Страница:
Министр здравоохранения. Хорошо, а если первым пунктом твоей программы, как предлагает Лопес, мы обозначим немедленную национализацию всех банков, иностранных фирм и компаний? Это будет хорошо принято, под это можно подверстать жесткие пункты программы…
Санчес. Во-первых, с каких это пор правда стала обозначаться как «жесткость»? Во-вторых, кто сказал, что революция отменяет такое понятие, как «требовательность»? И, в-третьих, ты убежден, что, объявив о национализации, немедленной и безусловной, мы получим заем, без которого нам не сдвинуться с мертвой точки? Заем позволит нам поднять экономику, построить базу независимости, а уж следом за этим мы национализируем банки и земли иностранных фирм. Первым актом правительства было объявление ревизии всех договоров иностранных фирм с нашими пеонами, мы ведь взяли под защиту пеонов, разве нет? Мы положили конец бессовестной эксплуатации; движение только тогда одержит конечную победу, если оно будет постепенным и последовательным… До тех пор, пока мы не получим энергии, достаточной для того, чтобы стать цивилизованной страной, всякая ура-революционная фраза на самом деле будет фразой контрреволюционной…
Директор радио и телевидения. И тем не менее я уйду в отставку, Мигель, если ты соберешь голоса и кабинет поддержит тебя…"
Дэйвид Ролл, президент наблюдательного совета «Ролл бэнкинг корпорейшн», кончил читать этот секретный стенографический отчет о заседании правительства Гариваса, походил по своему маленькому кабинету, что располагался на сорок втором этаже здания, построенного еще его отцом, долго любовался маленькой картиной Шагала, потом вернулся к столу, нажал кнопку селектора и сказал:
— Загляни ко мне…
…Когда пришел его шурин — он любил не столько его, сколько младшую сестру Дези, на которой тот был женат, — Ролл протянул ему текст.
— Ну-ка, определи, кто из этой команды служит мне? Это экзамен на то, как ты готов к своей будущей деятельности…
42
43
44
Санчес. Во-первых, с каких это пор правда стала обозначаться как «жесткость»? Во-вторых, кто сказал, что революция отменяет такое понятие, как «требовательность»? И, в-третьих, ты убежден, что, объявив о национализации, немедленной и безусловной, мы получим заем, без которого нам не сдвинуться с мертвой точки? Заем позволит нам поднять экономику, построить базу независимости, а уж следом за этим мы национализируем банки и земли иностранных фирм. Первым актом правительства было объявление ревизии всех договоров иностранных фирм с нашими пеонами, мы ведь взяли под защиту пеонов, разве нет? Мы положили конец бессовестной эксплуатации; движение только тогда одержит конечную победу, если оно будет постепенным и последовательным… До тех пор, пока мы не получим энергии, достаточной для того, чтобы стать цивилизованной страной, всякая ура-революционная фраза на самом деле будет фразой контрреволюционной…
Директор радио и телевидения. И тем не менее я уйду в отставку, Мигель, если ты соберешь голоса и кабинет поддержит тебя…"
Дэйвид Ролл, президент наблюдательного совета «Ролл бэнкинг корпорейшн», кончил читать этот секретный стенографический отчет о заседании правительства Гариваса, походил по своему маленькому кабинету, что располагался на сорок втором этаже здания, построенного еще его отцом, долго любовался маленькой картиной Шагала, потом вернулся к столу, нажал кнопку селектора и сказал:
— Загляни ко мне…
…Когда пришел его шурин — он любил не столько его, сколько младшую сестру Дези, на которой тот был женат, — Ролл протянул ему текст.
— Ну-ка, определи, кто из этой команды служит мне? Это экзамен на то, как ты готов к своей будущей деятельности…
42
17. 10. 83 (20 часов 25 минут)
Когда Шор, ответив на большинство вопросов, объявил атаковавшим его журналистам, что он попросил итальянских коллег помочь ему задержать для допроса в качестве свидетеля жителя города Палермо синьора Витторио Фабрини, который работал в течение двух лет телохранителем Леопольдо Грацию, но при этом был связан с Доном Баллоне, подозреваемым в принадлежности к мафии, телефонные линии, связывавшие Пресс-центр в Шёнёф с Римом, оказались занятыми.
На все запросы журналистов в Риме отвечали в высшей мере корректно:
— Мы предложили синьору Витторио Фабрини, местонахождение которого неизвестно, добровольно отдаться в руки властей; мы гарантируем ему честь и достоинство; у нас пока что нет достаточных оснований подозревать этого человека, однако то глубокое уважение, которое мы испытываем к синьору Шору, обязывает нас помочь ему.
Когда Шор, ответив на большинство вопросов, объявил атаковавшим его журналистам, что он попросил итальянских коллег помочь ему задержать для допроса в качестве свидетеля жителя города Палермо синьора Витторио Фабрини, который работал в течение двух лет телохранителем Леопольдо Грацию, но при этом был связан с Доном Баллоне, подозреваемым в принадлежности к мафии, телефонные линии, связывавшие Пресс-центр в Шёнёф с Римом, оказались занятыми.
На все запросы журналистов в Риме отвечали в высшей мере корректно:
— Мы предложили синьору Витторио Фабрини, местонахождение которого неизвестно, добровольно отдаться в руки властей; мы гарантируем ему честь и достоинство; у нас пока что нет достаточных оснований подозревать этого человека, однако то глубокое уважение, которое мы испытываем к синьору Шору, обязывает нас помочь ему.
