Страница:
Через семь минут после того, как свидетель был убран, адвокату Дона Баллоне, верному и доброму Ферручи, позвонили по телефону и, не представившись, сказали:
— Спокойной ночи.
Он поднялся из-за стола; именно этого звонка ждал до трех утра, достал из бара бутылку джина, плеснул в высокий стакан, неторопливо выжал лимон, стиснув его жесткими ладонями, долил тоника, медленно выпил и лишь после этого пошел в спальню; уснуть не мог, на сердце было тревожно.
«Ерунда, — сказал он себе, — подозрительность возникает тогда, когда находишься в экстремальной ситуации, но ведь дни бегут, через неделю-другую все кончится, можно будет уехать на Багамы и как следует отоспаться; нервы разгулялись; только б не дать разыграться эмоциям».
Тем не менее уснул он только под утро, приняв полтаблетки сильного снотворного.
78
25.10.83 (21 час 07 минут)
Посол принял Степанова сразу же, как только тот приехал к нему из аэропорта; было уже поздно, но Андреенко обычно кончал свой рабочий день что-то около полуночи.
Степанов ощущал постоянный изнуряющий озноб; видимо, все-таки, разыскивая Цорра, простудился; в машине, когда гнал из Марселя в Шёнёф, просквозило еще больше, температуру переходил, значит, снова всю зиму будет кашель и придется считать дни до начала весны; воистину зима тревоги нашей; только б пережить «своей поры последней отсроченный приход»; господи, как же Пастернак чувствовал слово, он последний, никто сейчас так не умеет.
Андреенко, видимо, заметил нездоровый румянец Степанова, пошел в соседнюю комнату, вернулся с аптечкой.
— Здесь прекрасный антибиотик, совершенно безвредный…
— Реклама утверждает? — усмехнулся Степанов.
— Я, — ответил Андреенко. — Испробовал на себе, запейте «Боржоми» и заешьте аскорбинкой.
— Хорошо бы аспирина, Петр Васильевич.
— Пожалуйста, есть байеровский… Ну, что у вас?
— У меня то, что наш Лыско — великолепный, честный и смелый журналист, вышел на важнейшую тему, задел болевые точки, связанные с ситуацией в Гаривасе, за это его убрали, он мешал. А все, что писали о его отношениях с Мари Кровс, чистая клевета, я с ней общался все это время, Петр Васильевич, и нам открылись весьма серьезные обстоятельства и в связи с делом Грацио, и по поводу тревожной ситуации в Гаривасе…
— Я сегодня ужинал с послом Гариваса, он рассказал мне, что, по его сведениям, однако не подтвержденным, группа Дигона на днях начинает открытую кампанию против республики…
— А я вчера встречался с одним из лидеров мафии. Как это ни странно, он тоже назвал мне имя Дигона…
— Почему?
— И я думаю: почему?
Посол рассмеялся.
— Одно из самых моих любимых слов — «почему». Когда со всех сторон разные силы подталкивают меня к одному решению, настойчиво исключая возможность исследования других вероятностей, я сразу же спрашиваю себя: почему?
— Дигон стал проявлять особую активность в Гаривасе после того, как там закрепился Грацио. А потом Грацио убили и кто-то организовал, причем в тот же день, атаку на акции какао-бобов, а Гаривас — монополист этой культуры… Мои коллеги в Пресс-центре в один голос утверждают, что атаку начал Дигон. Такого рода игра бывает краткосрочной, как покер. Когда игра на бирже достигнет апогея, необходимо вмешательство политиков. А пик в этом регионе однозначен: либо переворот, либо интервенция — вне зависимости от того, кто стоит за биржевой спекуляцией. Словом, возможен переворот, но не исключена интервенция.
— Одно предшествует другому, — заметил Андреенко. — Вы ужинали?
— Нет. И не хочу.
— Бутерброд с чаем, и не спорьте, пожалуйста. — Он походил по кабинету. — Давайте-ка вспоминайте всех тех, с кем вы встречались, говорили, обсуждали, на кого ссылались ваши контрагенты, какие выдвигали доводы… Берите бумагу и чертите схему, иначе мне трудно будет понять вас. Пишете вы, как логик, а говорите, будто оккультист, право.
Посол принял Степанова сразу же, как только тот приехал к нему из аэропорта; было уже поздно, но Андреенко обычно кончал свой рабочий день что-то около полуночи.
Степанов ощущал постоянный изнуряющий озноб; видимо, все-таки, разыскивая Цорра, простудился; в машине, когда гнал из Марселя в Шёнёф, просквозило еще больше, температуру переходил, значит, снова всю зиму будет кашель и придется считать дни до начала весны; воистину зима тревоги нашей; только б пережить «своей поры последней отсроченный приход»; господи, как же Пастернак чувствовал слово, он последний, никто сейчас так не умеет.
