Страница:
— Тебя пытали?
Либих покачал головой.
— Мне приходилось это делать, когда работал в Африке… Я не дамся, — он тронул воротник рубашки, где была вшита ампула с ядом. — Хрусь, и в дамки!
— Здесь не пытают, — странно усмехнувшись, сказал Шевц.
— Либералы. Санчес — добрый патер, он увещевает…
— После того, как мы его уберем, станут пытать.
— У меня есть стихи про ужас… Хочешь, прочитаю?
— Валяй, только сначала я переверну мясо…
«Он похож на мою мать, — подумал Шевц. — Старуха тоже могла греметь кастрюлями или, пыхтя, мыть полы, показывая, как ей тяжело, когда я сидел за столом и сочинял стихи. Точно, он такой же самовлюбленный, только о себе думает. Может, больной? Все психи живут собою, остальные для них ничто, фигуры, необходимые, чтобы слушать их тирады и молча соглашаться со всем. Бедный я, бедный, у всех матери как матери, жалеют, гордятся, а у меня…»
Не обращая внимания на то, как Либих переворачивал деревянной ложкой шипящее кровавое мясо на большой тефлоновой сковороде, Шевц начал читать приглушенно, подвывая, помогая себе рубящим жестом левой руки:
Шевц яростно вскинулся со стула; Либих ударил его, шутя, ребром длинной ладони по руке, тот быстро отскочил.
— Как ты смеешь, мерзавец?! Фюрер поднял нацию из пепла!
— Ну да, поднял… А в какое дерьмо он ее погрузил, хотел бы я знать! И не вздумай еще раз броситься на меня, прибью… Если ты идейный идиот, незачем брать деньги за работу, которую мы делаем. Тоже мне Гитлер… Ешь лучше… Что ж не звонит Саттори, а?
84
85
86
87
Либих покачал головой.
— Мне приходилось это делать, когда работал в Африке… Я не дамся, — он тронул воротник рубашки, где была вшита ампула с ядом. — Хрусь, и в дамки!
— Здесь не пытают, — странно усмехнувшись, сказал Шевц.
— Либералы. Санчес — добрый патер, он увещевает…
— После того, как мы его уберем, станут пытать.
— У меня есть стихи про ужас… Хочешь, прочитаю?
— Валяй, только сначала я переверну мясо…
«Он похож на мою мать, — подумал Шевц. — Старуха тоже могла греметь кастрюлями или, пыхтя, мыть полы, показывая, как ей тяжело, когда я сидел за столом и сочинял стихи. Точно, он такой же самовлюбленный, только о себе думает. Может, больной? Все психи живут собою, остальные для них ничто, фигуры, необходимые, чтобы слушать их тирады и молча соглашаться со всем. Бедный я, бедный, у всех матери как матери, жалеют, гордятся, а у меня…»
Не обращая внимания на то, как Либих переворачивал деревянной ложкой шипящее кровавое мясо на большой тефлоновой сковороде, Шевц начал читать приглушенно, подвывая, помогая себе рубящим жестом левой руки:
— Ничего, складно… Ты действительно веришь, что свастика — это хорошо? Гитлер был ведь псих ненормальный…
Большеглазый ужас прикрыт ресницами;
Овал лица удлинен, ладно кроен;
Трагично спокоен, надменно спокоен
Воин…
Ввожу в вас ужас тонкими спицами,
Зрачки расширены под ресницами,
Крики кружатся синими птицами,
Болен…
Ужас нужен силе,
Ужас подобен победе,
Ужас угоден крови,
Ею сдобрена почва рейха…
Взвейся
Свастики резкость!
Да здравствует наша немецкость!
Затянем ремни потуже -
Грядет ужас!
Слабые тише, ниже!
Сильные — туже ужас!
Время победы ближе!
Время расплаты рядом!
Всех не распятых — к распятью,
Всех несогласных к стенке,
Слабость нам вчуже,
Ужас!
Шевц яростно вскинулся со стула; Либих ударил его, шутя, ребром длинной ладони по руке, тот быстро отскочил.
— Как ты смеешь, мерзавец?! Фюрер поднял нацию из пепла!
— Ну да, поднял… А в какое дерьмо он ее погрузил, хотел бы я знать! И не вздумай еще раз броситься на меня, прибью… Если ты идейный идиот, незачем брать деньги за работу, которую мы делаем. Тоже мне Гитлер… Ешь лучше… Что ж не звонит Саттори, а?
84
26.10.83 (18 часов 06 минут)
— Да, девочка, — повторил Вернье, — я договорился, и это будет завтра, в десять утра…
— Ты убежден, что все придут? — тихо спросила Мари. — Я очень боюсь, папочка, что они испугаются… У меня так было вчера… Испугались… Или их замолчали… Ругать-то американцев все ругают, шутить над Рейганом все горазды, а вот напечатают ли за своей подписью о твоей завтрашней пресс-конференции… Сомневаюсь, доверчивый мой, добрый папа, очень сомневаюсь…
— Ну, хорошо, давай еще раз вместе проиграем ситуацию, — сказал Вернье. — Поправляй, если тебе кажется, что я не прав…
…Резидент ЦРУ, сидевший в машине на рю Вашингтон, в трех кварталах от дома Вернье, жадно слушал этот разговор. Он недоумевающе посмотрел на своего сотрудника Герберта, потому что возник какой-то странный всасывающий звук. (Герберт наблюдал за Вернье последние семь дней, изучил профессора достаточно хорошо, пояснил резиденту: «Это он так пьет кофе, сосет, как телок, чего вы хотите, беспородный мужик из берлинского рабочего пригорода»)
Вернье долил себе кофе, бросил еще крупицу сахарина из плоской коробочки («Для тех, кто не хочет толстеть», — реклама такая красивая, что, даже помирая, станешь глотать этот особый, медицински скалькулированный сахарин) и продолжил:
— Смотри, что происходит… Я, Вернье, консерватор, чем высоко горд и никогда ни от кого не считал нужным этого скрывать, пригласил на завтра с санкции ректора Сорбонны ведущих обозревателей, профессуру, телевидение, радио и своих студентов на лекцию «Опыт интервенции в Доминиканской Республике и сегодняшняя ситуация в Гаривасе»… Так?
— Так, — кивнула Мари.