43
17.10.83 (21 час 00 минут)
В девять часов вечера Мишель позвонила Бреннеру в кабинет; его телефон не отвечал, секретарь вышла к главному редактору; Бреннер сидел в досье, просматривал документацию, связанную с Грацио; час назад из Шёнёфа с ним связался Степанов, назвал несколько имен; интересно, есть над чем подумать; увлекся. Когда Бреннер приехал домой в половине одиннадцатого, на столе лежала записка:
«Ездить по кабачкам вокруг их дома? — подумал Бреннер. — Искать? А если они рванули в „Купель“? Или в „Клозери де Лила“? Или куда-нибудь в Латинский квартал? Там сейчас довольно дешевые итальянцы, очень вкусно кормят, вино сказочное, одно „Лямбруско“ чего стоит… Нет, все-таки характер у Мишель чудовищный… Я, конечно, не сахар, но нельзя же так, работаю до кровавого пота, неужели непонятно?! Непонятно, — сказал он себе, — потому что она никогда не работала, не знает, что это такое, как бы я ни пытался ей объяснить. Опыт, да здравствует опыт, только он примиряет человека с миром, а значит, и с теми, кто этот мир населяет…»
Бреннер любил Мишель, и все его случайные, а потому быстротечные связи с женщинами были следствием домашних сцен; первый раз это случилось через одиннадцать месяцев после свадьбы; позвонил Франсуа и сказал, что хотел бы навестить Бреннера; «Знаешь, я бы приехал с моей невестой, с Лолой, мы женимся, она, оказывается, прекрасно знает Мишель, учились в одном колледже». — «Мишель, — крикнул тогда Бреннер, — к нам едет Франсуа с Лолой, это твоя подруга!» — «Если эта лупоглазая сволочь приедет сюда, — очень спокойно, только закаменев лицом, ответила Мишель, — я уйду из дома». Бреннер зажал трубку ладонью, чтобы разговор не услышал Франсуа. «В чем дело, Мишель? Франсуа на ней женится, я не могу отказать другу, он ведь и тебя любит, как сестру». — «Я сказала, — так же спокойно ответила Мишель, — если он привезет эту девку, которая считала себя самой гениальной в классе и пялила на всех свои голубые блюдца, думая, что она неотразима, я, сказала уже, уйду из дома, можешь их принимать сам». Бреннер сказал Франсуа: «Давайте, ребята, Мишель ждет вас», — положил трубку и отправился в спальню ублажать жену. Та одевалась. «Ну что с тобой? — спросил он. — Нельзя же так, родная… Если ты не любишь ее, то не будь жестокой к Франсуа». — «А ты не будь жестоким ко мне».
— «Но почему?! — закричал он. — Объясни мне, отчего такое упорство?! Она предала тебя? Увела любимого? Отравила папу?» — «Нет, просто я не могу ее видеть, и все тут. Когда мне можно вернуться домой? Сколько времени ты намерен сюсюкать с ними?» — «Мишель, ну зачем ты так? В конце концов, отнесись к этому визиту, как к нужному! Франсуа дает мне работу, за которую хорошо платят, на эти деньги я содержу тебя так, как ты к этому привыкла!» — «Не смей меня упрекать!» — «Я не упрекаю, просто пытаюсь тебе объяснить, почему этот визит нельзя отменить!» Мишель вышла в прихожую, накинула плащ; Бреннер снял плащ с нее; сказал, что встретит Франсуа у подъезда; в ярости ходил по улице, ожидая, когда тот подъедет… Франсуа выскочил из машины радостный; «Познакомься, в наш самый счастливый день мы решили приехать к Мишель и тебе». Лола держала в руках огромный букет роз. «Мишель была самой красивой и умной в классе, — сказала она, — я перед ней преклонялась, да разве я одна? Все, все без исключения!» — «Мы заказали столик в „Секте“, — объявил Франсуа, — заберем Мишель и попируем». Бреннер, ощущая ненависть к себе, начал униженно лгать про то, что Мишель ждет врача, подскочила температура, озноб, как бы не корь, сейчас, говорят, эпидемия, она боится вас заразить, просила поцеловать Лолу. «Я привезу врача, — предложила Лола, — мой друг Патрик, ты его знаешь, Франсуа, лучший специалист по инфекционным заболеваниям». — «Нет, нет, — растерялся Бреннер, — спасибо, я уже пригласил доктора, созвонимся позже, я обязательно свяжусь с вами, друзья, поздравляю тебя, Франсуа, рад, что у тебя такая красивая и добрая подруга, Мишель обожает Лолу, она рассказывала о ней так много хорошего…»
Он вернулся домой, чувствуя себя обгаженным; какой-то ничтожный, жалкий подкаблучник, настоящий мужчина никогда бы не допустил подобного. «Ты удовлетворена? — спросил Бреннер. — Я не пустил их». — «Ах, какое мужество, — отозвалась Мишель. — Не пустить в семейный дом шлюху!» — «Но она говорила о тебе так, как могут говорить только о подруге». — «Ну, конечно, я мегера, а эта особа — лучший в мире человек, тебе ведь всегда нравились блондинки». — «Ты сошла с ума? Или начинаются месячные?» — «Мерзавец, — сказала Мишель, — не припутывай физиологию!»
Бреннер вышел из дома, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.
Денег не было, он еще не зарабатывал тогда, еле сводил концы с концами, одолжил у Люсьена триста франков, поехал на Клиши, крепко выпил, сторговал старую проститутку в высоких лаковых сапогах, зашел в ее номер на третьем этаже маленького пансиона, наскоро переспал с ней, лишь бы потушить в себе гнев и острое чувство неприязни, возникшее к Мишель, потом уехал к тетке, она жила возле Эйфелевой башни, выпил виски и сказал, что останется ночевать, если ему позволят устроиться на диване в гостиной. Он проснулся в три часа утра, увидев прекрасное лицо Мишель над собою; начал чиркать спичками, потому что забыл, где выключатель, оделся и пошел через весь Париж домой; Мишель сидела на кухне в слезах, добрая и беззащитная; они помирились; Бреннер ненавидел себя за ту отвратительную измену со старой бабой; одолжил денег, увез Мишель на море; первые недели все было чудесно, но потом их пригласили в компанию и Мишель снова темно и внезапно возненавидела какую-то женщину, сказалась больной, ушла к себе, а когда Бреннер с друзьями, выпив сухого вина с гор, начал дурачиться и танцевать, Мишель выскочила и надавала Бреннеру пощечин; той же ночью он уехал; уехала и Мишель; он прислал к ней адвоката, чтобы оформить развод; из клиники позвонил ее отец, он все знал уже! «Слушай, — сказал он, — девочка ждет ребенка, в это время они становятся дурными, прости ее, я слег со стенокардией из-за всей вашей передряги».
Полгода прошло спокойно, примирение было искренним, хотя ребенок не родился, она сделала операцию. «Мне нужен только один ты, любимый».
