Она жестко усмехнулась.
   — Все равно свершится.
   — Может быть. Но, если не попробовать помешать этому, станет стыдно смотреть на свое отражение в зеркале.
   — Не смотритесь.
   Степанов заставил себя улыбнуться.
   — А как же бриться?
   Женщина сухо поинтересовалась:
   — Что вам от меня нужно?
   — Мне важно узнать, кто стоял за тем варварским бизнесом, в который вовлекли вас, конкретно. Вам знакомо имя Дона Баллоне?
   — Нет.
   — А его адвоката Ферручи?
   — Нет.
   — Вы давали показания полиции по поводу всего с вами случившегося?
   — Считаете, что после таких показаний мне можно было бы продолжать жить в этом городе? Да и вообще во Франции?
   — Но вы же дали интервью газетам…
   — И прокляла себя за это.
   — Вы допускаете мысль, что этот страшный бизнес может продолжаться?
   — Он продолжается.
   — И вы спокойно к этому относитесь?
   Лицо женщины собралось в какую-то странную гримасу, потом она тихо засмеялась.
   — Я отношусь к этому с радостью… Не я одна… Знаете, как приятно, если не только ты извозилась в дерьме и сломала себе жизнь…
   — Я не верю вам, — сказал Степанов убежденно. — Я вам не верю.
   — Вы не верите мне, потому что не испытывали того, что пришлось испытать мне… Когда твой рабочий день начинается в восемь утра, а кончается в три ночи, когда ты перестаешь быть человеком, а становишься подстилкой, когда четыре раза в году привозят доктора и он делает тебе аборт, но перед тем, как положить в кресло, тоже считает своим долгом посопеть с тобою на дармовщинку… Если бы я могла написать обо всем, что мне пришлось пережить, я бы отдала это Лелюшу или Годару, получился бы неплохой фильм, но я не могу об этом писать, потому что у меня разорвется сердце… Оно и сейчас, когда я говорю с вами, болит, и рука холодеет…
   — А вам не захотелось найти людей, которые поместили в газете объявление о «выгодной работе на берегу моря»?
   — Этот человек сам нашел меня, месье Степанов, он меня нашел вскорости после того, как я вырвалась оттуда… Я живу в квартире, которую он мне купил, и я получаю от него ежемесячную дотацию, на которую безбедно существую.
   — Вы можете назвать его имя?
   — Могу. — Женщина снова закурила. — Вы сами его назвали только что. Да, это адвокат Ферручи, вы правы.
   — Вас кто-нибудь предупредил, что я стану спрашивать об этих людях?
   Женщина вскинула голову; в ее больших глазах, скрытых темными стеклами очков, метнулся страх.
   — Почему вы так решили?
   — Потому что литератор умеет чувствовать так же, как женщина… Я это почувствовал, мадемуазель Лоран…
   — Зачем вам эта история? Какое вам дело до моей судьбы? Почему вы считаете возможным вообще говорить со мной обо всем этом?!
   — Я вам отвечу… Вы вправе передать мои слова тем, кто звонил вам после того, как журналисты попросили найти для меня время… Вас же заставят передать содержание нашей беседы, разве нет? Вот я и даю вам карт-бланш, передайте им слово в слово то, что я сейчас скажу… Это фашизм, когда женщину продают в рабство… А фашизм надо уничтожать… Любым способом. Я подчеркиваю — любым… Те люди, которые продали вас, а потом купили вам квартиру на рю Канибьер, боятся только одного — силы. Высшим проявлением силы является знание, не так ли? Я много знаю о помощнике Дона Баллоне адвокате Ферручи, а буду знать еще больше… Они звенья цепи… Но они лишь исполнители злодейства, главное планируют те, кто выше и респектабельнее… И они, этот самый Дон Баллоне и Ферручи, назовут мне ряд имен, в которых я заинтересован, понимаете? А это поможет моим друзьям предотвратить новые трагедии. Во имя этого мои друзья и готовы на все.
   — Не сердитесь.
