрая и умная подружка, я могу с ней говорить обо всем без утайки, да она и сама все видит, понимает мое состояние и бежит ко мне в кабинет, когда в библиотеке звонит международный телефон: «Может, это дети, скорей!» Она знает, что вы не хотите говорить с нею, и очень боится, как бы я не пропустил ваш звонок. Я могу снова остаться один — смешно требовать от Мари или тебя, чтобы вы поселились навсегда со мною в Париже и меряли мне давление, готовили еду, делали массаж, перестилали кровать, переносили правку в мои рукописи, ездили по моим поручениям в библиотеки, на биржи, в досье банков… Ты хочешь этого? Ты берешься поставить крест на своей жизни? Посвятить ее мне? Конечно, нет. Как же тогда быть? Или все случившееся — детский эгоизм? Но ведь эгоизм — прагматическое понятие, оно включает в себя ясное осознание того, что я скоро уйду, и вы останетесь одни, и некому будет брать на себя твои горести с Ингеборг и с той вздорной девушкой из Гамбурга, и никто не сможет удержать тебя от разрыва с добрым старым Видеке, и никто не сможет заряжать тебя на новую работу, спасать от метаний, неуверенности в себе, убеждать в том, что ты призван в этот мир — как, впрочем, и каждый, — чтобы сказать свое единственное, неповторимое слово… Помнишь, я взял тебя в редакцию, мне хотелось, чтобы ты уже в юности прикоснулся к делу, и познакомил с моим другом, добрым и шумным Клобером? Помнишь? Он отчего-то не понравился тебе, и ты, клоп, не посчитал нужным скрывать свою к нему неприязнь, а он так старался заинтересовать тебя, так заботливо водил по редакции, так весело знакомил с коллегами… Но он тебе отчего-то не понравился, и ты смотрел на него презрительно, и мне было ужасно обидно за Клобера и страшно за тебя: как же ты сможешь жить с таким характером, хороший мой, умный Ганси?! А потом ты прочитал книгу Клобера о его путешествии в Чили и сказал, что он замечательный журналист и что тебе очень хочется сходить к нему еще раз… Я отвел тебя, как же иначе, ты ведь мой любимый маленький сын, кровь моя, все тебе прощал и прощу, защищу ото всех, помогу всем, чем могу, но, если я уйду раньше срока, кто станет охранять тебя, мальчик?!"
«Получается, — подумал Вернье, отложив ручку, — что я угрожаю ему… Это ужасно… И я не имею права писать ему про то, что его мать любит другого, а до этого любила другого и хранила его слащавые пустые письма в своем портмоне вместе с портретами детей; я, видно, впервые в жизни позволил себе уподобиться ей, Элизабет, открыл ее портмоне дрожащими руками и увидел там эти письма вместе с фотографиями Мари и Ганса. Но я это сделал потому, что она вскрывала все мои письма, особенно если в графе обратного адреса стояла женская фамилия… Я не имею права писать им про то, что их мать полюбила другого, когда я был в Санто-Доминго, где шла война, если написать это, я порву им сердца, разве нет? Я не смею писать им, что она прощала своему другу все, абсолютно все то, что никогда мне не простилось бы… Я не могу писать им про то, как их мать водит своего любовника в дом к их деду и они там скорбят о жизни, а потом веселятся и пируют, пока мы с вами путешествуем. Хотя, конечно, она вдолбила им, что в ее любовных связях виноват тоже я, во всем кругом виноват я, такая уж у меня планида — быть виноватым! Почему все кругом так странно и горько устроено, все как-то сделано, а потому неразумно! Ведь я мог бы — а дети сами подвигают меня к тому — утаивать свою дружбу с Гала, расставаться с нею на тот месяц, когда они приезжают ко мне, но неужели же ложь угодна даже самым близким? А может, на них давит Элизабет с ее сонмом старух, спящих на подушках, набитых книжками по черной магии и ворожбе?! Я боюсь за Ганса порой, его настроения меняются, как у девушки: то говорит одно, а через день совсем другое. А ты? — сказал себе Вернье. — Разве ты не такой же? Человеческая модель одинакова, модификации разные, и как много от этого зависит в мире, если не все… Да, я не должен отправлять ему это письмо, потому что оно нечестно, ибо в нем нельзя написать всего, что надо… И про то, что нельзя дозволять говорить при вас гнусности об отце, и про то, что нельзя думать гадко про других, считая, что их поступки рождены только