Но потом к Бреннеру приехал профессор из Польши, Мишель не было дома, он не успел ее предупредить о визите, поэтому попросил хозяина соседнего ресторанчика принести пару антрекотов и хорошего сыра — идти в ресторан им было не с руки, надо успеть поработать над рукописями, поляк привез с собой манускрипт.
Мишель вернулась от отца; Бреннер вышел ей навстречу. «У нас гость, я представлю сейчас его тебе, поразительно интересный человек, я кормлю его антрекотом». — «Зачем же тебе нужна я? — Мишель побледнела, так бывало у нее всегда, когда накатывали приступы ярости. — Если можешь его кормить сам, ну и корми, я-то здесь при чем? Лучше пойду в парикмахерскую». — «Но я сказал, что познакомлю его с тобой! Это некрасиво!» Тем не менее она ушла, и тогда впервые Бреннер подумал, что Мишель больна, так было с женой Скотта Фицджеральда, об этом писал Хемингуэй, она слишком красива и здорова, меня ей не хватает, это шизофрения, сомнений не может быть. Когда Бреннер предложил ей пойти к психиатру, был новый скандал; он любил ее, не мог решиться на развод, примирения были сладостны, по крайней мере, пять медовых месяцев в году; потом он ушел в работу, сказав себе, что семейная жизнь для него кончена, крах, катастрофа; те женщины, с которыми он сходился, не могли заменить ему Мишель, его тянуло к ней…
А ее нет…
Она вышла замуж за него случайно, как-то слишком уж стремительно и лишь потом, по прошествии месяца, поняла, что это не тот, кто нужен ей; сначала, как советовал отец, пыталась заниматься психотерапией, сдерживала себя, но чем дальше, тем труднее ей, целостной и честной натуре, привыкшей к отцовской непререкаемой твердости, было жить вместе с Бреннером, который казался ей чересчур легким, быстрым, поверхностным, а потому жалким. К его успехам в газете она относилась равнодушно, считая это случайностью; жизнь сделалась ожиданием; впрочем, иногда в ней рождалась какая-то жалость к мужу, которая проходила, как только она прислушивалась к его ловким разговорам с бесконечными компромиссами.
Поэтому сейчас, в «Куполе», куда ее пригласили Бернар и Мадлен, она с особенным интересом всматривалась в сильное лицо Клода Гиго, профессора математики, огромноростого человека с острыми, пронзительными глазами.
Он говорил фразами, подобными всему его облику — рублеными, сильными:
— В подоплеке любого мирового открытия, которое определяет философию века, лежит случай, то есть судьба. Яблоко, упавшее на землю, позволило Ньютону сформулировать свою идею, а уж из нее родилось динамическое миропонимание, ставшее альфой и омегой структуры западного духа… Но каждое великое открытие, отданное миру гением физика, астронома или математика, гибельно для той правды, которую оно собою являет. Да, именно так. Слово есть выражение власти. Сказав, то есть определив суть, я наложил на нее свою руку. Но ведь противостояние существует не только в мире музыки, когда сталкиваются в споре последователи Глюка и Моцарта, не только в литературе.
В науке такие же распри. Великая идея, властно желающая подтолкнуть мир в том направления, каким он видится гению, рождает другую великую идею. Именно Ньютон вызвал к жизни Эйнштейна, а Эйнштейн, сформулировав теорию относительности, в которой прошлое может быть будущим и наоборот, самим фактом открытия породил своего врага, который, может, еще и не появился на свет. Все, что начато, обречено на смерть. Телесное зачатие есть первый акт в той трагедии, которую называют жизнью, а кончится эта трагедия лишь одним — смертью. Я назвал ребенка, я дал ему имя, значит, я обрел над ним власть. Маги древности могли ниспослать смерть только после того, как получали имя того, кого надо извести; вне и без слова они были бессильны. Через слово выражается знание, а именно знание есть высшее проявление власти.
Мишель слушала математика завороженно; он, казалось, не замечал ее; Бернар склонился к ней и шепнул:
— Бойся этого математического Казанову.
— Он очень талантлив? — так же шепотом спросила Мишель, хотя в ее вопросе было больше утверждения.
Бернар пожал плечами.
— Говорит хорошо, но пока еще ни одной новой теоремы не выдумал…
Гиго, не обращая внимания на то, что за столом шептались, продолжал, упершись тяжелым взглядом зеленых глаз в надбровье Мишель:
— Математика любит тайну. Она не разгадывает ее, но лишь создает все новые и новые загадки. Именно поэтому философия так боится нас, именно потому-то философия родилась из чувства страха перед недоступным разуму смертных. Поэтому философские школы тяготеют к схеме, они тщатся сделать чертеж мысли, привести его в систему, но ведь нам, математикам, легче разрушить начерченную систему, так как всегда сподручнее разрушать созданное уже, легче всего обнаружить изъян в явном. Ныне философы стремятся поставить знак равенства между понятиями «число» и «время». Это наивно. Урок рисования в школе есть акт живописи. На вопрос «когда?» нельзя ответить, ибо все люди-подданные этого слова. Лишь математики вправе ответить на вопрос «что?». До тех пор, пока каждый человек на земле не научится отвечать самому себе на этот вопрос, мир будет несчастным, неудовлетворенным, мятущимся. Надо просчитывать отношения с любимым, отвергнутым, тем, к кому ты испытываешь нежность и, наоборот, с тем, кто неприятен тебе, раздражает, делает существование маленьким и оттого скучным…
Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе, сказал так, будто это было предрешено:
— Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не хочется идти домой.
Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете; посмотрел на Мишель с недоумением.
— Я звонил в полицию…
— Покойников отправляют в морг, — Мишель улыбнулась и сочувственно посмотрела на него: бедный маленький человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!
Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая же властность, как и во всем его облике; вроде отца, громадный и сильный, слову такого мужчины сладостно подчиниться…
А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.
Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял, что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии, Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он провел три месяца, после фолклендских островов, куда он прилетел на второй день после кризиса, его отношения с Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.
Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе, надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она погибнет, а я ведь люблю ее…
…Тем не менее утром Бреннер сказал:
— Мишель, видимо, нам стоит разойтись. Когда мы займемся этим делом?