   — Стараюсь…
   — Мне двадцать пять лет, месье Степанов, — женщина сняла очки, глаза у нее были пустые, выцветшие какие-то, в сети мелких морщин. — А выгляжу на хорошие сорок. Не надо, не перебивайте, я знаю цену успокоительным комплиментам… Я не могу никого любить, потому что в моем сердце, в памяти, в глазах постоянно живет прошлое. С ним я умру… Никогда не смогу забыть… С содроганием думаю о том, что сентиментальные литераторы прошлого века окрестили словом «близость»… Теперь для меня высшим проявлением любви стало слово «отдельность»… Вы намерены предотвратить какую-то трагедию… Это ваше право… Но не употребляйте меня в качестве инструмента… Я этого не хочу… Можете встретиться с моей подругой, мы с нею работали в одном коттедже, ее зовут Жюли, она жаждет мщения… Пожалуйста, я не против, если она станет давать вам информацию… Только меня больше не трогайте, ладно?
 
   …Жюли была полной противоположностью мадемуазель Лоран, вся словно бы собранная перед ударом.
   — Да, мы сбежали вместе с Люси, нам помог капитан, он был немцем, Герберт Шрауб, он чувствовал свою вину перед французами, его папа был в парижском гестапо, знаете, если уж немец честен, так он честен до конца… Я готова на все, только бы отомстить. Люси сломалась, постоянно пьет, по-моему, у нее в голове что-то сдвинулось… Я могу передать вам мои записки, если вы серьезно считаете, что у вас что-нибудь получится, только, правду говоря, сомневаюсь. Вы не знаете этих людей, они здесь всемогущи…
   — Вы предпринимали что-нибудь, Жюли?
   — Спросите лучше, чего я не предпринимала!
   — Обращались в прессу?
   — Конечно. И в суд, и в прокуратуру. У Ферручи все схвачено, всюду поставлены купленные им люди…
   — Вы позволите открыто в прессе называть ваше имя?
   — Конечно! Как же иначе?! Мне ведь никто квартиры на рю Канибьер не покупал и ренты не платит…
 
   Ферручи оказался высоким седоголовым человеком с большими, чуть навыкате глазами; одет, как и полагается преуспевающему адвокату, несколько небрежно: в левой руке зажата дорогая «данхиловская» трубка.
   — Я думал, вы позвоните завтра, — сказал он Степанову. — Рад знакомству… Мы с боссом успели прочитать вашу последнюю книгу, очень интересно, только советовал бы вам найти другого издателя в Швейцарии, ибо месье Жюри не так престижен, не умеет делать рекламу, сама скромность… Если хотите, я готов свести вас с одним из наших издателей…
   — Но я не пишу порнолитературу, господин Ферручи.
   — Мы издаем и поэзию, и альбомы живописи, и учебники по экономике, господин Степанов…
   — Примите мои поздравления, такая многогранность.
   — Благодарю вас. Чем могу быть полезен?
   — Я бы хотел задать вам ряд вопросов…
   — Да, пожалуйста, к вашим услугам…
   — Если общественность узнает подробности о работорговле женщинами — у меня есть показания Жюли, об убийстве Сфорца, есть пленка и об авиакатастрофе, устроенной для Энрике Маттеи, это может повредить тем, кто стоял за подобными операциями?
   Ферручи всплеснул руками, глаза его стали круглыми, как у филина.
   — Это же конец всему! Крах! Тюрьма и позор!
   — Ну, а если люди, виновные в названных преступлениях, откроют мне правду о том, кто дал приказ убить Леопольдо Грацио? И о причинах, я имею в виду внешнеполитические причины, побудивших предпринять эту крайнюю меру…
   Ферручи закурил, долго тушил спичку, задумчиво покачал головою.
   — Полагаете, можно договориться миром?
   — Попытка не пытка…
   — Вы вносите официальное предложение?
   — Допустим.
   — Позволите посмотреть ваши материалы?
   — Нет. Но, уж поверьте, они есть у меня и это настоящие материалы, после них не отмоешься…
   Ферручи вздохнул, поднялся, походил по своему кабинету, отделанному красным деревом, долго стоял возле маленького глобуса, раскручивая его длинным холеным безымянным пальцем, потом открыл сейф, достал тоненькую красную папку, подвинул ее Степанову.