Андреенко, видимо, заметил нездоровый румянец Степанова, пошел в соседнюю комнату, вернулся с аптечкой.
— Здесь прекрасный антибиотик, совершенно безвредный…
— Реклама утверждает? — усмехнулся Степанов.
— Я, — ответил Андреенко. — Испробовал на себе, запейте «Боржоми» и заешьте аскорбинкой.
— Хорошо бы аспирина, Петр Васильевич.
— Пожалуйста, есть байеровский… Ну, что у вас?
— У меня то, что наш Лыско — великолепный, честный и смелый журналист, вышел на важнейшую тему, задел болевые точки, связанные с ситуацией в Гаривасе, за это его убрали, он мешал. А все, что писали о его отношениях с Мари Кровс, чистая клевета, я с ней общался все это время, Петр Васильевич, и нам открылись весьма серьезные обстоятельства и в связи с делом Грацио, и по поводу тревожной ситуации в Гаривасе…
— Я сегодня ужинал с послом Гариваса, он рассказал мне, что, по его сведениям, однако не подтвержденным, группа Дигона на днях начинает открытую кампанию против республики…
— А я вчера встречался с одним из лидеров мафии. Как это ни странно, он тоже назвал мне имя Дигона…
— Почему?
— И я думаю: почему?
Посол рассмеялся.
— Одно из самых моих любимых слов — «почему». Когда со всех сторон разные силы подталкивают меня к одному решению, настойчиво исключая возможность исследования других вероятностей, я сразу же спрашиваю себя: почему?
— Дигон стал проявлять особую активность в Гаривасе после того, как там закрепился Грацио. А потом Грацио убили и кто-то организовал, причем в тот же день, атаку на акции какао-бобов, а Гаривас — монополист этой культуры… Мои коллеги в Пресс-центре в один голос утверждают, что атаку начал Дигон. Такого рода игра бывает краткосрочной, как покер. Когда игра на бирже достигнет апогея, необходимо вмешательство политиков. А пик в этом регионе однозначен: либо переворот, либо интервенция — вне зависимости от того, кто стоит за биржевой спекуляцией. Словом, возможен переворот, но не исключена интервенция.
— Одно предшествует другому, — заметил Андреенко. — Вы ужинали?
— Нет. И не хочу.
— Бутерброд с чаем, и не спорьте, пожалуйста. — Он походил по кабинету. — Давайте-ка вспоминайте всех тех, с кем вы встречались, говорили, обсуждали, на кого ссылались ваши контрагенты, какие выдвигали доводы… Берите бумагу и чертите схему, иначе мне трудно будет понять вас. Пишете вы, как логик, а говорите, будто оккультист, право.
79
26.10.83 (9 часов 32 минуты)
Советский посол в Гаривасе встретился с полковником Санчесом.
— Да, — сказал Санчес, выслушав собеседника, — все сходится с нашей информацией. Да, ситуация сложная, и кто-то делает все, чтобы еще больше усложнить ее. Да, нас хотят загнать в угол… Сегодня майор Лопес выступит по национальному телевидению, он будет говорить от имени правительства, чтобы положить конец слухам о заговоре, путче, кризисе власти, экономическом крахе и так далее…
Посол спросил разрешения закурить; Санчес рассеянно достал из кармана куртки алюминиевый цилиндр с «упманом», подвинул большую настольную зажигалку…
— Вы считаете такого рода слухи провокацией? — тихо спросил посол.
— А вы? — так же тихо отозвался Санчес. — У вас есть факты? Вас уполномочили сообщить мне об этом? Я готов выслушать.
— Меня уполномочили довести до вашего сведения, гражданин премьер, что правительство Советского Союза готово рассмотреть в положительном смысле ваше обращение и, если вы посчитаете это целесообразным, начать немедленные переговоры с целью заключения договора о дружбе и взаимной помощи.
— Это повод северному соседу обвинить республику в том, что мы предоставим вам военные базы.