материальным интересом, а никак не чувством… Я не могу корить Ганса тем, как он жил все эти годы; я принимал на себя удары, я терпел характер Элизабет, только бы ему и Мари жилось спокойно, только бы они не узнали того, что узнал я в детстве — нищету, ужас. Неуверенность в завтрашнем дне… Да, у меня много интересных друзей, и дети хотят, чтобы все, кто появляется возле меня, были равны им по интеллекту, знанию, обостренным чувствованиям, но ведь это невозможно! Слово „равенство“ придумано для добрых идеалистов; для прагматиков существует иное слово — „жизнь“, оно страшнее, ибо предполагает неравенство… Отчего Пауль ушел от Маргарет и женился на Лоте, а его дети приезжают к нему в горы и живут весело и смешливо все время своих каникул?! Почему так много моих друзей развелись с женами, но остались с ними друзьями и дети не казнят их этим расставанием?! Почему? Потому что ты сам во всем виноват, — сказал себе Вернье, — потому что ты… А что я? — споткнулся он. — Почему и в этом виноват я? Чем я виноват, в конце концов?! Я даже с их матерью не разведен, хотя она любит другого все эти пятнадцать лет и гордится им, и преклоняется перед его даром… Даром… Вот именно, а ты консервативный профессор, который умел терпеть, ну и сейчас терпи, а порвется сердце — даже лучше, может выйти замуж, главное, чтобы во всем был соблюден приличествующий обстоятельствам порядок. Ах, боже, родиться бы мне актером или живописцем, дал бы мне всевышний дар выразить себя в музыке или камне, тогда, может быть, и мне разрешили бы право на чувство, на желание хоть когда-то стать самим собою… Не разрешили бы, не простили, — усмехнулся Вернье, — потому что люди всегда трагически путают два понятия: мягкость и безволие… Они думают, что, если человек мягок, значит, он безволен, боже, как это глупо! Ничего не глупо! Раз такое мнение существует, значит, оно разумно, а вот если бы ты умел ощериваться… Стоп, а разве я не умею ощериваться? Еще как умею, только я это умею с теми, кого не люблю… Нет, — сказал себе Вернье, — ты и на тех не умеешь ощериваться, ибо человек, который умеет ощериваться, никогда в этом не признается, считая себя в глубине души самым добрым, беззащитным и ранимым… И потом ты беспороден, в тебе нет столь любезной авторитарным натурам, а таких большинство, непререкаемости, аристократизма, равнодушия, вальяжности… Ты слишком горячишься, когда споришь, слишком давишь, если убежден в своей правоте, слишком яришься, если видишь несправедливость… А это в наше время дурно… Надо уметь посмеиваться, тогда будут уважительно говорить: „Человек с железной выдержкой…“ И потом ты консерватор, сторонник удержания существующего баланса, а это тоже не модно, сейчас надо быть левым ниспровергателем, либо тем, кто держит дома портрет Гитлера. Этого твоего консерватизма тебе тоже не прощают, считая его приспособленчеством… Нет, — твердо решил Вернье, — я не стану переписывать письмо Гансу в который раз, все равно не смогу его написать, лучше сяду за работу, которая поможет Мари, она скажет об этом Гансу, если, конечно, я смогу ей помочь, и Ганс тогда позвонит вечером и назовет номер поезда, на котором он выезжает ко мне, мальчик терпеть не может самолетов, в нем много созерцательности, и это прекрасно, такой видит больше, поезд — это чувство, а ничто так хорошо не входит в душу, как понятое чувством… Я поеду на вокзал — черт, теперь мне уже никогда не научиться водить машину, тем более с моим брюхом, я и на заднее-то сиденье с трудом влезаю — и встречу его, и прижму к себе, и вспомню те годы, когда он был маленьким и отталкивал меня, когда я хотел обнять его, он ведь так любит мать, но сейчас он не оттолкнет меня, хотя и не обнимет, потому что не терпит внешних проявлений любви… А какие, кроме внешних, есть у нее проявления? — подумал Вернье, вставая из-за стола. — Внутренние проявления настолько сложны и таинственны, что понять их не дано никому, даже порою самому себе, потому что ты ведь помнишь слова Ганса, который сказал: „Все равно, папа, вы расстанетесь с Гала; она моложе тебя на двадцать лет и мечтает о другом… Увлечение никогда не бывает длительным“. Ты всегда помнишь эти его слова и часто думаешь над ними, разве нет, Вернье?»