— Согласись с тем, что надо было прожить пятьдесят шесть лет, и, видимо, неплохо прожить, чтобы мне отдали для этой пресс-конференции зал в Сорбонне, причем бесплатно, хотя я мог бы поднатужиться и уплатить десяток тысяч франков за аренду помещения… Видимо, я действительно неплохо прожил эти мои годы, если на приглашение откликнулись сто сорок человек… фу, какой хвастун, — рассмеялся он, — просто сплошное неприличие…
(«Отчего он так часто смеется? — спросил резидент. — Совершенно без причины». — «Вообще-то верно, — ответил Герберт, — но он очень счастлив оттого, что к нему приехала дочь, они были в ссоре последние месяцы». — «Из-за его бабы?» — «Да». — «Он что, очень переживал?» — «Очень. Я читал его письма сыну, прямо даже жалко стало жирного бедолагу».)
— Теперь дальше, — продолжал между тем Вернье. — Я объяснил всем, от кого зависит реакция прессы на мой реферат, что выступаю не как противник Штатов, а, наоборот, как человек, — он улыбнулся снова, — в отличие от своей дочери верящий в необходимость германо-американского содружества… Но при этом считаю, что мне, консерватору Вернье, будет трудно, прямо-таки даже невозможно убедить тех, кто читает мои обзоры, в необходимости такого рода альянса, если американцы влезут в Гаривас… Сколько сил нам, патриотам этого содружества, пришлось положить на то, чтобы как-то приглушить ужас Вьетнама! Как трудно нам сейчас объяснить позицию Штатов на Ближнем Востоке! Ладно, там хоть есть правые ультра, в мусульманском мире тоже не ангелы, потом существует память о гитлеровском геноциде против евреев, изворачиваемся, хотя сами-то знаем, какие интересы и, главное, чьи лежат в подоплеке Кэмп-Дэвида… Нефть, ее величество нефть; деньги вненациональны, хоть и печатаются во всех странах мира по-разному… А Сальвадор? А память о Чили? Поэтому моя завтрашняя пресс-конференция пройдет под лозунгом: «Я обвиняю!» Нет, нет, не генеральную концепцию Штатов, но тех в Белом доме, кто несерьезно относится к союзу с Западной Европой, кто неловкими внешнеполитическими пассами в Центральной Америке восстанавливает против себя молодежь здесь, у нас, да и у себя тоже. И это будет говорить не коммунист и не социал-демократ, а старый толстый консерватор Вернье, понимаешь мой ход?
— Папочка, но ты ведь сам только что рассказывал, как тебя заблокировали в мадридском журнале… Я ощущаю себя в кольце, и ты, приняв мою сторону, тоже окажешься в кольце, бедненький…
— Зачем ты все драматизируешь?! Не поддавайся бабству, гони прочь истерию, мы победим!
Мари снова закурила.
— Ну, а если в газетах появится всего пять строчек о пресс-конференции, а про твой реферат с ответами на вопросы вообще ни слова? Замолчат, не заметят… Тогда все окажется выстрелом из пушки по воробьям…
— Вот тогда, девочка, я пойду к коммунистам, пойду послезавтра, как только прочитаю утренние газеты, и отдам им все мои документы… Увы, к словам перебежчиков относятся, хотя бы на первых порах, с обостренным интересом… Прочитают, поверь мне, прочитают, я сделаю достоянием гласности то, что смог понять сам.
— А если будет поздно, папа? — очень тихо спросила Мари. — Знаешь, у меня внутри все дрожит, я какая-то запеленатая, боюсь включать радио… Мигель звонил перед тем, как я сюда вылетела… Я бы, наверное, не полетела, если бы он не позвонил… У него был такой чужой голос, совершенно ужасный, тусклый, какой-то обреченный…
— Ах, Мари, ну, пожалуйста, успокойся! Поверь, русские наверняка засекут движение американского флота к Гаривасу и не преминут немедленно поставить об этом вопрос в ООН… Белый дом сегодня утром отверг все обвинения по поводу готовящейся интервенции, они назвали это очередным раундом кремлевской игры против свободного мира… Так категорично американцы не стали бы говорить, они ловкие политики, они всегда оставляют поле для маневра… И потом главное, девочка… Меня тоже не устраивает то, как выпирает имя Дигона во всем этом деле… Там, видимо, идет драка под пледом, там делят пирог, и это в пользу Санчеса… Когда есть две противоборствующие силы, очень взрывоопасно, понимаешь? Санчес и Дигон лицом к лицу — страшно, но ведь в игру втянут не один Дигон, я это могу доказать и докажу завтра с цифрами на руках… Если, упаси бог, что-то и случится в Гаривасе, моя пресс-конференция станет обвинительным приговором Вашингтону, третьего не дано; либо все произойдет так, как предполагаю я, и тогда мою правоту подтвердит биржа, то есть судьба тех фирм, которые вознесутся, спекулируя на бобах гаривасского какао, и тех, которые прогорят, а за этим стоят люди, связанные с политикой, либо не произойдет ничего, Белый дом остановит Уолл-Стрит, осадит дедушек, порекомендует им повременить, ясно тебе? Но, если что-то и грянет, тогда им после того, как я обнародую результаты моих изысканий на бирже, не отмыться…
— А какое дело до всего этого Мигелю? — спросила Мари. — И мне?
— Ты не слушаешь меня, девочка… Или не хочешь понять… Завтра в десять утра я расскажу общественности, кто и почему стоит за нагнетанием ситуации в Гаривасе. Проанализирую персоналии, связи, пунктиры большой политики… Я привлеку слушателей к исследованию определенных симптомов на биржах в связи с Гаривасом… Я назову имена не только Дигона, о нем отчего-то слишком много говорят, организованно, заметил бы я, но и Моргана, и Кун Леба, и Дэйвида Ролла, о которых молчат, но чьи люди проявляют любопытную, хоть и «теневую» активность на биржах, и про пассы живчиков Роберта Кара, этого «барометра Белого дома», я расскажу тоже… Если бы суды проходили до того, как совершено преступление, мы оказались бы в золотом веке цивилизации, хороший мой человечек… Я произнесу приговор по поводу преступления, которое еще не совершено, но может свершиться. Неужели это не остановит тех, кто хочет плюнуть в лицо своей родине?
(«Что она ответила?» — спросил резидент, напряженно вслушиваясь в тишину. Герберт пожал плечами: «Наверное, отрицательно покачала головой».)
— Ладно, — сказал Вернье, — едем на рю Муффтар, там договорим… Гала, где у тебя машина?