— Когда? — она усмехнулась. — Хоть сегодня… Только это не тот вопрос — «когда?», милый мой… Ты бы сначала постарался ответить на другой вопрос, самый честный: а что лежит в подоплеке твоего желания развестись? Что?
— Увлеклась философией? — спросил он, усмехнувшись. — Ну-ну… Я улечу дня через два, у тебя есть неделя для того, чтобы ответить на мой вопрос. А я чуть позже отвечу на столь необходимое «что». Договорились?
В девять часов вечера Мишель позвонила Бреннеру в кабинет; его телефон не отвечал, секретарь вышла к главному редактору; Бреннер сидел в досье, просматривал документацию, связанную с Грацио; час назад из Шёнёфа с ним связался Степанов, назвал несколько имен; интересно, есть над чем подумать; увлекся. Когда Бреннер приехал домой в половине одиннадцатого, на столе лежала записка:
"Мой любимый!Бреннер пошел на кухню, открыл огромный холодильник; запасов еды могло хватить на месяц, такой емкой была морозильная камера, достал йогурт с земляникой, сливки, два ломтика ветчины, поставил кофе, наскоро перекусил, вернулся в кабинет, набрал номер Бернара, там, понятно, никто не ответил; только безумцы при нынешней дороговизне устраивают вечеринки дома; значительно дешевле посидеть где-нибудь поблизости в небольшом ресторанчике и выпить вина; держать служанку, которая готовит еду и моет посуду, ныне могут только миллионеры.
Я ждала тебя, как мы и договорились, до девяти, ибо мы, как и полагается каждой счастливой семье, должны были сегодня поехать на маленькое торжество к Бернару и Мадлен. Если бы ты позвонил или поручил это сделать одной из твоих редакционных бабенок, я бы задержалась, извинившись перед нашими друзьями.
До свидания, Мишель".
«Ездить по кабачкам вокруг их дома? — подумал Бреннер. — Искать? А если они рванули в „Купель“? Или в „Клозери де Лила“? Или куда-нибудь в Латинский квартал? Там сейчас довольно дешевые итальянцы, очень вкусно кормят, вино сказочное, одно „Лямбруско“ чего стоит… Нет, все-таки характер у Мишель чудовищный… Я, конечно, не сахар, но нельзя же так, работаю до кровавого пота, неужели непонятно?! Непонятно, — сказал он себе, — потому что она никогда не работала, не знает, что это такое, как бы я ни пытался ей объяснить. Опыт, да здравствует опыт, только он примиряет человека с миром, а значит, и с теми, кто этот мир населяет…»
Бреннер любил Мишель, и все его случайные, а потому быстротечные связи с женщинами были следствием домашних сцен; первый раз это случилось через одиннадцать месяцев после свадьбы; позвонил Франсуа и сказал, что хотел бы навестить Бреннера; «Знаешь, я бы приехал с моей невестой, с Лолой, мы женимся, она, оказывается, прекрасно знает Мишель, учились в одном колледже». — «Мишель, — крикнул тогда Бреннер, — к нам едет Франсуа с Лолой, это твоя подруга!» — «Если эта лупоглазая сволочь приедет сюда, — очень спокойно, только закаменев лицом, ответила Мишель, — я уйду из дома». Бреннер зажал трубку ладонью, чтобы разговор не услышал Франсуа. «В чем дело, Мишель? Франсуа на ней женится, я не могу отказать другу, он ведь и тебя любит, как сестру». — «Я сказала, — так же спокойно ответила Мишель, — если он привезет эту девку, которая считала себя самой гениальной в классе и пялила на всех свои голубые блюдца, думая, что она неотразима, я, сказала уже, уйду из дома, можешь их принимать сам». Бреннер сказал Франсуа: «Давайте, ребята, Мишель ждет вас», — положил трубку и отправился в спальню ублажать жену. Та одевалась. «Ну что с тобой? — спросил он. — Нельзя же так, родная… Если ты не любишь ее, то не будь жестокой к Франсуа». — «А ты не будь жестоким ко мне».
— «Но почему?! — закричал он. — Объясни мне, отчего такое упорство?! Она предала тебя? Увела любимого? Отравила папу?» — «Нет, просто я не могу ее видеть, и все тут. Когда мне можно вернуться домой? Сколько времени ты намерен сюсюкать с ними?» — «Мишель, ну зачем ты так? В конце концов, отнесись к этому визиту, как к нужному! Франсуа дает мне работу, за которую хорошо платят, на эти деньги я содержу тебя так, как ты к этому привыкла!» — «Не смей меня упрекать!» — «Я не упрекаю, просто пытаюсь тебе объяснить, почему этот визит нельзя отменить!» Мишель вышла в прихожую, накинула плащ; Бреннер снял плащ с нее; сказал, что встретит Франсуа у подъезда; в ярости ходил по улице, ожидая, когда тот подъедет… Франсуа выскочил из машины радостный; «Познакомься, в наш самый счастливый день мы решили приехать к Мишель и тебе». Лола держала в руках огромный букет роз. «Мишель была самой красивой и умной в классе, — сказала она, — я перед ней преклонялась, да разве я одна? Все, все без исключения!» — «Мы заказали столик в „Секте“, — объявил Франсуа, — заберем Мишель и попируем». Бреннер, ощущая ненависть к себе, начал униженно лгать про то, что Мишель ждет врача, подскочила температура, озноб, как бы не корь, сейчас, говорят, эпидемия, она боится вас заразить, просила поцеловать Лолу. «Я привезу врача, — предложила Лола, — мой друг Патрик, ты его знаешь, Франсуа, лучший специалист по инфекционным заболеваниям». — «Нет, нет, — растерялся Бреннер, — спасибо, я уже пригласил доктора, созвонимся позже, я обязательно свяжусь с вами, друзья, поздравляю тебя, Франсуа, рад, что у тебя такая красивая и добрая подруга, Мишель обожает Лолу, она рассказывала о ней так много хорошего…»
Он вернулся домой, чувствуя себя обгаженным; какой-то ничтожный, жалкий подкаблучник, настоящий мужчина никогда бы не допустил подобного. «Ты удовлетворена? — спросил Бреннер. — Я не пустил их». — «Ах, какое мужество, — отозвалась Мишель. — Не пустить в семейный дом шлюху!» — «Но она говорила о тебе так, как могут говорить только о подруге». — «Ну, конечно, я мегера, а эта особа — лучший в мире человек, тебе ведь всегда нравились блондинки». — «Ты сошла с ума? Или начинаются месячные?» — «Мерзавец, — сказала Мишель, — не припутывай физиологию!»