— Я передал то, что меня уполномочило передать мое правительство. Полагаю, однако, что такого рода договор мог бы оказать сдерживающее влияние… И не на одного только северного соседа, но и на некоторые союзные ему режимы…
Санчес хрустнул пальцами, поднялся, отошел к огромному, чуть не во всю стену окну, прижался лбом к толстому, зеркальному, с голубым отливом стеклу и сказал с каким-то мучительным, как показалось послу, сомнением:
— Мне представляется, что в политике необходимо до конца, пока только можно, следовать выбранному курсу. Я жду сообщений из Европы, понимаете? Грацио, который должен был заключить с нами договор, мертв! Мои коллеги беседовали с его ближайшими сотрудниками… Те считают что банковская корпорация Леопольдо после того, как закончится ревизия — вы же знаете, ищут, нет ли банкротства, — доведет до конца то, что он начал. Если же нет… Что ж, значит, настало время для принятия нового решения… Понятно, я сегодня же информирую моих коллег о великодушном предложении Москвы, прошу вас передать мою благодарность вашему правительству, — он усмехнулся, — я не обучен протоколу, с этого, видимо, и следовало начинать… Завтра в восемь утра я буду готов к ответу…
— Хорошо, гражданин премьер, я буду у вас в восемь… Хотелось бы… Словом, я работал в Чили… Не смею проводить параллели, это действительно вещь опасная, но бывают такие часы, когда не принятое вовремя решение оборачивается национальной катастрофой…
— Мы тщательно исследовали чилийскую трагедию, гражданин посол, но разница заключается в том, что у них в правительство входили социалисты и коммунисты. Это был открытый вызов северному соседу, а у нас нет ни тех, ни других… Белый дом не может не отдавать себе отчет в том, что удар по Гаривасу восстановит против Вашингтона всю Латинскую Америку. А ведь президент США намерен снова выдвинуть свою кандидатуру… Вы думаете, у него будет много шансов на выборах, вознамерься он санкционировать действия против национального, а вовсе не социалистического движения Гариваса?
— В Доминиканской Республике это не остановило Джонсона.
— Так ведь он из-за этого и проиграл кампанию, гражданин посол! Он проиграл! Пришел Никсон! Нет, все-таки мои коллеги и я считаем нынешнюю кампанию актом психологического давления, нас хотят забаррикадировать не только от Кубы, от вас, но и ото всей Европы, в конце концов…
Когда посол Советского Союза ушел, Санчес позвонил в «Клаб де Пескадорес», сказал старику Бейлису, что приедет сегодня вечером. «Нет сил, вьехо, хочу отдохнуть за хорошей пирамидкой, ты не против?» — «Приезжай, Малыш, я обдеру тебя как липку, будешь знать, как обижать стариков… Ты позволишь мне позвать Пепе?» — «Какого Пепе?» — «Моего внучка, он же щиплет гитару и поет помаленьку…» — «Ах, да… Хорошо, позови, только я плохой ценитель, и пусть не надеется, что я приведу его за ручку в труппу, будет сдавать конкурсный экзамен на общих основаниях…»
Потом он налил себе немного «агуардьенте»26, ощутил растекающуюся горькую сладость во рту, закрыл глаза, откинулся на спинку своего высокого стула, медленно снял трубку телефонного аппарата и набрал семнадцатизначный номер — Европа, Дворец прессы, Мари Кровс.
— Здравствуй, это я…
— Боже мой…
— Как ты, любовь моя?
— Ты читал, что я… Мне можно говорить?
— Не знаю… Говори… Наверное, нельзя, но ты говори, я очень хочу слышать тебя, говори…
— Милый, что с тобою? Что, любовь моя?! У тебя ужасный голос. Ты болен? Ответь мне!
— Я здоров, любимая… Расскажи мне про себя, только не торопись, ты всегда очень быстро говоришь, и я не успеваю насладиться твоим голосом… Расскажи, как у тебя дома, что ты читаешь, какого цвета абажур на лампе, что ты будешь делать вечером… Пожалуйста, говори не быстро, подробно, будто ты рядом, ну, рассказывай мне, я жду…
— Мигель, позволь, я прилечу… У меня есть деньги, я вылечу сегодня же…
— Сначала расскажи, девочка, про то, о чем я просил тебя рассказать.
— Ой, я не верю… Это ты? Назови мне свой телефон, я перезвоню, я не верю…
— Что нужно сделать, чтобы ты поверила?
— Не знаю… Назови свой номер…
— Хочешь, я спою тебе нашу песенку, когда мы ходили к боннскому вокзалу в маленький клуб смотреть киноклассику и напевали из песенки Петера Александэра, «Шёне кнайпе ам унзерен штрассе»27, так?
— Не так, но так, — Мари заплакала. — А какой фильм мы смотрели с тобой последний раз?
— «Восемь с половиной».
— А что я тебе сказала в конце?
— Ты сказала, что была влюблена в Феллини и написала ему, что он гений, а он тебе не ответил, и ты на него очень обиделась…
— Ой, родной мой, я прилечу к тебе, мне так страшно за тебя, у меня на сердце тяжело, мне про тебя показывают плохие сны, здесь говорят, что надвигается ужас, самое плохое…
— Вот после ужаса ты и сможешь сюда прилететь… Мы тогда будем иметь право жить вместе; с милым рай и в шалаше, разве не так?
— Да, да, да, любимый мой! Да! Только я не буду тебя слушать, я сейчас еду к папе, мне нужно повидать его хотя бы на час, а потом вылечу к тебе… Почему ты молчишь? Ты не хочешь этого? Отвечай мне! Ты слышишь? Мигель!