— Да, девочка, — повторил Вернье, — я договорился, и это будет завтра, в десять утра…
— Ты убежден, что все придут? — тихо спросила Мари. — Я очень боюсь, папочка, что они испугаются… У меня так было вчера… Испугались… Или их замолчали… Ругать-то американцев все ругают, шутить над Рейганом все горазды, а вот напечатают ли за своей подписью о твоей завтрашней пресс-конференции… Сомневаюсь, доверчивый мой, добрый папа, очень сомневаюсь…
— Ну, хорошо, давай еще раз вместе проиграем ситуацию, — сказал Вернье. — Поправляй, если тебе кажется, что я не прав…
…Резидент ЦРУ, сидевший в машине на рю Вашингтон, в трех кварталах от дома Вернье, жадно слушал этот разговор. Он недоумевающе посмотрел на своего сотрудника Герберта, потому что возник какой-то странный всасывающий звук. (Герберт наблюдал за Вернье последние семь дней, изучил профессора достаточно хорошо, пояснил резиденту: «Это он так пьет кофе, сосет, как телок, чего вы хотите, беспородный мужик из берлинского рабочего пригорода»)
Вернье долил себе кофе, бросил еще крупицу сахарина из плоской коробочки («Для тех, кто не хочет толстеть», — реклама такая красивая, что, даже помирая, станешь глотать этот особый, медицински скалькулированный сахарин) и продолжил:
— Смотри, что происходит… Я, Вернье, консерватор, чем высоко горд и никогда ни от кого не считал нужным этого скрывать, пригласил на завтра с санкции ректора Сорбонны ведущих обозревателей, профессуру, телевидение, радио и своих студентов на лекцию «Опыт интервенции в Доминиканской Республике и сегодняшняя ситуация в Гаривасе»… Так?
— Так, — кивнула Мари.
— Согласись с тем, что надо было прожить пятьдесят шесть лет, и, видимо, неплохо прожить, чтобы мне отдали для этой пресс-конференции зал в Сорбонне, причем бесплатно, хотя я мог бы поднатужиться и уплатить десяток тысяч франков за аренду помещения… Видимо, я действительно неплохо прожил эти мои годы, если на приглашение откликнулись сто сорок человек… фу, какой хвастун, — рассмеялся он, — просто сплошное неприличие…
(«Отчего он так часто смеется? — спросил резидент. — Совершенно без причины». — «Вообще-то верно, — ответил Герберт, — но он очень счастлив оттого, что к нему приехала дочь, они были в ссоре последние месяцы». — «Из-за его бабы?» — «Да». — «Он что, очень переживал?» — «Очень. Я читал его письма сыну, прямо даже жалко стало жирного бедолагу».)
— Теперь дальше, — продолжал между тем Вернье. — Я объяснил всем, от кого зависит реакция прессы на мой реферат, что выступаю не как противник Штатов, а, наоборот, как человек, — он улыбнулся снова, — в отличие от своей дочери верящий в необходимость германо-американского содружества… Но при этом считаю, что мне, консерватору Вернье, будет трудно, прямо-таки даже невозможно убедить тех, кто читает мои обзоры, в необходимости такого рода альянса, если американцы влезут в Гаривас… Сколько сил нам, патриотам этого содружества, пришлось положить на то, чтобы как-то приглушить ужас Вьетнама! Как трудно нам сейчас объяснить позицию Штатов на Ближнем Востоке! Ладно, там хоть есть правые ультра, в мусульманском мире тоже не ангелы, потом существует память о гитлеровском геноциде против евреев, изворачиваемся, хотя сами-то знаем, какие интересы и, главное, чьи лежат в подоплеке Кэмп-Дэвида… Нефть, ее величество нефть; деньги вненациональны, хоть и печатаются во всех странах мира по-разному… А Сальвадор? А память о Чили? Поэтому моя завтрашняя пресс-конференция пройдет под лозунгом: «Я обвиняю!» Нет, нет, не генеральную концепцию Штатов, но тех в Белом доме, кто несерьезно относится к союзу с Западной Европой, кто неловкими внешнеполитическими пассами в Центральной Америке восстанавливает против себя молодежь здесь, у нас, да и у себя тоже. И это будет говорить не коммунист и не социал-демократ, а старый толстый консерватор Вернье, понимаешь мой ход?
— Папочка, но ты ведь сам только что рассказывал, как тебя заблокировали в мадридском журнале… Я ощущаю себя в кольце, и ты, приняв мою сторону, тоже окажешься в кольце, бедненький…
— Зачем ты все драматизируешь?! Не поддавайся бабству, гони прочь истерию, мы победим!
Мари снова закурила.
— Ну, а если в газетах появится всего пять строчек о пресс-конференции, а про твой реферат с ответами на вопросы вообще ни слова? Замолчат, не заметят… Тогда все окажется выстрелом из пушки по воробьям…
— Вот тогда, девочка, я пойду к коммунистам, пойду послезавтра, как только прочитаю утренние газеты, и отдам им все мои документы… Увы, к словам перебежчиков относятся, хотя бы на первых порах, с обостренным интересом… Прочитают, поверь мне, прочитают, я сделаю достоянием гласности то, что смог понять сам.
— А если будет поздно, папа? — очень тихо спросила Мари. — Знаешь, у меня внутри все дрожит, я какая-то запеленатая, боюсь включать радио… Мигель звонил перед тем, как я сюда вылетела… Я бы, наверное, не полетела, если бы он не позвонил… У него был такой чужой голос, совершенно ужасный, тусклый, какой-то обреченный…
— Ах, Мари, ну, пожалуйста, успокойся! Поверь, русские наверняка засекут движение американского флота к Гаривасу и не преминут немедленно поставить об этом вопрос в ООН… Белый дом сегодня утром отверг все обвинения по поводу готовящейся интервенции, они назвали это очередным раундом кремлевской игры против свободного мира… Так категорично американцы не стали бы говорить, они ловкие политики, они всегда оставляют поле для маневра… И потом главное, девочка… Меня тоже не устраивает то, как выпирает имя Дигона во всем этом деле… Там, видимо, идет драка под пледом, там делят пирог, и это в пользу Санчеса… Когда есть две противоборствующие силы, очень взрывоопасно, понимаешь? Санчес и Дигон лицом к лицу — страшно, но ведь в игру втянут не один Дигон, я это могу доказать и докажу завтра с цифрами на руках… Если, упаси бог, что-то и случится в Гаривасе, моя пресс-конференция станет обвинительным приговором Вашингтону, третьего не дано; либо все произойдет так, как предполагаю я, и тогда мою правоту подтвердит биржа, то есть судьба тех фирм, которые вознесутся, спекулируя на бобах гаривасского какао, и тех, которые прогорят, а за этим стоят люди, связанные с политикой, либо не произойдет ничего, Белый дом остановит Уолл-Стрит, осадит дедушек, порекомендует им повременить, ясно тебе? Но, если что-то и грянет, тогда им после того, как я обнародую результаты моих изысканий на бирже, не отмыться…
— А какое дело до всего этого Мигелю? — спросила Мари. — И мне?