   — Полистайте… Это исповедь ассистента оператора Роберто, исповедь, так вас потрясшая. Вы, впрочем, его имени не назвали, как он и просил… Исповедь была написана им в этом кабинете, господин Степанов… Под мою диктовку… Под мою диктовку… Жюли, которая вам так понравилась, никогда не была, как вы изволили выразиться, в рабстве… Она шизофреничка, второй год состоит на учете в клинике доктора Мирьё, мечтает пробиться в кино, мы ей поможем, она хорошо сыграла свою роль, я не ждал от нее этого… Впрочем, ваше право публиковать все что хотите, это пойдет на пользу нашему бизнесу, потому что хороший скандал угоден крепкому предприятию, как-никак реклама. Я, вероятно, привлеку вас к ответственности за преднамеренную клевету, Роберто и Жюли это подтвердят под присягой, уплатите штраф, если наберете денег, в чем я весьма и весьма сомневаюсь… Мадемуазель Лоран заявит, что вы ее шантажировали и понуждали к сожительству… Я бы не советовал вам портить свою репутацию, господин Степанов… Мы просто выставим вас смешным, а этого литератору не пережить… Сочиняйте свои романы, кто вам мешает, но не лезьте в наши дела, мы тут сильнее…

72

   24.10.83 (12 часов 43 минуты)
   Комиссар Матэн склонился над Шором, погладил его ладонью по осунувшемуся лицу, заросшему кустистой седой щетиной, улыбнулся грустно и тихо сказал:
   — Я не надеялся увидеть тебя живым…
   — Я тоже не надеялся увидеть себя живым…
   — Ты ничего не соображал, Соломон… Клиническая смерть… Тебя вытащили из небытия… Ты был обречен…
   — Отчего ты не пришел вчера ко мне?
   — Не пустили врачи.
   — Я так тебя ждал…
   — Они сказали, что тебе нельзя еще ни с кем общаться… Меня пустили всего на десять минут…
   — Посиди подольше… А я посплю…
   — Так ведь они сказали, что ты все время спишь…
   — Нет, — Шор покачал перебинтованной головой, — Я все время жду.
   — Кого ждешь?
   — Смерти.
   — Ты будешь жить, опасность миновала…
   — Потому я и жду смерти… Меня должны были убить и не смогли. Значит, добьют… Ты нашел кого-нибудь?
   Матэн покачал головою.
   — Никаких следов… Может быть, ты помнишь номер машины?
   Шор судорожно вздохнул.
   — Дай мне воды.
   Матэн взял со столика соусницу, подложил ладонь под шею Шора, напоил его, вытер подбородок салфеткой и спросил:
   — Хочешь, я пришлю апельсинового сока? Он очень хорош при сухости во рту.
   — Мне дают, спасибо. И лимонный тоже дают, только у меня от него еще больше сохнет язык… Посмотри, у меня очень большой язык?
   — Не выдумывай, Соломон… Язык как язык…
   — Черный?
   — Розовый. Такие бывают у новорожденных…
   — Дай затянуться…
   — Тебе нельзя.
   — Я знаю, что нельзя… Но мне очень хочется… Только одну затяжку… Погреть легкие.
   — Соломон, я не сделаю этого… Я был бы тогда врагом тебе… А я твой друг… Подожди… Окрепнешь немного, и я принесу тебе пачку «голуаз».
   — Только без фильтра.
   — Хорошо, без фильтра…
   — Можешь посидеть рядом еще чуть-чуть? А я посплю…
   — Спи. Я посижу.