Он хотел было порвать письмо, но потом сложил листки, сунул их в стол и, сняв трубку телефона, набрал номер Фрэнка По; в голосе этого парня, в его манере говорить было что-то от Ганса; даже сердце защемило, когда снова подумал о сыне, увидел его большие добрые голубые глаза, ощутил, какие у него мягкие белые волосы, какой прекрасный выпуклый лоб, какой смешной нос с площадочкой на самом конце; «аэродромчик», называл его Вернье, услышал его раскатистый смех… Детство принадлежит родителям, всего лишь детство, короткие, как миг, пятнадцать лет, потом наступает новое качество отцовского бытия, и никто не волен изменить это, никто, нигде и никогда, а уж тем более сам ты…
— Алло, слушаю…
— Это Вернье, могу я говорить с мистером…
— О, это я, Фрэнк! Сижу и вырезаю свои публикации — сплошная преснятина, даже стыдно посылать такому мэтру, как вы!
— Ну и не посылайте… Вы где живете?
— На Рю Лемуан, а что?
— Да ничего, просто я сейчас иду гулять и мог бы с вами увидаться где-нибудь в кафе… Угощу вас похлебкой и стаканом пива…
— Вы так добры, мистер Вернье, скажите, куда подойти, мне стыдно приглашать вас в мой бедлам, назовите адрес, я бегу!
40
41
Конечно, я могу расстаться с Гала, она добрая и умная подружка, я могу с ней говорить обо всем без утайки, да она и сама все видит, понимает мое состояние и бежит ко мне в кабинет, когда в библиотеке звонит международный телефон: «Может, это дети, скорей!» Она знает, что вы не хотите говорить с нею, и очень боится, как бы я не пропустил ваш звонок. Я могу снова остаться один — смешно требовать от Мари или тебя, чтобы вы поселились навсегда со мною в Париже и меряли мне давление, готовили еду, делали массаж, перестилали кровать, переносили правку в мои рукописи, ездили по моим поручениям в библиотеки, на биржи, в досье банков… Ты хочешь этого? Ты берешься поставить крест на своей жизни? Посвятить ее мне? Конечно, нет. Как же тогда быть? Или все случившееся — детский эгоизм? Но ведь эгоизм — прагматическое понятие, оно включает в себя ясное осознание того, что я скоро уйду, и вы останетесь одни, и некому будет брать на себя твои горести с Ингеборг и с той вздорной девушкой из Гамбурга, и никто не сможет удержать тебя от разрыва с добрым старым Видеке, и никто не сможет заряжать тебя на новую работу, спасать от метаний, неуверенности в себе, убеждать в том, что ты призван в этот мир — как, впрочем, и каждый, — чтобы сказать свое единственное, неповторимое слово… Помнишь, я взял тебя в редакцию, мне хотелось, чтобы ты уже в юности прикоснулся к делу, и познакомил с моим другом, добрым и шумным Клобером? Помнишь? Он отчего-то не понравился тебе, и ты, клоп, не посчитал нужным скрывать свою к нему неприязнь, а он так старался заинтересовать тебя, так заботливо водил по редакции, так весело знакомил с коллегами… Но он тебе отчего-то не понравился, и ты смотрел на него презрительно, и мне было ужасно обидно за Клобера и страшно за тебя: как же ты сможешь жить с таким характером, хороший мой, умный Ганси?! А потом ты прочитал книгу Клобера о его путешествии в Чили и сказал, что он замечательный журналист и что тебе очень хочется сходить к нему еще раз… Я отвел тебя, как же иначе, ты ведь мой любимый маленький сын, кровь моя, все тебе прощал и прощу, защищу ото всех, помогу всем, чем могу, но, если я уйду раньше срока, кто станет охранять тебя, мальчик?!"