Бреннер вышел из дома, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.
Денег не было, он еще не зарабатывал тогда, еле сводил концы с концами, одолжил у Люсьена триста франков, поехал на Клиши, крепко выпил, сторговал старую проститутку в высоких лаковых сапогах, зашел в ее номер на третьем этаже маленького пансиона, наскоро переспал с ней, лишь бы потушить в себе гнев и острое чувство неприязни, возникшее к Мишель, потом уехал к тетке, она жила возле Эйфелевой башни, выпил виски и сказал, что останется ночевать, если ему позволят устроиться на диване в гостиной. Он проснулся в три часа утра, увидев прекрасное лицо Мишель над собою; начал чиркать спичками, потому что забыл, где выключатель, оделся и пошел через весь Париж домой; Мишель сидела на кухне в слезах, добрая и беззащитная; они помирились; Бреннер ненавидел себя за ту отвратительную измену со старой бабой; одолжил денег, увез Мишель на море; первые недели все было чудесно, но потом их пригласили в компанию и Мишель снова темно и внезапно возненавидела какую-то женщину, сказалась больной, ушла к себе, а когда Бреннер с друзьями, выпив сухого вина с гор, начал дурачиться и танцевать, Мишель выскочила и надавала Бреннеру пощечин; той же ночью он уехал; уехала и Мишель; он прислал к ней адвоката, чтобы оформить развод; из клиники позвонил ее отец, он все знал уже! «Слушай, — сказал он, — девочка ждет ребенка, в это время они становятся дурными, прости ее, я слег со стенокардией из-за всей вашей передряги».
Полгода прошло спокойно, примирение было искренним, хотя ребенок не родился, она сделала операцию. «Мне нужен только один ты, любимый».
Но потом к Бреннеру приехал профессор из Польши, Мишель не было дома, он не успел ее предупредить о визите, поэтому попросил хозяина соседнего ресторанчика принести пару антрекотов и хорошего сыра — идти в ресторан им было не с руки, надо успеть поработать над рукописями, поляк привез с собой манускрипт.
Мишель вернулась от отца; Бреннер вышел ей навстречу. «У нас гость, я представлю сейчас его тебе, поразительно интересный человек, я кормлю его антрекотом». — «Зачем же тебе нужна я? — Мишель побледнела, так бывало у нее всегда, когда накатывали приступы ярости. — Если можешь его кормить сам, ну и корми, я-то здесь при чем? Лучше пойду в парикмахерскую». — «Но я сказал, что познакомлю его с тобой! Это некрасиво!» Тем не менее она ушла, и тогда впервые Бреннер подумал, что Мишель больна, так было с женой Скотта Фицджеральда, об этом писал Хемингуэй, она слишком красива и здорова, меня ей не хватает, это шизофрения, сомнений не может быть. Когда Бреннер предложил ей пойти к психиатру, был новый скандал; он любил ее, не мог решиться на развод, примирения были сладостны, по крайней мере, пять медовых месяцев в году; потом он ушел в работу, сказав себе, что семейная жизнь для него кончена, крах, катастрофа; те женщины, с которыми он сходился, не могли заменить ему Мишель, его тянуло к ней…
А ее нет…
Она вышла замуж за него случайно, как-то слишком уж стремительно и лишь потом, по прошествии месяца, поняла, что это не тот, кто нужен ей; сначала, как советовал отец, пыталась заниматься психотерапией, сдерживала себя, но чем дальше, тем труднее ей, целостной и честной натуре, привыкшей к отцовской непререкаемой твердости, было жить вместе с Бреннером, который казался ей чересчур легким, быстрым, поверхностным, а потому жалким. К его успехам в газете она относилась равнодушно, считая это случайностью; жизнь сделалась ожиданием; впрочем, иногда в ней рождалась какая-то жалость к мужу, которая проходила, как только она прислушивалась к его ловким разговорам с бесконечными компромиссами.
Поэтому сейчас, в «Куполе», куда ее пригласили Бернар и Мадлен, она с особенным интересом всматривалась в сильное лицо Клода Гиго, профессора математики, огромноростого человека с острыми, пронзительными глазами.
Он говорил фразами, подобными всему его облику — рублеными, сильными:
— В подоплеке любого мирового открытия, которое определяет философию века, лежит случай, то есть судьба. Яблоко, упавшее на землю, позволило Ньютону сформулировать свою идею, а уж из нее родилось динамическое миропонимание, ставшее альфой и омегой структуры западного духа… Но каждое великое открытие, отданное миру гением физика, астронома или математика, гибельно для той правды, которую оно собою являет. Да, именно так. Слово есть выражение власти. Сказав, то есть определив суть, я наложил на нее свою руку. Но ведь противостояние существует не только в мире музыки, когда сталкиваются в споре последователи Глюка и Моцарта, не только в литературе.
В науке такие же распри. Великая идея, властно желающая подтолкнуть мир в том направления, каким он видится гению, рождает другую великую идею. Именно Ньютон вызвал к жизни Эйнштейна, а Эйнштейн, сформулировав теорию относительности, в которой прошлое может быть будущим и наоборот, самим фактом открытия породил своего врага, который, может, еще и не появился на свет. Все, что начато, обречено на смерть. Телесное зачатие есть первый акт в той трагедии, которую называют жизнью, а кончится эта трагедия лишь одним — смертью. Я назвал ребенка, я дал ему имя, значит, я обрел над ним власть. Маги древности могли ниспослать смерть только после того, как получали имя того, кого надо извести; вне и без слова они были бессильны. Через слово выражается знание, а именно знание есть высшее проявление власти.
Мишель слушала математика завороженно; он, казалось, не замечал ее; Бернар склонился к ней и шепнул:
— Бойся этого математического Казанову.
— Он очень талантлив? — так же шепотом спросила Мишель, хотя в ее вопросе было больше утверждения.
Бернар пожал плечами.