   Шор закрыл глаза и сразу же провалился в тревожный сон. Матэн смотрел на его лицо неотрывно; достал сигарету, сунул в рот, пожевал табак; мучительно хотелось курить; только бы Шор ничего не помнил, подумал комиссар; действительно, все это ужасно; из всех тех, кто задает мне вопрос о том, как себя чувствует Шор и что он говорит, один наверняка связан с убийцами; действительно, Шора по жестоким законам начатой игры надо ликвидировать, если он хоть что-либо помнит… Только б ему отшибло память, бедняге. Джон Хоф так хотел, чтобы его отвели от расследования… Неужели он… Нет, этого не может быть… Человек его профессии обязан все знать, это верно, но чтобы санкционировать такое… Нет и еще раз нет… Но кто же тогда? Или я лгу себе? Ведь в самой глубине души допускаю такую возможность… Когда на меня жмут сверху, я порой тоже закрываю глаза на то, что делают подчиненные, только бы выполнить приказ, это по правилам, мир устроен жестоко. Мерзко ощущать свою раздвоенность… Но иначе, вероятно, выжить нельзя, сомнет и раскрошит, все так устроено, чтобы сохранялись те, кто умеет плыть по течению, а не против него, нельзя нарушать равновесие, самое страшное — нарушить баланс, а Шор замахнулся на мнение, которое близко к государственному, такое не прощают, конец предопределен, и ничего нельзя изменить, человек бессилен перед обстоятельствами. Кафка прав, все мы крошечные детали громадной машины, которой управляют помимо нас, по своим законам, не людским, а каким-то надмирным, жестоким, подчиненным одной лишь цели — сохранить статус-кво; любым путем, любой ценою сохранить существующее… Действительно, надо посадить сюда сестру… Пусть кто-нибудь постоянно следит за палатой… От греха… Через окно его не достанут, если и впрямь кто-то заинтересован в том, чтобы он отсюда не вышел, домов напротив нет, клиники стали строить умно, тяжелые больные видят лишь небо, оно едино, все мы там будем, впрочем, неизвестно, в каком отсеке, рай отличается от ада, хорошо бы хоть в чистилище попасть…
   Матэн усмехнулся, вспомнив, как на конгрессе криминалистов в Алжире русский профессор из института права произнес забавный спич о том, как человек попал в рай и как там было прекрасно — и ангелы пели, и молочные реки текли в кисельных берегах, и неведомые птицы порхали вокруг тенистых деревьев, но в конце концов, по прошествии лет человеку стало скучно, и он обратился к апостолу Петру с просьбой разрешить ему туристский вояж в ад. Легко получил на это соизволение и оказался в аду, встретил там друзей, погудел от души в ресторане, стриптиз, цыгане и все такое прочее, переспал с прекрасной девкой в номере отеля, вернулся — к указанному сроку — в рай, и стало ему там до того тоскливо, что он запросил у апостола право перебраться в ад навсегда, ему дали такое право после долгой беседы, отговаривали, рекомендуя еще и еще раз подумать, но человек был непреклонен и перешел в ад, но в этот раз не было ни кабачков Монпарнаса, ни цыган, ни отелей с потаскушками на Монмартре, была котельная, где на плите жарили грешников, а вокруг суетились деловые черти с рогами, и новообращенный жалостно закричал: «Господи, да что же это?! Все ведь было иначе в первый раз!» И апостол, явившийся ему в небесах, разъяснил: «В этом, милый, вся разница между туризмом и эмиграцией…»
   Матэн откинулся на спинку стула, и в тот же миг Шор открыл глаза; они были полны ужаса.
   — Что ты? — спросил Матэн. — Приснилось плохое?
   — Нет, нет… Я сплю без сновидений… Ты очень торопишься?
   — У меня еще есть несколько минут. Хочешь, я пришлю сюда Папиньона? Он, правда, сидит в бюро вместо тебя, работы невпроворот, но он предан тебе, как пес…
   — Кто ведет дело Грацио?
   — Ну его к черту, это дело, Соломон… У нас его забрали, и слава богу…
   — Кто забрал?
   — Тайная полиция.
   — Почему?
   — Не хочу интересоваться больше этим делом, — ответил Матэн. — Я посчитал для себя лучшим вообще забыть о нем. Ну их к черту. Итальянцы, они все мафиози, и не спорь, пожалуйста, это действительно так.
   Шор почувствовал, как в глазах его появились слезы. Да, Матэн всегда был мне другом, он думает так же, как и я, он надеялся, что я все забыл, хотя над ним еще больше начальства, чем надо мной, и ему ужасно трудно. Матэн — человек простой, маленький человек, который боится этой жизни так же, как я, и он дал мне совет, чтобы я все забыл, а он не имел права на это, я очень хочу забыть, я сделаю все, что можно, лишь бы забыть тот номер, что был на машине, которая меня убивала, только смогу ли я забыть его? Наверное, смогу, я же смог забыть лицо Эриха, почему бы мне не забыть номер машины, которую вел сегодняшний фашист?