«Получается, — подумал Вернье, отложив ручку, — что я угрожаю ему… Это ужасно… И я не имею права писать ему про то, что его мать любит другого, а до этого любила другого и хранила его слащавые пустые письма в своем портмоне вместе с портретами детей; я, видно, впервые в жизни позволил себе уподобиться ей, Элизабет, открыл ее портмоне дрожащими руками и увидел там эти письма вместе с фотографиями Мари и Ганса. Но я это сделал потому, что она вскрывала все мои письма, особенно если в графе обратного адреса стояла женская фамилия… Я не имею права писать им про то, что их мать полюбила другого, когда я был в Санто-Доминго, где шла война, если написать это, я порву им сердца, разве нет? Я не смею писать им, что она прощала своему другу все, абсолютно все то, что никогда мне не простилось бы… Я не могу писать им про то, как их мать водит своего любовника в дом к их деду и они там скорбят о жизни, а потом веселятся и пируют, пока мы с вами путешествуем. Хотя, конечно, она вдолбила им, что в ее любовных связях виноват тоже я, во всем кругом виноват я, такая уж у меня планида — быть виноватым! Почему все кругом так странно и горько устроено, все как-то сделано, а потому неразумно! Ведь я мог бы — а дети сами подвигают меня к тому — утаивать свою дружбу с Гала, расставаться с нею на тот месяц, когда они приезжают ко мне, но неужели же ложь угодна даже самым близким? А может, на них давит Элизабет с ее сонмом старух, спящих на подушках, набитых книжками по черной магии и ворожбе?! Я боюсь за Ганса порой, его настроения меняются, как у девушки: то говорит одно, а через день совсем другое. А ты? — сказал себе Вернье. — Разве ты не такой же? Человеческая модель одинакова, модификации разные, и как много от этого зависит в мире, если не все… Да, я не должен отправлять ему это письмо, потому что оно нечестно, ибо в нем нельзя написать всего, что надо… И про то, что нельзя дозволять говорить при вас гнусности об отце, и про то, что нельзя думать гадко про других, считая, что их поступки рождены только материальным интересом, а никак не чувством… Я не могу корить Ганса тем, как он жил все эти годы; я принимал на себя удары, я терпел характер Элизабет, только бы ему и Мари жилось спокойно, только бы они не узнали того, что узнал я в детстве — нищету, ужас. Неуверенность в завтрашнем дне… Да, у меня много интересных друзей, и дети хотят, чтобы все, кто появляется возле меня, были равны им по интеллекту, знанию, обостренным чувствованиям, но ведь это невозможно! Слово „равенство“ придумано для добрых идеалистов; для прагматиков существует иное слово — „жизнь“, оно страшнее, ибо предполагает неравенство… Отчего Пауль ушел от Маргарет и женился на Лоте, а его дети приезжают к нему в горы и живут весело и смешливо все время своих каникул?! Почему так много моих друзей развелись с женами, но остались с ними друзьями и дети не казнят их этим расставанием?! Почему? Потому что ты сам во всем виноват, — сказал себе Вернье, — потому что ты… А что я? — споткнулся он. — Почему и в этом виноват я? Чем я виноват, в конце концов?! Я даже с их матерью не разведен, хотя она любит другого все эти пятнадцать лет и гордится им, и преклоняется перед его даром… Даром… Вот именно, а ты консервативный профессор, который умел терпеть, ну и сейчас терпи, а порвется сердце — даже лучше, может выйти замуж, главное, чтобы во всем был соблюден приличествующий обстоятельствам порядок. Ах, боже, родиться бы мне актером или живописцем, дал бы мне всевышний дар выразить себя в музыке или камне, тогда, может быть, и мне разрешили бы право на чувство, на желание хоть когда-то стать самим собою… Не разрешили бы, не простили, — усмехнулся Вернье, — потому что люди всегда трагически путают два понятия: мягкость и безволие… Они думают, что, если человек мягок, значит, он безволен, боже, как это глупо! Ничего не глупо! Раз такое мнение существует, значит, оно разумно, а вот если бы ты умел ощериваться… Стоп, а разве я не умею ощериваться? Еще как умею, только я это умею с теми, кого не люблю… Нет, — сказал себе Вернье, — ты и на тех не умеешь ощериваться, ибо человек, который умеет ощериваться, никогда в этом не признается, считая себя в глубине души самым добрым, беззащитным и ранимым… И потом ты