— Говорит хорошо, но пока еще ни одной новой теоремы не выдумал…
Гиго, не обращая внимания на то, что за столом шептались, продолжал, упершись тяжелым взглядом зеленых глаз в надбровье Мишель:
— Математика любит тайну. Она не разгадывает ее, но лишь создает все новые и новые загадки. Именно поэтому философия так боится нас, именно потому-то философия родилась из чувства страха перед недоступным разуму смертных. Поэтому философские школы тяготеют к схеме, они тщатся сделать чертеж мысли, привести его в систему, но ведь нам, математикам, легче разрушить начерченную систему, так как всегда сподручнее разрушать созданное уже, легче всего обнаружить изъян в явном. Ныне философы стремятся поставить знак равенства между понятиями «число» и «время». Это наивно. Урок рисования в школе есть акт живописи. На вопрос «когда?» нельзя ответить, ибо все люди-подданные этого слова. Лишь математики вправе ответить на вопрос «что?». До тех пор, пока каждый человек на земле не научится отвечать самому себе на этот вопрос, мир будет несчастным, неудовлетворенным, мятущимся. Надо просчитывать отношения с любимым, отвергнутым, тем, к кому ты испытываешь нежность и, наоборот, с тем, кто неприятен тебе, раздражает, делает существование маленьким и оттого скучным…
Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе, сказал так, будто это было предрешено:
— Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не хочется идти домой.
Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете; посмотрел на Мишель с недоумением.
— Я звонил в полицию…
— Покойников отправляют в морг, — Мишель улыбнулась и сочувственно посмотрела на него: бедный маленький человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!
Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая же властность, как и во всем его облике; вроде отца, громадный и сильный, слову такого мужчины сладостно подчиниться…
А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.
Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял, что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии, Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он провел три месяца, после фолклендских островов, куда он прилетел на второй день после кризиса, его отношения с Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.
Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе, надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она погибнет, а я ведь люблю ее…
…Тем не менее утром Бреннер сказал:
— Мишель, видимо, нам стоит разойтись. Когда мы займемся этим делом?
— Когда? — она усмехнулась. — Хоть сегодня… Только это не тот вопрос — «когда?», милый мой… Ты бы сначала постарался ответить на другой вопрос, самый честный: а что лежит в подоплеке твоего желания развестись? Что?
— Увлеклась философией? — спросил он, усмехнувшись. — Ну-ну… Я улечу дня через два, у тебя есть неделя для того, чтобы ответить на мой вопрос. А я чуть позже отвечу на столь необходимое «что». Договорились?
44
17.10.83 (23 часа 55 минут)
Степанов всегда приезжал в аэропорт загодя; он любил наблюдать совершенно особую жизнь в пограничье земли и неба; дух происходившего здесь порою напоминал ему последний миг за кулисами перед открытием занавеса в день премьеры, когда Борис Равенских обкусывал свои короткие крестьянские ногти, стряхивал ладонью чертиков с левого плеча, не видимых никому, кроме него, бледнел до синевы, но обязательно улыбался, заговорщически подмигивая окружающим, словно бы намекал, что заранее знает исход и абсолютно убежден в шквальном успехе пьесы; как быстро он сгорел, как многого не успел сделать! А Галина Волчек приходила за кулисы в каком-то странном платье, хрипло, по-одесски бранилась, гладила актеров по головам, находила для каждого особые слова, подбадривала, а сама шептала Степанову на ухо: «Мы провалимся так, как еще никогда не проваливались». И все за кулисами были словно шальные, точно как здесь, в аэропорту; отрешенные улыбки; рассеянные, будто в последний раз, взгляды; напряженное ожидание, когда диктор объявит посадку на самолет.
Здесь, в Орли, Степанов отчего-то особенно часто вспоминал ночной ханойский аэропорт, когда он возвращался в Китай после трехмесячной командировки к партизанам; свет был тусклый, голоса тихие, война есть война; посадка на «Ил-12» шла быстро, надо взлететь до того момента, пока не появятся «фантомы»; добрый лучеглазый Фам принес тогда бутылку ликера; в отличие от лаосцев, которые пили крепкую рисовую самогонку, здесь, в Ханое, предпочитали тягучую сладость неведомого европейцам настоя, очень вкусно, только начинаешь чувствовать себя женщиной, слишком уж изысканно; самогон надежнее, особенно когда предстоит взлетать на пассажирском самолете под снарядами «фантомов»…
Степанов четко увидел скорбное лицо Константина Михайловича Симонова; тот рассказывал, как он летал в сентябре сорок первого на неуклюжих полуфанерных бомбардировщиках бомбить Берлин. "Я тайком выпил полстакана спирта, — говорил он, — и не потому, что панически боялся смерти, ее каждый боится; я боялся не успеть сделать то, что обязан сделать, я очень боялся не написать того, что был не вправе не написать. С тех пор я всегда пью перед полетом, все-таки подъем в небо пока еще противоестествен, лет через сто это сделается бытом, а «Ту» превратится в некий заменитель дорогой нам всем «эмочки».
Степанов подошел к стойке бара, заказал кофе, до посадки на самолет в Шёнёф оставалось еще минут сорок; вспомнил Романа Кармена; тринадцать лет назад, всего тринадцать («Иных уж нет, а те далече») он провожал Степанова сюда же, в Орли; Степанов решил тогда во что бы то ни стало попасть в Испанию; Кармен грустно говорил, как он ему завидует: Испания — это совершенно особая страница нашей биографии, лилипут, это молодость, это Гриша Сыроежкин, Владимир Антонов-Овсеенко, Хаджи Мурат Мамсуров, Илья Эренбург, Алексей Толстой, Всеволод Вишневский, это Арагон, Эрнест Хемингуэй, это генерал Лукач, это очень хорошие люди, лилипут, это прекрасное, горькое, но чистое время, Митька.