— Я тебя очень люблю, девочка… Ты очень мне нужна… Я тобою горжусь, я никогда не думал, что есть такие женщины, я только рядом с тобой понял, что такое любовь, когда ты делала все, чтобы мне было спокойно, и никогда не думала про себя, ты всегда думала про меня, про то, как я замерз и нужно скорее растереть мне ноги, а то простужусь, я помню, как ты говорила, что я тропическое растение, и грела каждый мой палец, и играла с ними, с каждым, как с живым существом, и глаза у тебя были счастливые… Я целую тебя, Мари, я тебя люблю.
— Мигель!
Он медленно положил трубку, поднялся, вышел в приемную и сказал секретарю:
— Когда придет счет за разговор с Шёнёф, передайте его мне, я оплачу, это был личный разговор, личный, а не деловой…
И пошел через анфиладу комнат к выходу; начальник охраны Карденас передвинул кольт со спины на живот и двинулся следом, хмурый и чем-то раздраженный.
Советский посол в Гаривасе встретился с полковником Санчесом.
— Да, — сказал Санчес, выслушав собеседника, — все сходится с нашей информацией. Да, ситуация сложная, и кто-то делает все, чтобы еще больше усложнить ее. Да, нас хотят загнать в угол… Сегодня майор Лопес выступит по национальному телевидению, он будет говорить от имени правительства, чтобы положить конец слухам о заговоре, путче, кризисе власти, экономическом крахе и так далее…
Посол спросил разрешения закурить; Санчес рассеянно достал из кармана куртки алюминиевый цилиндр с «упманом», подвинул большую настольную зажигалку…
— Вы считаете такого рода слухи провокацией? — тихо спросил посол.
— А вы? — так же тихо отозвался Санчес. — У вас есть факты? Вас уполномочили сообщить мне об этом? Я готов выслушать.
— Меня уполномочили довести до вашего сведения, гражданин премьер, что правительство Советского Союза готово рассмотреть в положительном смысле ваше обращение и, если вы посчитаете это целесообразным, начать немедленные переговоры с целью заключения договора о дружбе и взаимной помощи.
— Это повод северному соседу обвинить республику в том, что мы предоставим вам военные базы.
— Я передал то, что меня уполномочило передать мое правительство. Полагаю, однако, что такого рода договор мог бы оказать сдерживающее влияние… И не на одного только северного соседа, но и на некоторые союзные ему режимы…
Санчес хрустнул пальцами, поднялся, отошел к огромному, чуть не во всю стену окну, прижался лбом к толстому, зеркальному, с голубым отливом стеклу и сказал с каким-то мучительным, как показалось послу, сомнением:
— Мне представляется, что в политике необходимо до конца, пока только можно, следовать выбранному курсу. Я жду сообщений из Европы, понимаете? Грацио, который должен был заключить с нами договор, мертв! Мои коллеги беседовали с его ближайшими сотрудниками… Те считают что банковская корпорация Леопольдо после того, как закончится ревизия — вы же знаете, ищут, нет ли банкротства, — доведет до конца то, что он начал. Если же нет… Что ж, значит, настало время для принятия нового решения… Понятно, я сегодня же информирую моих коллег о великодушном предложении Москвы, прошу вас передать мою благодарность вашему правительству, — он усмехнулся, — я не обучен протоколу, с этого, видимо, и следовало начинать… Завтра в восемь утра я буду готов к ответу…
— Хорошо, гражданин премьер, я буду у вас в восемь… Хотелось бы… Словом, я работал в Чили… Не смею проводить параллели, это действительно вещь опасная, но бывают такие часы, когда не принятое вовремя решение оборачивается национальной катастрофой…
— Мы тщательно исследовали чилийскую трагедию, гражданин посол, но разница заключается в том, что у них в правительство входили социалисты и коммунисты. Это был открытый вызов северному соседу, а у нас нет ни тех, ни других… Белый дом не может не отдавать себе отчет в том, что удар по Гаривасу восстановит против Вашингтона всю Латинскую Америку. А ведь президент США намерен снова выдвинуть свою кандидатуру… Вы думаете, у него будет много шансов на выборах, вознамерься он санкционировать действия против национального, а вовсе не социалистического движения Гариваса?
— В Доминиканской Республике это не остановило Джонсона.