73

   Из бюллетеня Пресс-центра:
   Корреспондент агентства Рейтер передает из Гариваса:
   «Сегодня в десять часов вечера по национальному телевидению выступил министр энергетики и планирования инженер Энрике Прадо. Он заявил, что „в течение последних семи дней были проведены переговоры в Вашингтоне, Милане, Мадриде, Восточном Берлине; состоялись встречи послов с представителями соответствующих организаций в Токио, Москве, Париже, Пекине и Кувейте“.
   Наши партнеры на переговорах в Вашингтоне, продолжал министр Прадо, проявили великолепное знание обстановки в Гаривасе. Все наши предложения, заявили они, будут самым тщательным образом изучены соответственно той позиции доброжелательства, которая свойственна Соединенным Штатам по отношению к развивающимся странам вообще и к Гаривасу в частности. На вопрос о том, когда следует ждать ответа — а я не считал возможным скрывать сложное положение, обострившееся в связи со смертью нашего партнера Леопольда Грацио. — мне ответили в том смысле, что энергопроект весьма не простое и очень дорогостоящее предприятие. «Всякого рода поспешность может только нанести ущерб, ибо пресса США внимательно следит за тем, куда и на что расходуются деньги налогоплательщиков, особенно ныне, во время инфляции и роста дороговизны», Предложения, обещали нам, будут рассмотрены в течение месяца или двух. При этом был задан вопрос, готовы ли мы принять экспертов, которые должны провести разведку наших энергоресурсов на местах, составить документацию, открыть три бюро по координации работ в столице, на побережье и в северных районах, где наши «реки наиболее порожисты и энергоперспективны». Я ответил североамериканским партнерам, что мы уже имеем документацию, сделанную строительными фирмами покойного Грацио, и готовы передать ее для анализа и исследования немедленно. Я сказал, что правительство, видимо, не будет возражать против повторного исследования североамериканскими специалистами тех расчетов, которые уже утверждены. При этом заметил, что мы не просим дотации или безвозмездных ссуд, мы суверенное государство, гарантирующее все выплаты с довольно высокими процентами тем банкам и корпорациям, которые, если администрация не станет чинить препятствий их работе в Гаривасе, будут согласны незамедлительно начать финансирование проекта. Речь идет о том, чтобы нам дали заем, который мы не смогли получить после кончины Грацио, тот заем, который позволит нам, не теряя ни дня, закупать генераторы, трубы, экскаваторы и грузовые автомобили для строительства. Точного ответа о сроках мы не получили, однако, повторяю, переговоры проходили в обстановке доброжелательства. Что же касается миссии в Бонн, то, видимо, окончательное решение наших тамошних партнеров будет зависеть от консультации с Уолл-Стритом. Особое место в нашей поездке занимал Мадрид. Переговоры, проходившие там, я бы назвал обнадеживающими, ибо именно в Мадриде администрация отнеслась к нам с дружеским пониманием. Уже обещана помощь в строительстве цеха по сборке грузовиков. Оплата за это предусматривает расчеты бобами какао после того, как снимут урожай, так что не предстоит никаких трат из тех ограниченных средств, которыми пока еще располагает государственный банк. Испанские контрагенты внесли целый ряд предложений, продиктованных искренним расположением к республике, мы доложили о них правительству. О том, каким будет решение кабинета, сообщит, вам полковник Санчес. Контакты в Москве и Токио также весьма плодотворны и продуктивны. В ближайшие недели к нам приедут делегации из Москвы, Токио, а также из Восточного Берлина.
   Министру Прадо был задан вопрос, в какой мере он верит добросовестности североамериканцев, их искренности.
   «Я получил образование в Далласе, — ответил министр Прадо, — и я благодарен моим учителям. Они знают толк в работе. Я, как и полковник Санчес, восхищен трудолюбием и талантом инженеров, исследователей и рабочих Северной Америки. При этом я, как и все вы, знал тех северных американцев в Гаривасе, которые вели себя совсем по-другому, их ни в малой степени не заботила судьба нашей родины, а лишь собственные сверхприбыли. Мы готовы иметь дело с теми гражданами США, которых отличают прагматизм, честность и доброжелательство, но не слепой эгоизм».