Степанов явственно помнил этот же аэропорт, когда он возвратился сюда из Сантьяго после того, как убили Альенде; жизнь шла здесь, как обычно, своим чередом; люди шало улыбались друг другу, спешили к выходу на посадку, обменивались телефонами, пили виски; мужчины кадрились к хорошеньким стюардессам, все было, как всегда, однако два дня тому назад где-то в мире победил фашизм, убили Альенде, загнали на стадион под палящее солнце художников и поэтов, типографов и врачей; именно в эти минуты, когда Степанов прилетел сюда, в веселый, благополучный парижский аэропорт, прекрасному певцу Виктору Хара отрубали в застенке руки… Маленьким, хорошо направленным топориком…
Все пересекаемо, подумал Степанов, все странно и быстролетно. Память проявляет себя непознанно; она резерв мыслей; однако же иногда может быть и балластом, уступая место новым впечатлениям, которые откладываются в черепушке от дня вчерашнего, но высверкнет вдруг неведомо почему и поднимается балласт; резервы, вперед! Прошлое видится въяве и рвуще больно… Это только для меня заходит солнце; для кого-то другого оно восходит именно в этот миг… Почему не допустить мысль, что наша земля — это огромный космический корабль; таинственное огнедышащее ядро — двигатель; верхние слои атмосферы — стены, сделанные из материала, неведомого нам еще и не изученного; несемся себе, в звезды врезываясь, не помышляя о том, что все мы братья и сестры, но кто сказал, что родство гарантирует от кровной вражды? Понять себя и тех, кто вокруг тебя, это значит творить эпоху. И не так-то уж много требуется для этого: ум, во-первых, и точное понимание прошлого, во-вторых. Без ватиканских мракобесов не состоялись бы ни Лютер, ни Жижка, ни Гойя, без тирании последних Людовиков, без их слепого упорства не было бы ни Марата, ни Робеспьера, а те, в свою очередь, породили Наполеона… Все увязано, все, абсолютно все на этой грешной земле… Так мало времени всем отпущено, а поди ж ты, забросили поезда, все норовим в небо, время экономим… Черта с два, не экономим, а теряем… Как же неразумно мы тратим время сплошь и рядом! Хотим понять то, что не поняли с первого раза, бьемся, мучаемся, а часы летят, ибо каждому отпущено свое; тот, кого тянет в математику, не должен терять дни, штудируя эстетику, если, понятно, его к этому не тянет; в нашей короткой жизни все нужно делать весело и с наслаждением, к чему душа лежит. То, что делаешь через силу, с натугой, всегда оказывается второсортным; никто точно не знает, сколько есть эскизов «Сикстинской мадонны» или «Тайной вечери», все видели не эскиз, а работу… Легкость не есть слабость, как у нас считают, легкость — это верх мужественности, это умение скрывать скорбь в себе самом; чего стоит такое, вопрос иной, только высший суд оценит силу того, кто умеет легко жить, скрывая ото всех горе и окружая себя не эскизами — а лишь законченными работами…
Степанов всегда восторгался римлянином, осужденным на смерть Калигулой; император любил наблюдать казнь, таинственный миг насильственного перехода в небытие; он спросил приговоренного за мгновение перед тем, как должен был свершиться последний акт трагедии, что он ощущает и о чем думает. Тот ответил: «Я хочу напрячь все силы, чтобы уловить — в течение краткого мгновения смерти, — произойдет ли какое-нибудь движение в моей душе и ощутит ли она свой уход из тела». Император рассмеялся: «Зачем тебе это? Ты же погружаешься в безмолвие!» Осужденный пояснил: «Нет, обо всем том, что я подмечу, я по возможности сообщу моим друзьям, правда, это случится несколько позже…» Не было у него самомнения, тяжелого и натужного, он не считал, что совокупность вещей и предметов, определяющих планету, содрогнется в момент его исчезновения, он легко ждал встречи с неизвестностью, но ведь каждая чистая страница — это неизвестность; мало ли, какая формула будет на ней начертана?! А вдруг после этого откровения мир перевернется? Люди обретут духовное зрение? Поймут все про себя? И тогда вздохнет человечество, сбросив с себя груз предубежденности…
О чем ты, спросил себя Степанов, снова хитришь с собою? Наверное, даже не знаешь толком, что надо тебе искать в Шёнёф, видимо, такие крутые задачи, которые нужно уложить в столь краткое время, не под силу уже тебе и к слову ты стал относиться с определенного рода страхом, хоть и понимаешь всю его малость; прежде всего дело, факт, опыт, практика; слово вторично, бытие рождает Сознание, а не наоборот; когда человек знает, что его выкинут с работы за леность и неряшливость, он трудится в поте лица своего, а если он убежден в безнаказанности, тогда, хоть кол на голове теши, не станет он работать с полной отдачей, на станет, и все тут…
Степанов всегда приезжал в аэропорт загодя; он любил наблюдать совершенно особую жизнь в пограничье земли и неба; дух происходившего здесь порою напоминал ему последний миг за кулисами перед открытием занавеса в день премьеры, когда Борис Равенских обкусывал свои короткие крестьянские ногти, стряхивал ладонью чертиков с левого плеча, не видимых никому, кроме него, бледнел до синевы, но обязательно улыбался, заговорщически подмигивая окружающим, словно бы намекал, что заранее знает исход и абсолютно убежден в шквальном успехе пьесы; как быстро он сгорел, как многого не успел сделать! А Галина Волчек приходила за кулисы в каком-то странном платье, хрипло, по-одесски бранилась, гладила актеров по головам, находила для каждого особые слова, подбадривала, а сама шептала Степанову на ухо: «Мы провалимся так, как еще никогда не проваливались». И все за кулисами были словно шальные, точно как здесь, в аэропорту; отрешенные улыбки; рассеянные, будто в последний раз, взгляды; напряженное ожидание, когда диктор объявит посадку на самолет.
Здесь, в Орли, Степанов отчего-то особенно часто вспоминал ночной ханойский аэропорт, когда он возвращался в Китай после трехмесячной командировки к партизанам; свет был тусклый, голоса тихие, война есть война; посадка на «Ил-12» шла быстро, надо взлететь до того момента, пока не появятся «фантомы»; добрый лучеглазый Фам принес тогда бутылку ликера; в отличие от лаосцев, которые пили крепкую рисовую самогонку, здесь, в Ханое, предпочитали тягучую сладость неведомого европейцам настоя, очень вкусно, только начинаешь чувствовать себя женщиной, слишком уж изысканно; самогон надежнее, особенно когда предстоит взлетать на пассажирском самолете под снарядами «фантомов»…
Степанов четко увидел скорбное лицо Константина Михайловича Симонова; тот рассказывал, как он летал в сентябре сорок первого на неуклюжих полуфанерных бомбардировщиках бомбить Берлин. "Я тайком выпил полстакана спирта, — говорил он, — и не потому, что панически боялся смерти, ее каждый боится; я боялся не успеть сделать то, что обязан сделать, я очень боялся не написать того, что был не вправе не написать. С тех пор я всегда пью перед полетом, все-таки подъем в небо пока еще противоестествен, лет через сто это сделается бытом, а «Ту» превратится в некий заменитель дорогой нам всем «эмочки».