— Так ведь он из-за этого и проиграл кампанию, гражданин посол! Он проиграл! Пришел Никсон! Нет, все-таки мои коллеги и я считаем нынешнюю кампанию актом психологического давления, нас хотят забаррикадировать не только от Кубы, от вас, но и ото всей Европы, в конце концов…
Когда посол Советского Союза ушел, Санчес позвонил в «Клаб де Пескадорес», сказал старику Бейлису, что приедет сегодня вечером. «Нет сил, вьехо, хочу отдохнуть за хорошей пирамидкой, ты не против?» — «Приезжай, Малыш, я обдеру тебя как липку, будешь знать, как обижать стариков… Ты позволишь мне позвать Пепе?» — «Какого Пепе?» — «Моего внучка, он же щиплет гитару и поет помаленьку…» — «Ах, да… Хорошо, позови, только я плохой ценитель, и пусть не надеется, что я приведу его за ручку в труппу, будет сдавать конкурсный экзамен на общих основаниях…»
Потом он налил себе немного «агуардьенте»26, ощутил растекающуюся горькую сладость во рту, закрыл глаза, откинулся на спинку своего высокого стула, медленно снял трубку телефонного аппарата и набрал семнадцатизначный номер — Европа, Дворец прессы, Мари Кровс.
— Здравствуй, это я…
— Боже мой…
— Как ты, любовь моя?
— Ты читал, что я… Мне можно говорить?
— Не знаю… Говори… Наверное, нельзя, но ты говори, я очень хочу слышать тебя, говори…
— Милый, что с тобою? Что, любовь моя?! У тебя ужасный голос. Ты болен? Ответь мне!
— Я здоров, любимая… Расскажи мне про себя, только не торопись, ты всегда очень быстро говоришь, и я не успеваю насладиться твоим голосом… Расскажи, как у тебя дома, что ты читаешь, какого цвета абажур на лампе, что ты будешь делать вечером… Пожалуйста, говори не быстро, подробно, будто ты рядом, ну, рассказывай мне, я жду…
— Мигель, позволь, я прилечу… У меня есть деньги, я вылечу сегодня же…
— Сначала расскажи, девочка, про то, о чем я просил тебя рассказать.
— Ой, я не верю… Это ты? Назови мне свой телефон, я перезвоню, я не верю…
— Что нужно сделать, чтобы ты поверила?
— Не знаю… Назови свой номер…
— Хочешь, я спою тебе нашу песенку, когда мы ходили к боннскому вокзалу в маленький клуб смотреть киноклассику и напевали из песенки Петера Александэра, «Шёне кнайпе ам унзерен штрассе»27, так?
— Не так, но так, — Мари заплакала. — А какой фильм мы смотрели с тобой последний раз?
— «Восемь с половиной».
— А что я тебе сказала в конце?
— Ты сказала, что была влюблена в Феллини и написала ему, что он гений, а он тебе не ответил, и ты на него очень обиделась…
— Ой, родной мой, я прилечу к тебе, мне так страшно за тебя, у меня на сердце тяжело, мне про тебя показывают плохие сны, здесь говорят, что надвигается ужас, самое плохое…
— Вот после ужаса ты и сможешь сюда прилететь… Мы тогда будем иметь право жить вместе; с милым рай и в шалаше, разве не так?
— Да, да, да, любимый мой! Да! Только я не буду тебя слушать, я сейчас еду к папе, мне нужно повидать его хотя бы на час, а потом вылечу к тебе… Почему ты молчишь? Ты не хочешь этого? Отвечай мне! Ты слышишь? Мигель!
— Я тебя очень люблю, девочка… Ты очень мне нужна… Я тобою горжусь, я никогда не думал, что есть такие женщины, я только рядом с тобой понял, что такое любовь, когда ты делала все, чтобы мне было спокойно, и никогда не думала про себя, ты всегда думала про меня, про то, как я замерз и нужно скорее растереть мне ноги, а то простужусь, я помню, как ты говорила, что я тропическое растение, и грела каждый мой палец, и играла с ними, с каждым, как с живым существом, и глаза у тебя были счастливые… Я целую тебя, Мари, я тебя люблю.
— Мигель!
Он медленно положил трубку, поднялся, вышел в приемную и сказал секретарю:
— Когда придет счет за разговор с Шёнёф, передайте его мне, я оплачу, это был личный разговор, личный, а не деловой…
И пошел через анфиладу комнат к выходу; начальник охраны Карденас передвинул кольт со спины на живот и двинулся следом, хмурый и чем-то раздраженный.
80
26.10.83 (9 часов 33 минуты)
Все те сорок минут, что Мари летела в Париж на потрепанной «каравелле», она заставляла себя думать не о Мигеле, а о том, какой будет ее первая фраза, обращенная к отцу. «Па, не сердись на меня», «Па, прости меня, если можешь», «Па, помоги мне», «Здравствуй, па, это я».