   На вопрос, подпишет ли правительство договор о займе с Москвой, если таковой будет предложен, министр Прадо ответил, что не правомочен давать ответ на этот вопрос без консультации с остальными членами кабинета.
   Корреспондент Ассошиэйтед пресс спросил министра, какому направлению в политике он более привержен — правому или левому.
   Министр Прадо ответил, что считает себя инженером, а не политиком. «Я национальный технократ, служащий интересам Гариваса, — улыбнувшись, заключил он. — И это означает, что я, как и другие члены кабинета, поддерживаю курс полковника Санчеса».

74

   24.10.83 (23 часа 41 минута)
   Когда Степанов, разбитый после восьмичасовой гонки из Марселя в Шёнёф, принял душ, было около полуночи. Тем не менее он позвонил Мари; та попросила приехать; в голосе ее были отчаяние и усталость; Степанов отогнал машину в «авис», пришел к Мари, долго сидел с нею, ощущая какую-то пустоту внутри. Сказать всю правду ей он не мог, всегда надо оставлять человеку «три гроша надежды»; успокоил как мог, условился о встрече завтра в восемь утра, как говорится, утро вечера мудренее.
   Он возвращался от Мари, еле волоча ноги, болела спина, затекли руки. На улицах было пусто; свет фонарей казался размытым оттого, что с гор спустился туман; шаги были гулкими, отлетая, они ударялись о стены домов, словно кто-то невидимый хлестал мокрым полотенцем по гальке, покрытой серебряным инеем.
   Первый раз ты выезжал за границу лет двадцать семь тому назад, сказал себе Степанов, и тебя заботливо предупреждали, как опасно выходить на улицу, да еще одному, после десяти вечера; ну же и заботимся мы друг о друге! Словно все у нас полнейшие несмышленыши, право. Сейчас таких советов не дают, тоже, кстати, знамение времени. Правда, нечто подобное мне говорили, только не дома, а в Новом Орлеане года три назад в отеле, где я остановился. До сих пор отчетливо помню доброе лицо громадного негра в синей форме, с пистолетом на боку, охранника гостиницы, где я остановился; помню, как он предупредил, когда я вышел из номера в девять вечера: «Не глупите, опасно ходить по нашей улице, ограбят или убьют. Лучше вызовите такси, доезжайте до центра, тут всего километр, и прогуливайтесь себе на здоровье, там много полиции. А наша улица опасная, здесь режут. Если благополучно вернетесь, обязательно заприте дверь номера на цепочку и никому, слышите, никому не открывайте, когда будут стучаться, пока не позвоните сюда, вниз, портье. Мы поднимемся, вы же запомнили мое лицо, посмотрите в глазок, поморгаем друг другу, только тогда снимите цепочку». А отчего ты вспомнил об этом, спросил себя Степанов. Оттого, что почувствовал сейчас нечто? Кто придумал эту совсем не научную, но зато понятную всем фразу: «Ощущаю кожей»? Ничего нельзя ощутить кожей, если ума нет и сердце каменное… Мама говорила про тех, кого не любит, что у них «мохнатое сердце». Господи, как же был гениален Толстой, никто не смог лучше и точнее сформулировать вселенскую истину о том, что все счастливые семьи похожи друг на друга, а вот несчастливые… Снова ты что-нибудь напутал в цитате… Наверняка, напиши я такое, добрые редакторы найдут эту толстовскую фразу, внесут правку накануне сдачи рукописи в набор, а мы их ругаем за дотошность, как не стыдно… Прав же был Толстой: тавро несчастливой семьи, если только мать или отец не смогли найти силы подняться над собою, отпечатывается на детях и внуках… Где это я читал про то, как муж с женою расстались, а у них были две дочки. Муж сошелся с другой женщиной, он был геолог. И его бывшая жена предложила скрыть случившееся от детей, пока не подрастут: «Я скажу им, что ты работаешь на Камчатке, но ты будешь приезжать раз в год на двадцать четыре дня отпуска сюда, к нам, и мы будем жить в моей комнате, твоя кровать как стояла, так и стоит там. Пусть у девочек сохранится уверенность, что мы по-прежнему вместе. Я им все объясню позже, и они поймут тебя, и спасибо тебе за то, что не стал ничего от меня