Степанов подошел к стойке бара, заказал кофе, до посадки на самолет в Шёнёф оставалось еще минут сорок; вспомнил Романа Кармена; тринадцать лет назад, всего тринадцать («Иных уж нет, а те далече») он провожал Степанова сюда же, в Орли; Степанов решил тогда во что бы то ни стало попасть в Испанию; Кармен грустно говорил, как он ему завидует: Испания — это совершенно особая страница нашей биографии, лилипут, это молодость, это Гриша Сыроежкин, Владимир Антонов-Овсеенко, Хаджи Мурат Мамсуров, Илья Эренбург, Алексей Толстой, Всеволод Вишневский, это Арагон, Эрнест Хемингуэй, это генерал Лукач, это очень хорошие люди, лилипут, это прекрасное, горькое, но чистое время, Митька.
Степанов явственно помнил этот же аэропорт, когда он возвратился сюда из Сантьяго после того, как убили Альенде; жизнь шла здесь, как обычно, своим чередом; люди шало улыбались друг другу, спешили к выходу на посадку, обменивались телефонами, пили виски; мужчины кадрились к хорошеньким стюардессам, все было, как всегда, однако два дня тому назад где-то в мире победил фашизм, убили Альенде, загнали на стадион под палящее солнце художников и поэтов, типографов и врачей; именно в эти минуты, когда Степанов прилетел сюда, в веселый, благополучный парижский аэропорт, прекрасному певцу Виктору Хара отрубали в застенке руки… Маленьким, хорошо направленным топориком…
Все пересекаемо, подумал Степанов, все странно и быстролетно. Память проявляет себя непознанно; она резерв мыслей; однако же иногда может быть и балластом, уступая место новым впечатлениям, которые откладываются в черепушке от дня вчерашнего, но высверкнет вдруг неведомо почему и поднимается балласт; резервы, вперед! Прошлое видится въяве и рвуще больно… Это только для меня заходит солнце; для кого-то другого оно восходит именно в этот миг… Почему не допустить мысль, что наша земля — это огромный космический корабль; таинственное огнедышащее ядро — двигатель; верхние слои атмосферы — стены, сделанные из материала, неведомого нам еще и не изученного; несемся себе, в звезды врезываясь, не помышляя о том, что все мы братья и сестры, но кто сказал, что родство гарантирует от кровной вражды? Понять себя и тех, кто вокруг тебя, это значит творить эпоху. И не так-то уж много требуется для этого: ум, во-первых, и точное понимание прошлого, во-вторых. Без ватиканских мракобесов не состоялись бы ни Лютер, ни Жижка, ни Гойя, без тирании последних Людовиков, без их слепого упорства не было бы ни Марата, ни Робеспьера, а те, в свою очередь, породили Наполеона… Все увязано, все, абсолютно все на этой грешной земле… Так мало времени всем отпущено, а поди ж ты, забросили поезда, все норовим в небо, время экономим… Черта с два, не экономим, а теряем… Как же неразумно мы тратим время сплошь и рядом! Хотим понять то, что не поняли с первого раза, бьемся, мучаемся, а часы летят, ибо каждому отпущено свое; тот, кого тянет в математику, не должен терять дни, штудируя эстетику, если, понятно, его к этому не тянет; в нашей короткой жизни все нужно делать весело и с наслаждением, к чему душа лежит. То, что делаешь через силу, с натугой, всегда оказывается второсортным; никто точно не знает, сколько есть эскизов «Сикстинской мадонны» или «Тайной вечери», все видели не эскиз, а работу… Легкость не есть слабость, как у нас считают, легкость — это верх мужественности, это умение скрывать скорбь в себе самом; чего стоит такое, вопрос иной, только высший суд оценит силу того, кто умеет легко жить, скрывая ото всех горе и окружая себя не эскизами — а лишь законченными работами…
Степанов всегда восторгался римлянином, осужденным на смерть Калигулой; император любил наблюдать казнь, таинственный миг насильственного перехода в небытие; он спросил приговоренного за мгновение перед тем, как должен был свершиться последний акт трагедии, что он ощущает и о чем думает. Тот ответил: «Я хочу напрячь все силы, чтобы уловить — в течение краткого мгновения смерти, — произойдет ли какое-нибудь движение в моей душе и ощутит ли она свой уход из тела». Император рассмеялся: «Зачем тебе это? Ты же погружаешься в безмолвие!» Осужденный пояснил: «Нет, обо всем том, что я подмечу, я по возможности сообщу моим друзьям, правда, это случится несколько позже…» Не было у него самомнения, тяжелого и натужного, он не считал, что совокупность вещей и предметов, определяющих планету, содрогнется в момент его исчезновения, он легко ждал встречи с неизвестностью, но ведь каждая чистая страница — это неизвестность; мало ли, какая формула будет на ней начертана?! А вдруг после этого откровения мир перевернется? Люди обретут духовное зрение? Поймут все про себя? И тогда вздохнет человечество, сбросив с себя груз предубежденности…
О чем ты, спросил себя Степанов, снова хитришь с собою? Наверное, даже не знаешь толком, что надо тебе искать в Шёнёф, видимо, такие крутые задачи, которые нужно уложить в столь краткое время, не под силу уже тебе и к слову ты стал относиться с определенного рода страхом, хоть и понимаешь всю его малость; прежде всего дело, факт, опыт, практика; слово вторично, бытие рождает Сознание, а не наоборот; когда человек знает, что его выкинут с работы за леность и неряшливость, он трудится в поте лица своего, а если он убежден в безнаказанности, тогда, хоть кол на голове теши, не станет он работать с полной отдачей, на станет, и все тут…