беспороден, в тебе нет столь любезной авторитарным натурам, а таких большинство, непререкаемости, аристократизма, равнодушия, вальяжности… Ты слишком горячишься, когда споришь, слишком давишь, если убежден в своей правоте, слишком яришься, если видишь несправедливость… А это в наше время дурно… Надо уметь посмеиваться, тогда будут уважительно говорить: „Человек с железной выдержкой…“ И потом ты консерватор, сторонник удержания существующего баланса, а это тоже не модно, сейчас надо быть левым ниспровергателем, либо тем, кто держит дома портрет Гитлера. Этого твоего консерватизма тебе тоже не прощают, считая его приспособленчеством… Нет, — твердо решил Вернье, — я не стану переписывать письмо Гансу в который раз, все равно не смогу его написать, лучше сяду за работу, которая поможет Мари, она скажет об этом Гансу, если, конечно, я смогу ей помочь, и Ганс тогда позвонит вечером и назовет номер поезда, на котором он выезжает ко мне, мальчик терпеть не может самолетов, в нем много созерцательности, и это прекрасно, такой видит больше, поезд — это чувство, а ничто так хорошо не входит в душу, как понятое чувством… Я поеду на вокзал — черт, теперь мне уже никогда не научиться водить машину, тем более с моим брюхом, я и на заднее-то сиденье с трудом влезаю — и встречу его, и прижму к себе, и вспомню те годы, когда он был маленьким и отталкивал меня, когда я хотел обнять его, он ведь так любит мать, но сейчас он не оттолкнет меня, хотя и не обнимет, потому что не терпит внешних проявлений любви… А какие, кроме внешних, есть у нее проявления? — подумал Вернье, вставая из-за стола. — Внутренние проявления настолько сложны и таинственны, что понять их не дано никому, даже порою самому себе, потому что ты ведь помнишь слова Ганса, который сказал: „Все равно, папа, вы расстанетесь с Гала; она моложе тебя на двадцать лет и мечтает о другом… Увлечение никогда не бывает длительным“. Ты всегда помнишь эти его слова и часто думаешь над ними, разве нет, Вернье?»
Он хотел было порвать письмо, но потом сложил листки, сунул их в стол и, сняв трубку телефона, набрал номер Фрэнка По; в голосе этого парня, в его манере говорить было что-то от Ганса; даже сердце защемило, когда снова подумал о сыне, увидел его большие добрые голубые глаза, ощутил, какие у него мягкие белые волосы, какой прекрасный выпуклый лоб, какой смешной нос с площадочкой на самом конце; «аэродромчик», называл его Вернье, услышал его раскатистый смех… Детство принадлежит родителям, всего лишь детство, короткие, как миг, пятнадцать лет, потом наступает новое качество отцовского бытия, и никто не волен изменить это, никто, нигде и никогда, а уж тем более сам ты…
— Алло, слушаю…
— Это Вернье, могу я говорить с мистером…
— О, это я, Фрэнк! Сижу и вырезаю свои публикации — сплошная преснятина, даже стыдно посылать такому мэтру, как вы!
— Ну и не посылайте… Вы где живете?
— На Рю Лемуан, а что?
— Да ничего, просто я сейчас иду гулять и мог бы с вами увидаться где-нибудь в кафе… Угощу вас похлебкой и стаканом пива…
— Вы так добры, мистер Вернье, скажите, куда подойти, мне стыдно приглашать вас в мой бедлам, назовите адрес, я бегу!
40
17.10.83 (21 час 27 минут)
Сообщение из Пресс-центра о том, что в Торремолинос, на вилле «Каса нуэва» в кровати были обнаружены тела Анжелики фон Варецки, вдовы Леопольдо Грацио, и смотрителя дома Эрнесто Суретти, доставили Шору поздним вечером.
Он закурил, потер лоб пальцами, потом снял трубку, позвонил в полицию Малаги и сказал, глухо покашливая:
— Пожалуйста, пришлите мне подробный отчет о вскрытии, их же отравили, и пусть тщательно исследуют отпечатки пальцев, хотя я, увы, убежден, что их притащили в кровать, надев предварительно резиновые перчатки.
Он выслушал учтивый ответ испанского комиссара, который говорил на плохом французском, и закончил:
— Я дам свидетельское показание о том, что их убили, поскольку был последним, кто говорил с Анжеликой фон Варецки, у меня есть данные, чтобы утверждать это, коллега…
— В таком случае, вы подробно расскажете нам, о чем шла беседа с сеньорой фон Варецки-Грацио, не так ли, господин Шор?
— Нет, не так. Я не стану давать вам никаких показаний до той поры, пока не закрою дело, которое веду, а вы прекрасно знаете, какое я веду дело.