Закурив, она сказала себе: "Нет, в каждой фразе слишком много «меня», «мне», "я". Так нельзя. Когда мне стало плохо, я решила вернуться, а когда ему было хорошо, я ушла, обидев его: «Либо я и брат, либо твоя Гала». Господи, как же я посмела сказать так? Какие у него были тогда глаза! Как у побитой доброй собаки, и он ничего не мог мне ответить, он так беспомощно защищал свое счастье, бедный мой, добрый старый па… Я посмела забыть, как он привез меня в Памплону и водил по местам Домингина, Пикассо и Хемингуэя, и все время заглядывал мне в лицо, счастлива ли я, и просил посмотреть то туда, то сюда, а я его обрывала: «Я вижу». Я действительно видела все то, что он хотел мне показать, но неужели нельзя было восторгаться вслух, он ведь так щедро отдавал мне то, что знал, он боялся, как бы я не пропустила чего… Так он часто рассказывал, как отец Бенвенуто Челлини ударил гениального мальчика по затылку, только б тот навсегда запомнил пламя в камине, похожее и по форме, и по цвету на пляшущую саламандру… Как же мы скупы в любви к родителям, но понимать это начинаем только после того, как полюбим сами; неужели все определяет личный опыт? Боже, как это ужасно звучит — «личный опыт» рядом со словом «папа»…"
…Стюард и стюардесса протолкнули мимо нее тележку, уставленную банками с пивом, маленькими бутылками вина, пузатыми — виски и шершаво-холодными — джинами; все свободно от пошлины; марокканцы покупали по пять бутылок и целые блоки сигарет, отчего они так любят «данхил», самый вонючий табак, разве что золотой обрез на фильтре, тянет к мишуре.
«Папа любит сигары, — вспомнила Мари, — надо купить ему сигар, он всегда так гордился моими подарками… А я сказала ему тогда: „Пришли все мои вырезки, я не хочу, чтобы они были в доме, где живет твоя Гала“. Как только повернулся язык?!»
— Какие сигары считаются самыми хорошими? — спросила Мари стюарда.
— О, на ваш вопрос нельзя ответить однозначно, мадам… Смотря кому намерены вы сделать подарок. Если испанцу, то лучше всего «гавана», если французу, я бы советовал голландский «кондор», великолепный табак, на бразильской основе, ну, а немцу подарите «упман», надежность фирмы, хорошая реклама…
— Подарок я намерена сделать немцу, именно поэтому дайте мне две коробки «кондора».
— Да, мадам.
— А себе я возьму бутылочку «розе».
— Да, мадам.
— Это все.
— В какой валюте вы намерены платить?
— В марках.
Стюард достал из кармана рубашки тоненький, величиною в спичечный коробок компьютер, просчитал перевод марок на франки и посоветовал:
— Лучше бы вам платить во франках, мадам, курс не в вашу пользу, потеряете что-то около семидесяти пфеннигов…
— Я переживу эту потерю, — ответила Мари и сделала глоток розового вина; очень терпкое, пахнет горным ветром, полынью и лавандой.
«Я скажу не так, — думала она, — я просто позвоню и скажу, что мой друг в беде и только ты, па, можешь ему помочь, я знаю, что ты всегда любил и любишь меня, и я тоже тебя всегда любила и буду любить, как же мне не любить тебя, па! Я очень хочу, чтобы ты знал, ну, я такая, что же делать, но я всегда любила тебя, па… Если бы ты мог послушать, что я рассказывала про тебя Мигелю, как гордилась, когда ты выступал в газетах с обзорами… Это я во всем виновата… Я настроила против тебя Ганса, он еще мальчик и очень любит маму, как же это дико — ревность детей… А па меня не ревновал… Нет, ревновал, — но прятал это в себе… Когда у меня был роман с Робертом, он хотел с ним подружиться, чтобы тот почувствовал, чем мы живем, чтобы стал частичкой нашего содружества. Он не любил его, не верил ему, чувствовал в нем чужого, но, когда я сказала, что все равно буду с ним, перестал спорить и делал все что мог, только б мне было хорошо, только б я была рядом, пусть даже с Робертом… Почему же я так невзлюбила Гала? Когда это случилось? Наверное, в тот вечер, когда мы собрались у папы в номере в горах, а у него началась аритмия и Гала сказала, что он не будет пить кофе, я так никогда не смела говорить ему, и меня это перевернуло, но ведь она была права, она боялась за него… Может быть, я тогда встала на дыбы, оттого что Клаус рассказал мне про Гала ужасное, мол, и с тем она спала, и с этим, и вообще ее салон красоты на самом деле бордель и она мечтает выйти замуж за арабского шейха и уехать к теплу, на виллу, что возле Персидского залива… А я поверила. Как же я могла так легко поверить в слова чужого человека и не поверить папе, когда он говорил, что женщина, как и мужчина, не ответственна за прошлое, это табу, тогда лучше сразу расстаться, прошлое принадлежит каждому в отдельности, только настоящее и будущее — двоим… И тем, кто их любит… Один папа может помочь Мигелю, — снова сказала она себе. — Папа всегда помогал мне и не корил этим, он просто приходил, гладил меня по голове, называл рысенком и помогал, принимая на себя все мои вины и глупости… Когда он расстался с мамой, я сказала, что не буду с ним никогда разговаривать, и он не звонил мне, а потом прислал письмо, боже, какое это письмо! Сколько