— Ты не слушаешь меня, девочка… Или не хочешь понять… Завтра в десять утра я расскажу общественности, кто и почему стоит за нагнетанием ситуации в Гаривасе. Проанализирую персоналии, связи, пунктиры большой политики… Я привлеку слушателей к исследованию определенных симптомов на биржах в связи с Гаривасом… Я назову имена не только Дигона, о нем отчего-то слишком много говорят, организованно, заметил бы я, но и Моргана, и Кун Леба, и Дэйвида Ролла, о которых молчат, но чьи люди проявляют любопытную, хоть и «теневую» активность на биржах, и про пассы живчиков Роберта Кара, этого «барометра Белого дома», я расскажу тоже… Если бы суды проходили до того, как совершено преступление, мы оказались бы в золотом веке цивилизации, хороший мой человечек… Я произнесу приговор по поводу преступления, которое еще не совершено, но может свершиться. Неужели это не остановит тех, кто хочет плюнуть в лицо своей родине?
(«Что она ответила?» — спросил резидент, напряженно вслушиваясь в тишину. Герберт пожал плечами: «Наверное, отрицательно покачала головой».)
— Ладно, — сказал Вернье, — едем на рю Муффтар, там договорим… Гала, где у тебя машина?
85
26.10.83 (18 часов 26 минут)
Фрэнк По был в некоторого рода недоумении, расставшись с шефом резидентуры; встретились они в его машине на рю Вашингтон; тот был нервозен; совершенно на него не похоже; раньше казалось, что этот человек вообще лишен каких-либо эмоций, один расчет и холодное спокойствие в любой ситуации.
Беседа продолжалась несколько минут.
— На связь идите с соблюдением всех норм конспирации, Фрэнк; трижды проверьтесь; поменяйте, по крайней мере, два такси; транспортные не жалейте, все будет оплачено, мотайте по всему городу, особенно если почувствуете, что флики сидят у вас на хвосте; в баре «Гренобль» есть хороший выход во двор, окажетесь на рю Гротт, прямо напротив входа в метро, если за вами пойдут, наверняка увидите; в том случае, если убедитесь, что все в порядке, доезжайте до Порт Дофин, позвоните по телефону 542-62-69, представьтесь как Якуб Назри, старайтесь говорить с акцентом, вам предложат встречу в баре «Жорж Сенк»; это значит, что вас будут ждать в «Пти серкль» за столиком возле лестницы на второй этаж через полчаса после того часа, который назовут для свидания в «Жорж Сенк»… Вас встретит мужчина лет семидесяти в сером костюме и сине-белой рубашке; на столе будут лежать три гвоздики, белая, красная и розовая; скажете ему, что приехали из Стамбула, привезли привет и письмо от Казема… Вот, возьмите эти фотографии, покажите ему и назовите два адреса, здешний, на рю Вашингтон и критский ресторан на рю Муффтар.
Шеф достал из кармана две фотографии, протянул Фрэнку; тот, глянув мельком, спросил:
— Вернье и Мари Кровс?
— Вы их знаете?
— Ее знаю хорошо, его тоже, только он не входит в сферу моего интереса, консерватор.
— А вы как к ней относитесь?
— Славная девка с хорошим пером, — ответил Фрэнк.
— Ну-ну.
— Не так разве?
— Я вам этого не сказал.
— Нет, действительно, ее ждет большое будущее, она добрый человек и отлично работает.
— Хорошо, пусть себе работает… Скажете вашему контакту, что у него есть время встретиться с ними до ночи, потом будет поздно. Он станет выдвигать условия. Соглашайтесь на все, не вздумайте выходить на связь со мною. Повторяю, принимайте все его условия.
— Я не очень-то умею делать дело, когда не понимаю его, босс.
— Потом поймете… Это в ваших интересах, Фрэнк, валяйте, топайте, у меня полно работы, счастливо, соберитесь, дело очень опасное, ясно?
«Вот никогда бы не подумал, что ему семьдесят», — удивился Фрэнк По, разглядывая седого, очень высокого поджарого мужчину, который вальяжно сидел за столом, ласково посматривая на три гвоздики.
Подошедшему официанту седой сказал:
— Пожалуйста, поставьте цветы в вазу, иначе они завянут без воды.
— Эти с толстыми ножками, месье, — возразил официант, — такие могут долго стоять и без воды, но, если вам хочется, я принесу вазу. Какого цвета?
— Белого, если можно.
— Да, месье.
— Благодарю вас.
— О месье, это моя работа…
«Мне бы так выглядеть в семьдесят, — подумал Фрэнк. — Крепкое поколение, они и в восемьдесят вполне пристойны… Пили молоко без радиации и ели натуральное мясо, а не химических бройлеров… Мы-то вообще не доживем до их лет, век стрессов…»
Он умел чувствовать время, это, видимо, передалось от отца: перед тем, как перейти на завод по гарантийному ремонту часов фирмы «Омега», По-старший имел маленькую мастерскую, в доме постоянно отсчитывали минуты старинные будильники, огромные напольные красавцы с вестминстерским боем, маленькие домики с кукушками, мерявшие годы жизни беззаботно, словно в венской оперетте, гигантские керамические блюдца с испанскими рисунками, вместо стрелок — нож и вилка, каких только часов не было! Даже в школе на уроках он постоянно слышал разноголосое тиканье, мог определять время с точностью до минуты, поэтому никогда не носил с собой ни «Омегу», подаренную отцом, ни «Ориент», выданный в Лэнгли (брал лишь по служебной надобности, потому что «Ориент» был особым, его можно оборудовать и под передатчик, и как микрофон для записи бесед с интересовавшими его людьми).
Фрэнк всегда помнил, как отец, внушая ему преклонение перед временем, то и дело возвращался к Онассису. «Пойми, он стал великим только потому, что с самых детских лет понял цену минуте».
(Семьи соседствовали в Смирне; деды дружили; Онассис обычно находил и помогал тем, кто из одного с ним корня.)
Отец Фрэнка рассказывал, как тринадцатилетним мальчиком Аристотель Онассис начал работать на табачной фирме своего отца, крупнейшего коммерсанта Смирны; в пятнадцать лет он бегал по горящему городу во время греко-турецкой резни, делая все, что в его силах, лишь бы спасти отца, брошенного турками в тюрьму, от расстрела; научился давать взятки тюремным стражникам, завязывать отношения с нужными людьми, по ночам учить английский язык и утром ублажать американского вице-консула, который давал пропуска для свободного прохода по городу и в порт; менять на борту сигареты на виски, снабжать этим виски тюремное начальство, тех, от кого зависело, вписать имя отца в список на расстрел или оставить до следующего дня; плакать, смешить, доказывать, стращать, сулить, умолять турецких бизнесменов, чтобы те замолвили слово за арестованного греческого фабриканта; он не знал, что такое нормальный сон, двигался двадцать часов в сутки и в конце концов спас отца, вывез в Грецию, а там старик обвинил его в том, что он утаил большую часть его денег, и семнадцатилетний мальчик навсегда покинул родной дом, уплыл в Аргентину, работал день и ночь телефонистом в компании ИТТ, скопил денег и начал торговать турецкими сигаретами…
Как-то раз Фрэнк, улыбнувшись, заметил:
— Папа, а почему ты обходишь вопрос о любовных делах Онассиса?…
— Аристотель любил и Грету Гарбо, и великую певицу Марию Каллас, и Жаклин, и прекрасную балерину из труппы Анны Павловой, но позволил себе все это только после того, как стал могучим человеком, а он стал таким, когда ему исполнилось тридцать…
Фрэнк рассмеялся.