Сообщение из Пресс-центра о том, что в Торремолинос, на вилле «Каса нуэва» в кровати были обнаружены тела Анжелики фон Варецки, вдовы Леопольдо Грацио, и смотрителя дома Эрнесто Суретти, доставили Шору поздним вечером.
Он закурил, потер лоб пальцами, потом снял трубку, позвонил в полицию Малаги и сказал, глухо покашливая:
— Пожалуйста, пришлите мне подробный отчет о вскрытии, их же отравили, и пусть тщательно исследуют отпечатки пальцев, хотя я, увы, убежден, что их притащили в кровать, надев предварительно резиновые перчатки.
Он выслушал учтивый ответ испанского комиссара, который говорил на плохом французском, и закончил:
— Я дам свидетельское показание о том, что их убили, поскольку был последним, кто говорил с Анжеликой фон Варецки, у меня есть данные, чтобы утверждать это, коллега…
— В таком случае, вы подробно расскажете нам, о чем шла беседа с сеньорой фон Варецки-Грацио, не так ли, господин Шор?
— Нет, не так. Я не стану давать вам никаких показаний до той поры, пока не закрою дело, которое веду, а вы прекрасно знаете, какое я веду дело.
41
Ретроспектива VI (месяц тому назад, лето 83-го)
"Премьер Санчес. Граждане министры, я позволю себе суммарно изложить ту краткую программу действий, которую намерен — если вы ее одобрите — вынести на обсуждение нации. Я не стал раздавать текст, полагая, что будет много корректив, пожалуй, целесообразнее размножить более или менее единый вариант… Нет возражений?
Министр финансов. Ты намерен предложить к обсуждению статистические таблицы? Будут цифры?
Премьер Санчес. Нет, только общий абрис.
Директор Национального банка. Тогда, пожалуй, можно и без текста.
Премьер Санчес. Спасибо… Итак, я исхожу из той данности, что диктатура настолько искалечила людей, что нам следует в первую голову определить экономическую доктрину, ибо лишь она гарантирует надежное и относительно быстрое лечение нации. Те аморфность, праздность и леность, которые и поныне видны повсеместно, декретом, как это стало всем нам ясно, не излечишь, нужны такие стимулы, какие побудят людей к деятельности, инициативе, ответственности, предпринимательству, смелости. Полагал бы разумным — после того, как министерство финансов еще раз просчитает все резервы платежного баланса, если вы согласитесь с моим предложением — объявить немедленное повышение заработной платы рабочим и пеонам не менее чем на сто процентов…
Министр энергетики и планирования Прадо. Это утопия, Мигель!
Премьер Санчес. Позволь мне закончить, потом ты аргументирование возразишь… Я не договорил: немедленное повышение заработной платы на сто процентов при условии, что лентяи и демагоги подлежат увольнению, понятно, при согласовании каждого конкретного случая с профсоюзами и рабочим контролем на плантациях, фабриках, в отелях и мастерских… Ждать истинного творчества от людей, которые получают в месяц лишь столько, чтобы не умереть с голода, — вот что такое утопия. Да, только производительность труда, ее эффективность сможет вывести нас из болота. Да, я отдаю себе отчет в том, что повышение заработной платы вызовет общую радость, но жесткое требование отдачи всех сил понравится далеко не каждому: многие крикуны, примкнувшие к нам в первые дни, представляют себе революцию немедленной панацеей от нищеты. Это химера! Революция обязана гарантировать труд, требовать продуктивный труд, щедро вознаграждать за честный труд и жестоко карать бездельников; только тогда придет национальное оздоровление. Я считаю целесообразным вынести на обсуждение законопроект, по которому рабочие и пеоны станут получать определенный процент от реализации произведенного ими продукта; чем выше прибыль предприятия, тем больше денег мы платим всем, занятым в той или иной отрасли… Раздаются голоса о создании сельских кооперативов в тех районах, где мы производим какао-бобы. Это разумные голоса, но важно, чтобы хорошее дело не обернулось во благо митингующих лентяев, против рачительных хозяев. Нам нужно сразу же оговорить принцип: если я, Мигель Санчес, вхожу в кооператив со своим гектаром плантаций, десятком свиней, полсотней кур, а Пепе Суарес имеет всего полгектара и трех свиней, то при распределении дохода я, Санчес, должен получить десять процентов от прибыли, а Пепе лишь два. Необходимо доказать Пепе Суаресу, что эти два процента будут, по меньшей