было в нем доброты, скорби, юмора… Да, я ревновала его, но ведь это шло от любви, разве нет? Я знала, как он дружил с Джо Дассеном, они проводили вдвоем так много времени, а потом, когда к Дассену пришла посмертная слава — так часто у нас бывает с певцами, умри, и все станут восхищаться тобой — и выпустили его посмертную пластинку и кассеты, на которых был записан его последний вечер, и он рассказывал о своих друзьях, он помянул многих, но не сказал про папу, наверно, не захотел афишировать связь с консервативным журналистом: как же так, нынче в моде левые… Я после этого перестала слушать Дассена, так мне стало обидно за папу… А Гала я не могла простить того, что теперь мы с Гансом должны делить с нею папу и не будет наших вечерних застолий — па, Ганс и я, когда мы понимали друг друга с полуслова и хохотали от души, вспоминая наши путешествия, и перемывали кости знакомым, и замирали, когда папа начинал рассказывать о том, над чем он работает… Но ведь папа пошел на то, чтобы мои друзья входили в наш круг, несмотря на то, что Ганс был против, он тоже ревновал меня, как только может мальчишка ревновать сестру, а папа увещевал его и мирил с моими друзьями, потому что хотел мне счастья… А я даже не позволила себе приехать к нему и попробовать пожить вчетвером: он, я, Ганс и Гала; нет, сказала я, и все тут… Господи, как же это страшно, когда родители живут поврозь, мы, дети, все время чувствуем свою вину перед тем, кто несчастлив, и сердимся на того, кому улыбнулось счастье… Хемингуэй в своих „Островах в океане“ отказался от того, чтобы писать взрослых детей, они были дороги ему, пока маленькие, а потом, наверное, они тоже не смогли простить ему любви, жили собой, своими мамами, с которыми расстался Хемингуэй, своей ревностью и обидой… Разве можно обижаться на отца? Господи, Мигель, — подумала она, увидев лицо Санчеса, его раннюю седину и широко расставленные глаза, добрые, беззащитные, и ощутила запах его шеи, — у него какой-то особенный запах, можно часами лежать, прижавшись, и слушать его дыхание, и гладить его плечи, они у него очень сильные, а пальцы тонкие, как у женщины, и он так же, как папа, любит гладить меня по щеке, а по утрам чесать лопатки… Впервые папа начал чесать мне лопатки в горах, когда привез в маленький пансион, он был еще недостроен, кроме нас там жила всего одна семья, света не было, и туалет на улице, и звезды сияли, близкие, зеленые и огромные, а мне казалось, что вокруг нашего пансиона ходят рыси, и я ужасно боялась, а папа стоял рядом, посмеиваясь: „Ах ты, мой трусливый рысенок…“ Он стал меня брать с собою, когда я была совсем маленькой. Я только теперь поняла, отчего он это делал, хотел выработать во мне выдержку и спокойствие, мама так поддается настроениям — утром добрая, а вечером сердится или плачет, — а он хотел, чтобы у меня был стержень постоянства, умей держать свои настроения в кулаке, не в безвоздушном ведь пространстве живешь… Он и в газету меня привел, чтобы я научилась жить среди людей, хранил все мои стихи, собирал каждую страничку, словно нянька, а я норовила их жечь или рвать… Как он восторгался, когда Ганс написал свое первое: „Скверная погода, зонтик улетел!“ Папа тогда говорил, что мальчик наделен даром, подобным тому, который отличает талантливых японских живописцев или поэтов средневековья: в горах прошел ливень и ветки вишен сделались искристыми. Папа всегда повторяет эту строку средневекового японца, и глаза у него делаются удивленными, как у Мигеля, боже мой, как мужчины похожи на детей, особенно если на них смотрит женщина, которая любит… Нет, папа никогда не казался мне похожим на ребенка, только Мигель; наверное, поэтому я не смогла примириться с Гала, для меня папа всегда был самым сильным, самым мужественным, самым моим… Дети — ужасные собственники, они больше собственники, чем все Рокфеллеры и Круппы, неужели такое заложено от рождения, раз и навсегда, и ничто не сможет этого изменить? Бедная мамочка, — подумала вдруг Мари, вспомнив красивое лицо седой высокой располневшей женщины, — ну почему, почему ты не смогла сделать так, чтобы папа остался с тобой?! Почему не научилась сдерживать себя, прощать, почему обижалась по пустякам, зачем не видела, как ему трудно?! Не надо бы мамочке говорить мне плохо о папе… И он тоже напрасно позволял себе это… Хотя и Мигель рассказывал, как трудно ему с матерью, она его совсем не понимает, когда рядом, дергает, а стоит только уехать, кидается звонить друзьям: „Боже, как я волнуюсь за мальчика…“ У него появились такие глубокие морщины в уголках рта и так отекают веки, у любимого моего… Только бы папа помог, он же знает все, только бы он успел ему помочь, папа…»
Выйдя из самолета, миновав паспортный контроль, открыв дверь телефона-автомата, Мари подумала, что отец снова спас ее: эти сорок минут полета она смогла отойти от постоянной тревоги за Мигеля, вспоминала, а это спасительно, особенно тогда, когда чувствуешь надвижение чего-то жуткого, неподвластного тебе, неотвратимого.