— Папа, ты плохой воспитатель… Нельзя лгать ученикам… Ведь Онассис впервые согрешил с дочерью служанки в доме отца, когда ему только-только стукнуло одиннадцать…
— И ты веришь россказням газетных болтунов? — вздохнул отец. — Господи, как неблагодарен этот мир и злобен…
— Папочка, мне об этом говорил сам Аристотель… Он даже сказал о том, как его отец заметил: «Спи только с теми, сынок, связь с которыми не принесет ущерба твоей карьере…»
— Не кощунствуй! — возмутился старший По. — Он не мог тебе сказать этого! Ты еще мал, не дорос до того, чтобы Аристотель пустился с тобою в такие откровения!
— Мне двадцать пять, папа, в этом возрасте Онассис уже ворочал делами.
— А ты для меня и в пятьдесят останешься ребенком!
— Не быть мне тогда Онассисом.
— Не быть, — согласился отец. — Таких, как он, бог дарит Греции раз в столетие…
"Этот семидесятилетний, — думал Фрэнк, чувствуя, что подходить еще рано, секунд сорок в запасе, а то и сорок пять, — чем-то он похож на Онассиса, только тот был коротышкой, а седой красавец высок, как Ланкастер… В конечном счете, — услышал он свой голос и отметил, что в голосе была тревога, — Онассис тоже имел дело с такого рода типами, мафия, ясное дело, но, черт побери, не нам же заниматься черновой работой; я не намерен никого ни к чему принуждать, я имею дело с идеей, с прекрасной идеей нашей свободы, ей я служу, если кто-то мешает, его надо уметь заставить отойти с дороги, и все… Шеф не сказал мне, кто этот человек, тоже конспиратор, будто у меня две извилины… Но ты сейчас захотел выпить, — понял он себя, — отчего тебе захотелось выпить? И не просто так, как это принято, взял скоч29 со льдом и тяни его весь вечер, подливая соды, а по-настоящему, тягучим, длинным глотком…"
— Добрый вечер, у вас свободно? — спросил Фрэнк, подойдя к седому.
— Вообще-то я жду гостя…
— Вот как… А я только что приехал из Стамбула…
— Так присядьте… Выпейте чашку кофе…
— И привез привет и письмо от Казема…
— Я так и понял, что это вы… Меня зовут Пьер Ниссо…
— А меня Якуб Назри.
— Очень приятно, — ответил Ниссо и обратился к Фрэнку на великолепном турецком.
Фрэнк покачал головой.
— Я родился на Кипре, жил в греческой общине.
Ниссо заговорил по-гречески; словарный запас его был не очень велик, но произношение отменное. Фрэнк ответил ему на смирнинском диалекте; отец не разговаривал с ним дома по-английски; ему подавали только греческую еду, вино тоже.
Ниссо удовлетворенно кивнул, закурил тонкую черную сигарету, спросил:
— Что будете пить?
— Виски.
— Со льдом?
— Нет, чистое.
— О'кэй. А я возьму пастис, чем-то напоминает греческую водку, не находите?
— Нахожу.
— Помоем руки?
— Непременно.
Они спустились в полуподвал, там возле будки телефона-автомата были уборные; они вошли в тесную комнатку, Ниссо запер дверь, пустил воду и сказал:
— Ну, что у вас, давайте.
Фрэнк молча протянул ему фотографии.
Ниссо глянул на них мельком, смазал, что называется, вернул Фрэнку.
— Я знаю этих людей, и в нашей картотеке есть фотографии лучшие, чем ваши, слишком контрастны, сделаны на черно-белой пленке. Где они?
— На рю Вашингтон до девяти. Потом будут на рю Муффтар, в критском ресторане…
— Хорошо… Теперь о деле… Я имею в виду наше дело, мистер Назри… Мои друзья заинтересованы в приобретении пяти миль пляжа вдоль по берегу Параны в Парагвае…
— Вас интересует финансирование?
— Нет. Эти земли принадлежат «Юнион пасифик»… Они в запустении. Надо, чтобы ваши друзья подействовали на боссов этого концерна. За ценой мы не постоим.
— Считайте, что вы приобрели эту землю.
— О'кэй. Мои друзья будут удовлетворены таким ответом.
Ниссо достал из внутреннего кармана пиджака портмоне, плоское, черепаховое, легко, жестом провинциального фокусника открыл его, достал листок тонкой бумаги.
— Прочитайте и подпишите, — сказал он.
Фрэнк пробежал текст:
— У меня есть, — и Ниссо протянул Фрэнку «паркер».
Фрэнк подписал так, чтобы не коснуться бумаги пальцами. Ниссо покачал головой.
— И оттисните два пальца подле вашей подписи, Назри. Бумага соответствующим образом обработана, доказательство должно быть абсолютным.
Фрэнк вспомнил слова шефа о том, что надо выполнять любые условия того, кто с ним встретится, подумал, что это мелко, надо иметь дело с теми, кто верит слову, а не требует отпечатка пальца; как преступники, ей-богу, ничего себе агентура!
Ниссо помыл руки, брызнул чуть-чуть воды на лацкан, всего две капли, но так, чтобы они были заметны, стряхнул несколько капель на левую брючину, вышел из туалета, снял трубку телефона и, закрыв собою диск так, чтобы Фрэнк не мог видеть цифр, набрал номер.
— Алло, это я. Видимо, задержусь к началу оперы, поезжайте без меня, ясно?
Фрэнк По был в некоторого рода недоумении, расставшись с шефом резидентуры; встретились они в его машине на рю Вашингтон; тот был нервозен; совершенно на него не похоже; раньше казалось, что этот человек вообще лишен каких-либо эмоций, один расчет и холодное спокойствие в любой ситуации.
Беседа продолжалась несколько минут.