мере, в несколько раз больше нынешних его ста процентов. Но мы встретим стену непонимания, если сразу же, немедленно, с завтрашнего дня, не бросим в деревню студентов — что поймет грамотный человек, то отвергнет тот, кто живет под давним гнетом привычек, въевшихся в сознание. И если мы в данном деле можем надеяться на помощь студенчества, то вопрос о здравоохранении я бы выделил в особую тему. Мы пока не вправе пойти на то, чтобы медицина, как образование, стала бесплатной… Мы еще слишком бедны, а врачи получали большие деньги при диктатуре. Мы должны сохранить их заработную плату, и правительству придется взять на себя дотацию; примерно семьдесят процентов за визит к врачу оплачивать будем мы, это даст экономию каждой семье, не очень большую, но все-таки. Мы не имеем права превратить медицину в фикцию; за гроши доктора работать не станут; мы можем толкнуть их на путь подпольной практики, коррупции, взяточничества. Когда профсоюзы окрепнут, когда прибыли отраслей промышленности сделают их финансово самостоятельными, они смогут взять на себя все бремя бесплатного медицинского обслуживания; мы, правительство, не в силах сейчас пойти на это. Мы должны далее честно сказать о том, что увеличиваем налоги на тех, кто работает в сфере сервиса, приняв какую-то часть затрат в этой крайне важной отрасли, гаранте стабильности, на себя: придется поставлять предпринимателям в рассрочку соковыжималки, мини-трактора, кофейные агрегаты для баров, мебель, которой станут обставлять квартиры-пансионаты, стиральные и швейные машины… Мы должны пойти на то, чтобы снизить арендную плату за подвалы и чердаки тех домов, которые принадлежат муниципалитетам — пусть там открывают ателье, кафе, прачечные, бары. Мы должны объяснить мелким предпринимателям, что повышение налогов необходимо для того, чтобы строить дороги, вокзалы, аэродромы, клиники, пляжи, школы, дома для престарелых… Мы должны открыто сказать, что у нас нет сейчас возможности увеличить заработную плату служащим таких министерств, как сельского строительства и лесного хозяйства, энергетики и продовольствия, но мы идем на то, чтобы отчислять этим коллективам процент с годовой прибыли отрасли; это намертво свяжет чиновников с каждодневной практикой; не переписывание бумаг, но живое дело; умеешь проявить себя, инициативен, смел, предприимчив — получай деньги, они заслужены, это не нанесет ущерба бюджету, не вызовет инфляции, заработок подтвержден товаром, который можно приобрести в магазинах… Я бы не побоялся вынести на всенародное обсуждение вопрос о концессиях… В пограничных областях, не связанных с центром шоссе и железными дорогами, можно и нужно приглашать тех, кто поднимет эти земли — под нашим контролем, естественно, лишь на определенный период и, понятно, с нашим участием. Я бы решился сказать народу, что мы готовы субсидировать тех крестьян, которые живут на побережье, чтобы они расширяли свои дома для ускорения притока туристов: шестьдесят процентов валюты отчисляют государству, сорок берут себе. Туризм дает Испании чуть ли не четверть бюджетных поступлений, туризм организует все районы страны в нерасторжимую общность, это индустрия будущего… Лишь после того, как программа будет одобрена и войдет в повседневную практику, мы приблизимся к следующему этапу: к изучению науки парламентской демократии, к свободным выборам, к переходу власти в руки депутатов, формирующих правительство… Вот, собственно, вчерне набросок обращения к народу… Я готов ответить на ваши вопросы, граждане министры…
Директор Национального банка. У нас нет денег на дотации мелким предпринимателям, Мигель, у нас нет денег на то, чтобы взять на себя семьдесят процентов оплаты за визит к врачу…
Министр обороны Лопес. Мигель, я думаю, тебе следовало бы обратиться к армии: если ты честно объяснишь невозможность прибавки к жалованью офицерам, тебя, полагаю, поймут патриоты. Не сказать этого нашим товарищам по борьбе с диктатурой я считаю неправильным и недостойным тебя.
Адъютант премьера по ВМС капитан Родригес. Санчес должен особенно четко разъяснить ситуацию морякам, на плечи которых сейчас возложена наиболее трудная задача по охране наших океанских границ… Именно там мы испытываем наибольшие трудности, именно по воде правые ультра получают военную помощь от потенциальных агрессоров.