скрывать, а поступил так, как мы уговаривались, когда полюбили друг друга; любовь — это не ярмо, а счастье; нельзя удерживать человека, если любовь кончилась, это средневековье, я была бы самым несчастным человеком, если б чувствовала в тебе постоянную больную ложь». И так они жили девять лет, пока дети не поступили в институт… Ложь во спасение? А ложь ли это вообще? Сказка — ложь, да в ней намек, добру молодцу урок, как это говорил Александр Сергеевич… Как же хорошо, что у нас перестали ворошить многое личное, связанное с именем Пушкина… «Хочу все знать!» Страшноватая рубрика, кстати говоря, во-первых, всего знать нельзя, это хвастовство, а во-вторых, нужно ли знать все каждому? Исследователь — качество редкое, сплетник — распространенное. Прав был писатель, утверждая, что не всякая правда нужна человеку, есть такая, которая может сломать неподготовленного, слабого, лишенного широкого знания… Значит, ложь во спасение? Видимо, иногда именно так. Но ведь очень противно врать, не согласился с собой Степанов, даже в мелочи. Ну, что ж, язык — штука необъятная, замени слово «ложь» на «компромисс», и все станет на свои места. Будь ты человеком компромисса, твои отношения с Надей не поломались бы еще пятнадцать лет назад… Она человек одного духовного строя, ты другого, ты прожил много жизней вместе со своими героями, их чувствованиями и мыслями, ты был распираем множественностью, а она всегда только выявлением самости; я высшая правда, ибо я честна, благородна, я люблю тебя и верна тебе… Но ведь и я, наверное, был не жулик, и я любил ее, я и поныне до горькой боли помню наши прекрасные первые месяцы, когда мы бродили по узеньким арбатским переулкам, смотрели на цветные абажуры с бахромой в маленьких окошках старых особнячков и по ним старались примыслить жизнь людей, населявших эти комнатушки… Черт, как это страшно — тенденциозность памяти, а?! Моя работа приучила меня к правде, к холодному логическому объективизму, а у нее, наверное, каждая новая обида в противоречии с памятью растворяла ее в себе… Да что ты все время валишь на нее, на нее?! Оборотись на себя! А разве я этим не занимаюсь постоянно, возразил себе Степанов. Я знаю, что во мне много плохого, наверное, больше, чем в ней, но я знаю и то, что никогда и никого не любил так, как любил ее, и изменил ей только из-за непереносимой обиды, а что может быть мучительнее бесконечных подозрений, когда человек начинает уже считать себя мерзавцем; не веришь, уйди. А почему не ушел ты, отчего не ушел в первый же год, когда эти беспричинные подозрения перестали быть эпизодами, а стали страшным, изнуряющим душу бытом и когда ты впервые понял, что она любила не тебя, а свою любовь к тебе? Кто поверит сейчас, что тебе было страшно за нее, не приспособленную к жизни, своенравную, любимую, избалованную? Кто поверит, что ты «такое дерево», а она другое? Снова я про стихи Поженяна, никак не могу отойти от той поры нашей молодости, когда еще не настала разобщенность и все мы были вместе… Да, я дурацкое дерево, я поначалу думаю о том, как будет другому, а потом уже о себе, все люди, рожденные в октябре, такие, как считают здешние гороскопы… И Бэмби вот больше всего боится обидеть человека, который даже и не друг ей, но ведь такая доброта порой хуже воровства. «Надо было вам давно разойтись». Да, дочь говорила так много раз, но впервые она это сказала, став взрослой… А ведь память о счастье, которое было, столь сильна в людях и такая в ней сокрыта надежда, особенно с возрастом, как это ни странно. А когда надежда исчезла до конца, осталось желание сохранить видимость для нее же, для маленькой тогда Бэмби… Хватит тебе, оборвал себя Степанов, надоело! Дочь выросла… Да, выросла, но она любит и Надежду, и меня, как любила, когда была маленькой, вспомни, когда разводились твои старики, а тебе было двадцать три года, разве ты был спокоен тогда? Вот все и закольцевалось фразой Толстого, подумал он, все начинается с великого, им и заканчивается.