— На связь идите с соблюдением всех норм конспирации, Фрэнк; трижды проверьтесь; поменяйте, по крайней мере, два такси; транспортные не жалейте, все будет оплачено, мотайте по всему городу, особенно если почувствуете, что флики сидят у вас на хвосте; в баре «Гренобль» есть хороший выход во двор, окажетесь на рю Гротт, прямо напротив входа в метро, если за вами пойдут, наверняка увидите; в том случае, если убедитесь, что все в порядке, доезжайте до Порт Дофин, позвоните по телефону 542-62-69, представьтесь как Якуб Назри, старайтесь говорить с акцентом, вам предложат встречу в баре «Жорж Сенк»; это значит, что вас будут ждать в «Пти серкль» за столиком возле лестницы на второй этаж через полчаса после того часа, который назовут для свидания в «Жорж Сенк»… Вас встретит мужчина лет семидесяти в сером костюме и сине-белой рубашке; на столе будут лежать три гвоздики, белая, красная и розовая; скажете ему, что приехали из Стамбула, привезли привет и письмо от Казема… Вот, возьмите эти фотографии, покажите ему и назовите два адреса, здешний, на рю Вашингтон и критский ресторан на рю Муффтар.
Шеф достал из кармана две фотографии, протянул Фрэнку; тот, глянув мельком, спросил:
— Вернье и Мари Кровс?
— Вы их знаете?
— Ее знаю хорошо, его тоже, только он не входит в сферу моего интереса, консерватор.
— А вы как к ней относитесь?
— Славная девка с хорошим пером, — ответил Фрэнк.
— Ну-ну.
— Не так разве?
— Я вам этого не сказал.
— Нет, действительно, ее ждет большое будущее, она добрый человек и отлично работает.
— Хорошо, пусть себе работает… Скажете вашему контакту, что у него есть время встретиться с ними до ночи, потом будет поздно. Он станет выдвигать условия. Соглашайтесь на все, не вздумайте выходить на связь со мною. Повторяю, принимайте все его условия.
— Я не очень-то умею делать дело, когда не понимаю его, босс.
— Потом поймете… Это в ваших интересах, Фрэнк, валяйте, топайте, у меня полно работы, счастливо, соберитесь, дело очень опасное, ясно?
«Вот никогда бы не подумал, что ему семьдесят», — удивился Фрэнк По, разглядывая седого, очень высокого поджарого мужчину, который вальяжно сидел за столом, ласково посматривая на три гвоздики.
Подошедшему официанту седой сказал:
— Пожалуйста, поставьте цветы в вазу, иначе они завянут без воды.
— Эти с толстыми ножками, месье, — возразил официант, — такие могут долго стоять и без воды, но, если вам хочется, я принесу вазу. Какого цвета?
— Белого, если можно.
— Да, месье.
— Благодарю вас.
— О месье, это моя работа…
«Мне бы так выглядеть в семьдесят, — подумал Фрэнк. — Крепкое поколение, они и в восемьдесят вполне пристойны… Пили молоко без радиации и ели натуральное мясо, а не химических бройлеров… Мы-то вообще не доживем до их лет, век стрессов…»
Он умел чувствовать время, это, видимо, передалось от отца: перед тем, как перейти на завод по гарантийному ремонту часов фирмы «Омега», По-старший имел маленькую мастерскую, в доме постоянно отсчитывали минуты старинные будильники, огромные напольные красавцы с вестминстерским боем, маленькие домики с кукушками, мерявшие годы жизни беззаботно, словно в венской оперетте, гигантские керамические блюдца с испанскими рисунками, вместо стрелок — нож и вилка, каких только часов не было! Даже в школе на уроках он постоянно слышал разноголосое тиканье, мог определять время с точностью до минуты, поэтому никогда не носил с собой ни «Омегу», подаренную отцом, ни «Ориент», выданный в Лэнгли (брал лишь по служебной надобности, потому что «Ориент» был особым, его можно оборудовать и под передатчик, и как микрофон для записи бесед с интересовавшими его людьми).
Фрэнк всегда помнил, как отец, внушая ему преклонение перед временем, то и дело возвращался к Онассису. «Пойми, он стал великим только потому, что с самых детских лет понял цену минуте».
(Семьи соседствовали в Смирне; деды дружили; Онассис обычно находил и помогал тем, кто из одного с ним корня.)
Отец Фрэнка рассказывал, как тринадцатилетним мальчиком Аристотель Онассис начал работать на табачной фирме своего отца, крупнейшего коммерсанта Смирны; в пятнадцать лет он бегал по горящему городу во время греко-турецкой резни, делая все, что в его силах, лишь бы спасти отца, брошенного турками в тюрьму, от расстрела; научился давать взятки тюремным стражникам, завязывать отношения с нужными людьми, по ночам учить английский язык и утром ублажать американского вице-консула, который давал пропуска для свободного прохода по городу и в порт; менять на борту сигареты на виски, снабжать этим виски тюремное начальство, тех, от кого зависело, вписать имя отца в список на расстрел или оставить до следующего дня; плакать, смешить, доказывать, стращать, сулить, умолять турецких бизнесменов, чтобы те замолвили слово за арестованного греческого фабриканта; он не знал, что такое нормальный сон, двигался двадцать часов в сутки и в конце концов спас отца, вывез в Грецию, а там старик обвинил его в том, что он утаил большую часть его денег, и семнадцатилетний мальчик навсегда покинул родной дом, уплыл в Аргентину, работал день и ночь телефонистом в компании ИТТ, скопил денег и начал торговать турецкими сигаретами…
Как-то раз Фрэнк, улыбнувшись, заметил:
— Папа, а почему ты обходишь вопрос о любовных делах Онассиса?…
— Аристотель любил и Грету Гарбо, и великую певицу Марию Каллас, и Жаклин, и прекрасную балерину из труппы Анны Павловой, но позволил себе все это только после того, как стал могучим человеком, а он стал таким, когда ему исполнилось тридцать…
Фрэнк рассмеялся.
— Папа, ты плохой воспитатель… Нельзя лгать ученикам… Ведь Онассис впервые согрешил с дочерью служанки в доме отца, когда ему только-только стукнуло одиннадцать…
— И ты веришь россказням газетных болтунов? — вздохнул отец. — Господи, как неблагодарен этот мир и злобен…
— Папочка, мне об этом говорил сам Аристотель… Он даже сказал о том, как его отец заметил: «Спи только с теми, сынок, связь с которыми не принесет ущерба твоей карьере…»
— Не кощунствуй! — возмутился старший По. — Он не мог тебе сказать этого! Ты еще мал, не дорос до того, чтобы Аристотель пустился с тобою в такие откровения!
— Мне двадцать пять, папа, в этом возрасте Онассис уже ворочал делами.
— А ты для меня и в пятьдесят останешься ребенком!