Министр финансов. Я не готов к детальному обсуждению. Прости меня, Мигель… Я должен сесть за компьютер и как следует просчитать. Бюджет в ужасном положении, граждане, мы штопаем его из последних сил… Если республика не получит обещанного Леопольдо Грацио займа, мы станем банкротами. И это вопрос не отдаленного будущего, это дело недель, от силы месяцев… Я понимаю, как это неприятно слушать, но я сказал правду…
Санчес. Мы получим заем через две недели. Я только что получил шифротелеграмму от Грацио, он сообщил, что все детали отрегулированы, его поддержали «Креди де Женев» и «Дрезденер банк».
Министр общественной безопасности. Именно этого страшатся наши противники, Мигель… Если они узнают точную дату возможного соглашения, можно ждать усиления вооруженной борьбы против нас на севере. Не исключена попытка путча в столице; мы пока что держим под контролем две наиболее серьезные подпольные группы, но их активность растет угрожающе.
Министр финансов. Пора пресечь эту деятельность… Ждать неразумно.
Министр общественной безопасности. Преждевременный удар — до той поры, пока мы не узнаем всех участников — не спасет положения.
Министр обороны. Армия готова включиться в твою работу.
Министр общественной безопасности. Я надеюсь на твою помощь, но еще рано, Лопес.
Министр обороны. Как бы не было поздно.
Начальник генерального штаба Диас. Я готов служить неким связующим звеном между силами безопасности и армией.
Министр общественной безопасности. Хорошо, мы обсудим это в рабочем порядке.
Министр энергетики и планирования Прадо. Мигель, понимаешь… Я опасаюсь, что нас после твоего выступления могут начать травить, как марксистов… Северный сосед ударит во все колокола…
Министр обороны Лопес. Нам незачем оглядываться на янки, Энрике! Мы суверенное государство. Я еще более ужесточил бы ряд аспектов правительственной программы и, может быть, коснулся вопроса о национализации тех земель, которые были захвачены янки…
Директор радио и телевидения. Я, наверное, сейчас буду выглядеть довольно глупо, но я не могу согласиться с проектом Мигеля… Он слишком прагматичен… «Дело, дело, дело…» Это не программа, а погонялка какая-то… Я стану голосовать против… Наши люди только-только получили высший дар — свободу… Они наконец могут открыто и без страха говорить и думать, собираться на митинги…
Санчес. И треть рабочего времени сотрясают воздух словесами, красиво говорят о свободе и угрозе империализма…
Министр обороны Лопес. Но она же существует…
Санчес. Да. Но свободу нужно защищать не словом, а делом; время болтовни кончилось… И не вчера, а, по крайней мере, полгода назад… Править — не значит заигрывать; править — значит планировать возможности.
Директор радио и телевидения. Я не перебивал тебя, Мигель.
Санчес. Прости.
Директор радио и телевидения. Понимаешь, тот престиж у народа, который получило правительство, свергнув кровавую диктатуру и даровав свободу, может оказаться поколебленным… Нам станет трудно работать… Если мы введем те меры, какие ты предлагаешь, нам наверняка припомнят фразу, что, мол, революция — это когда галерка меняется местами с партером, а на сцене продолжается все тот же старый фарс…
Министр здравоохранения. Увы, Мигель, это правда, припомнят.
Директор радио и телевидения. Если кабинет примет проект, мне не останется ничего другого, как уйти в отставку, я не смогу организовать сколько-нибудь действенную пропаганду в поддержку твоему новому курсу, жесткому курсу…
Санчес. В чем ты видишь его жесткость? В том, что мы будем требовать работы? Хорошо — с полученных прибылей — за нее платить? И карать, да, беспощадно карать всех тех, кто болтает и по три часа дрыхнет после обеда?
Директор радио и телевидения. Мигель, прости, но ты рос в гасиенде и катался, мальчишкой еще, на автомобиле… А я рожден в бидонвиле… Я был оборвышем, Мигель, нищим оборвышем… Я помню, как люди, таясь, говорили по ночам… А теперь они получили право говорить днем, громко, без страха…
Санчес. У них никто не забирает этого права… Но его заберут, силой заберут, если мы превратимся в республику свободных болтунов! Больницы для народа строит сам народ и школы тоже, и дороги, и отели, и библиотеки… То, что ты говоришь, демагогия!