— Не быть мне тогда Онассисом.
— Не быть, — согласился отец. — Таких, как он, бог дарит Греции раз в столетие…
"Этот семидесятилетний, — думал Фрэнк, чувствуя, что подходить еще рано, секунд сорок в запасе, а то и сорок пять, — чем-то он похож на Онассиса, только тот был коротышкой, а седой красавец высок, как Ланкастер… В конечном счете, — услышал он свой голос и отметил, что в голосе была тревога, — Онассис тоже имел дело с такого рода типами, мафия, ясное дело, но, черт побери, не нам же заниматься черновой работой; я не намерен никого ни к чему принуждать, я имею дело с идеей, с прекрасной идеей нашей свободы, ей я служу, если кто-то мешает, его надо уметь заставить отойти с дороги, и все… Шеф не сказал мне, кто этот человек, тоже конспиратор, будто у меня две извилины… Но ты сейчас захотел выпить, — понял он себя, — отчего тебе захотелось выпить? И не просто так, как это принято, взял скоч29 со льдом и тяни его весь вечер, подливая соды, а по-настоящему, тягучим, длинным глотком…"
— Добрый вечер, у вас свободно? — спросил Фрэнк, подойдя к седому.
— Вообще-то я жду гостя…
— Вот как… А я только что приехал из Стамбула…
— Так присядьте… Выпейте чашку кофе…
— И привез привет и письмо от Казема…
— Я так и понял, что это вы… Меня зовут Пьер Ниссо…
— А меня Якуб Назри.
— Очень приятно, — ответил Ниссо и обратился к Фрэнку на великолепном турецком.
Фрэнк покачал головой.
— Я родился на Кипре, жил в греческой общине.
Ниссо заговорил по-гречески; словарный запас его был не очень велик, но произношение отменное. Фрэнк ответил ему на смирнинском диалекте; отец не разговаривал с ним дома по-английски; ему подавали только греческую еду, вино тоже.
Ниссо удовлетворенно кивнул, закурил тонкую черную сигарету, спросил:
— Что будете пить?
— Виски.
— Со льдом?
— Нет, чистое.
— О'кэй. А я возьму пастис, чем-то напоминает греческую водку, не находите?
— Нахожу.
— Помоем руки?
— Непременно.
Они спустились в полуподвал, там возле будки телефона-автомата были уборные; они вошли в тесную комнатку, Ниссо запер дверь, пустил воду и сказал:
— Ну, что у вас, давайте.
Фрэнк молча протянул ему фотографии.
Ниссо глянул на них мельком, смазал, что называется, вернул Фрэнку.
— Я знаю этих людей, и в нашей картотеке есть фотографии лучшие, чем ваши, слишком контрастны, сделаны на черно-белой пленке. Где они?
— На рю Вашингтон до девяти. Потом будут на рю Муффтар, в критском ресторане…
— Хорошо… Теперь о деле… Я имею в виду наше дело, мистер Назри… Мои друзья заинтересованы в приобретении пяти миль пляжа вдоль по берегу Параны в Парагвае…
— Вас интересует финансирование?
— Нет. Эти земли принадлежат «Юнион пасифик»… Они в запустении. Надо, чтобы ваши друзья подействовали на боссов этого концерна. За ценой мы не постоим.
— Считайте, что вы приобрели эту землю.
— О'кэй. Мои друзья будут удовлетворены таким ответом.
Ниссо достал из внутреннего кармана пиджака портмоне, плоское, черепаховое, легко, жестом провинциального фокусника открыл его, достал листок тонкой бумаги.
— Прочитайте и подпишите, — сказал он.
Фрэнк пробежал текст:
«Мои друзья, а по их поручению я, гарантируют, что земля по реке Парана в Парагвае, находящаяся ныне во владении фирмы „Юнион пасифик“, будет продана в течение ноября-декабря сего, 1983 года тому, кто предъявит эту бумагу».— У меня нет ручки.
— У меня есть, — и Ниссо протянул Фрэнку «паркер».
Фрэнк подписал так, чтобы не коснуться бумаги пальцами. Ниссо покачал головой.
— И оттисните два пальца подле вашей подписи, Назри. Бумага соответствующим образом обработана, доказательство должно быть абсолютным.
Фрэнк вспомнил слова шефа о том, что надо выполнять любые условия того, кто с ним встретится, подумал, что это мелко, надо иметь дело с теми, кто верит слову, а не требует отпечатка пальца; как преступники, ей-богу, ничего себе агентура!
Ниссо помыл руки, брызнул чуть-чуть воды на лацкан, всего две капли, но так, чтобы они были заметны, стряхнул несколько капель на левую брючину, вышел из туалета, снял трубку телефона и, закрыв собою диск так, чтобы Фрэнк не мог видеть цифр, набрал номер.
— Алло, это я. Видимо, задержусь к началу оперы, поезжайте без меня, ясно?
86
26.10.83 (18 часов 33 минуты)
— Да, месье Назри, я понял.
Человек положил трубку телефонного аппарата, сделанного под старину — медь и поддельный янтарь, — рывком поднялся и пошел в темную спальню, прокуренную так, что воздух был горько-кислым.
На огромной кровати лежал маленький длинноволосый парень; лицо его было до того веснушчатым, что казалось, на дворе апрель, а не октябрь.
— Пойдем, Серж, — сказал человек, — пойдем, я сделаю тебе массаж, отличный массаж, пойдем…
Серж медленно поднялся; когда он сел на кровати, стало видно, какое у него оплывшее лицо, как тяжелы мешки под глазами; пепельные кудри, чрезмерно подвитые, густые, зловеще подчеркивали несоответствие с ясными большими кукольными глазами и детскими веснушками.
Он еще медленнее встал с кровати, слепо пошел к зеркальной стенке, толкнул ее ладонью, часть стены отворилась — это была дверь в громадную, в черном кафеле ванную.
Серж сбросил шорты, обрушился на массажный стол, лающе зевнул, заметив:
— Очень болит шея.
— А там самые страшные отложения солей, — сказал человек, выдавил крем на ладони, растер их и стал массировать спину Сержа. — Сейчас ты почувствуешь силу, кровь прильет к коже, будет острый, игольчатый жар, который разойдется по мышцам, они поначалу замрут, особенно вот эти, продольные мускулы спины, а потом начнут медленно сжиматься, как перед броском, самым главным броском твоей жизни, когда все изменится и ты получишь то, о чем другие мечтают всю жизнь, но так и не получают, а тебе осталось ждать часы, всего несколько часов, и мышцам можно будет расслабиться, и ты сядешь в темное купе экспресса на Марсель, маленькое купе-люкс для одного счастливчика, и вытянешься, запрокинув руки за голову, и уснешь, а я буду ехать рядом… Ну-ка, перевернись… Дай мне твою левую руку… Правая сильней, но левая главная, разожми ладонь, нет, еще, еще… Расслабься, совсем расслабься, вот так, ну, молодец, вот какая у тебя длинная линия жизни, смотри, рассекает ладонь, какая она глубокая и резкая, она определяет все твое естество. А вот эти бугры, ты чувствуешь, какие крепкие, это бугры Венеры, это твоя жизненная сила, женщины млеют с тобою, они подобны собачонкам, которые идут за хозяином, ты их повелитель, ох, как им с тобой хорошо, ни с кем так не будет у них, кроме как с тобой, Серж… А теперь опусти руки, я разогрел их, они будут крепко держать рукоять пистолета, большую и тяжелую, обернутую черной изоляцией, рукоять будет влита в твою ладонь, ты же хорошо бьешь навскидку, ты разишь без промаха, твой тренер был мерзавцем и гадом, когда отдал тебя судьям, он мог им не сказать про укол, он обязан был молчать, а он продал тебя, пусть теперь пеняет на себя, его просили добром, я унижался перед ним, а мы не прощаем унижения, разве б ты простил унижение, Серж? Вот видишь, ты молчишь, согласен, значит, со мной… Ну-ка, расслабь икры, я должен хорошо их промять, каждую клеточку, чтоб удобней было взбросить послушное тебе тело в седло «ицуки» и дать газ, и пронестись мимо двух баб и жирного старого мужика, и сделать три выстрела, три твоих выстрела, а за углом, как и тогда, в Палермо, будет стоять машина, и за рулем, как и там, буду сидеть я, а утром мы будем уже в Марселе, сразу же уйдем на яхте в море, а через три дня станем охотиться на Сицилии, я же знаю, как ты бьешь перепелов, и Сюзанна поджарит их нам на вертеле, и масло будет капать в огонь костра, и мы будем с тобою пить кислое красное шипучее вино и купаться в бассейне, и тогда я позволю Сюзанне делать тебе массаж. Я буду спать дни напролет в шезлонге и делать тебе укол вечером, перед закатом; а сейчас, после того, как я тебя разогрею и дам тебе маленькую порцию самого лучшего героина и ты до конца взбодришься, ты захочешь подняться, в тебе будет легкость, веселая легкость, ну-ка, давай поднимайся, я иду кипятить шприц, вставай, Серж, вставай, дело…
— Да, месье Назри, я понял.
Человек положил трубку телефонного аппарата, сделанного под старину — медь и поддельный янтарь, — рывком поднялся и пошел в темную спальню, прокуренную так, что воздух был горько-кислым.
На огромной кровати лежал маленький длинноволосый парень; лицо его было до того веснушчатым, что казалось, на дворе апрель, а не октябрь.
— Пойдем, Серж, — сказал человек, — пойдем, я сделаю тебе массаж, отличный массаж, пойдем…
Серж медленно поднялся; когда он сел на кровати, стало видно, какое у него оплывшее лицо, как тяжелы мешки под глазами; пепельные кудри, чрезмерно подвитые, густые, зловеще подчеркивали несоответствие с ясными большими кукольными глазами и детскими веснушками.
Он еще медленнее встал с кровати, слепо пошел к зеркальной стенке, толкнул ее ладонью, часть стены отворилась — это была дверь в громадную, в черном кафеле ванную.
Серж сбросил шорты, обрушился на массажный стол, лающе зевнул, заметив:
— Очень болит шея.
— А там самые страшные отложения солей, — сказал человек, выдавил крем на ладони, растер их и стал массировать спину Сержа. — Сейчас ты почувствуешь силу, кровь прильет к коже, будет острый, игольчатый жар, который разойдется по мышцам, они поначалу замрут, особенно вот эти, продольные мускулы спины, а потом начнут медленно сжиматься, как перед броском, самым главным броском твоей жизни, когда все изменится и ты получишь то, о чем другие мечтают всю жизнь, но так и не получают, а тебе осталось ждать часы, всего несколько часов, и мышцам можно будет расслабиться, и ты сядешь в темное купе экспресса на Марсель, маленькое купе-люкс для одного счастливчика, и вытянешься, запрокинув руки за голову, и уснешь, а я буду ехать рядом… Ну-ка, перевернись… Дай мне твою левую руку… Правая сильней, но левая главная, разожми ладонь, нет, еще, еще… Расслабься, совсем расслабься, вот так, ну, молодец, вот какая у тебя длинная линия жизни, смотри, рассекает ладонь, какая она глубокая и резкая, она определяет все твое естество. А вот эти бугры, ты чувствуешь, какие крепкие, это бугры Венеры, это твоя жизненная сила, женщины млеют с тобою, они подобны собачонкам, которые идут за хозяином, ты их повелитель, ох, как им с тобой хорошо, ни с кем так не будет у них, кроме как с тобой, Серж… А теперь опусти руки, я разогрел их, они будут крепко держать рукоять пистолета, большую и тяжелую, обернутую черной изоляцией, рукоять будет влита в твою ладонь, ты же хорошо бьешь навскидку, ты разишь без промаха, твой тренер был мерзавцем и гадом, когда отдал тебя судьям, он мог им не сказать про укол, он обязан был молчать, а он продал тебя, пусть теперь пеняет на себя, его просили добром, я унижался перед ним, а мы не прощаем унижения, разве б ты простил унижение, Серж? Вот видишь, ты молчишь, согласен, значит, со мной… Ну-ка, расслабь икры, я должен хорошо их промять, каждую клеточку, чтоб удобней было взбросить послушное тебе тело в седло «ицуки» и дать газ, и пронестись мимо двух баб и жирного старого мужика, и сделать три выстрела, три твоих выстрела, а за углом, как и тогда, в Палермо, будет стоять машина, и за рулем, как и там, буду сидеть я, а утром мы будем уже в Марселе, сразу же уйдем на яхте в море, а через три дня станем охотиться на Сицилии, я же знаю, как ты бьешь перепелов, и Сюзанна поджарит их нам на вертеле, и масло будет капать в огонь костра, и мы будем с тобою пить кислое красное шипучее вино и купаться в бассейне, и тогда я позволю Сюзанне делать тебе массаж. Я буду спать дни напролет в шезлонге и делать тебе укол вечером, перед закатом; а сейчас, после того, как я тебя разогрею и дам тебе маленькую порцию самого лучшего героина и ты до конца взбодришься, ты захочешь подняться, в тебе будет легкость, веселая легкость, ну-ка, давай поднимайся, я иду кипятить шприц, вставай, Серж, вставай, дело…