Набрав номер, она услыхала голос Гала.
— Добрый день, — сказала Мари, — здравствуйте, Гала.
— Мари?! — голос женщины стал ликующим. — Вернье! — закричала она. — Скорее, это Мари! Здравствуй, Мари, где ты?!
— В Париже.
— Папа сидит в ванне и читает газеты! Скорее приезжай! Хочешь, я тебя встречу? Ты обедала? У меня есть сказочная рыба! Папа говорит, ты ее обожаешь! Он только что снова вспоминал о тебе…
Вернье вырвал трубку.
— Маленькая, чудо мое, здравствуй, рысенок, скорее приезжай, ну, пожалуйста… Или… Ты не…
— Я еду, па… Я счастлива, что увижу тебя…
Человек, следивший за Мари в самолете и здесь, в аэропорту, позволил ей выйти из сферы наблюдения, набрал номер и сказал:
— Она поехала к отцу. Телефон…
Его перебили:
— Мы знаем, спасибо.
Через двадцать минут, пока еще Мари не приехала на рю Вашингтон, два человека поднялись на этаж, где была квартира Вернье, и прикрепили над косяком его двери крохотную черную кнопку. Каждое слово, произнесенное теперь там, будет записано на пленку.
Все те сорок минут, что Мари летела в Париж на потрепанной «каравелле», она заставляла себя думать не о Мигеле, а о том, какой будет ее первая фраза, обращенная к отцу. «Па, не сердись на меня», «Па, прости меня, если можешь», «Па, помоги мне», «Здравствуй, па, это я».
Закурив, она сказала себе: "Нет, в каждой фразе слишком много «меня», «мне», "я". Так нельзя. Когда мне стало плохо, я решила вернуться, а когда ему было хорошо, я ушла, обидев его: «Либо я и брат, либо твоя Гала». Господи, как же я посмела сказать так? Какие у него были тогда глаза! Как у побитой доброй собаки, и он ничего не мог мне ответить, он так беспомощно защищал свое счастье, бедный мой, добрый старый па… Я посмела забыть, как он привез меня в Памплону и водил по местам Домингина, Пикассо и Хемингуэя, и все время заглядывал мне в лицо, счастлива ли я, и просил посмотреть то туда, то сюда, а я его обрывала: «Я вижу». Я действительно видела все то, что он хотел мне показать, но неужели нельзя было восторгаться вслух, он ведь так щедро отдавал мне то, что знал, он боялся, как бы я не пропустила чего… Так он часто рассказывал, как отец Бенвенуто Челлини ударил гениального мальчика по затылку, только б тот навсегда запомнил пламя в камине, похожее и по форме, и по цвету на пляшущую саламандру… Как же мы скупы в любви к родителям, но понимать это начинаем только после того, как полюбим сами; неужели все определяет личный опыт? Боже, как это ужасно звучит — «личный опыт» рядом со словом «папа»…"
…Стюард и стюардесса протолкнули мимо нее тележку, уставленную банками с пивом, маленькими бутылками вина, пузатыми — виски и шершаво-холодными — джинами; все свободно от пошлины; марокканцы покупали по пять бутылок и целые блоки сигарет, отчего они так любят «данхил», самый вонючий табак, разве что золотой обрез на фильтре, тянет к мишуре.
«Папа любит сигары, — вспомнила Мари, — надо купить ему сигар, он всегда так гордился моими подарками… А я сказала ему тогда: „Пришли все мои вырезки, я не хочу, чтобы они были в доме, где живет твоя Гала“. Как только повернулся язык?!»
— Какие сигары считаются самыми хорошими? — спросила Мари стюарда.
— О, на ваш вопрос нельзя ответить однозначно, мадам… Смотря кому намерены вы сделать подарок. Если испанцу, то лучше всего «гавана», если французу, я бы советовал голландский «кондор», великолепный табак, на бразильской основе, ну, а немцу подарите «упман», надежность фирмы, хорошая реклама…
— Подарок я намерена сделать немцу, именно поэтому дайте мне две коробки «кондора».
— Да, мадам.
— А себе я возьму бутылочку «розе».
— Да, мадам.
— Это все.
— В какой валюте вы намерены платить?
— В марках.
Стюард достал из кармана рубашки тоненький, величиною в спичечный коробок компьютер, просчитал перевод марок на франки и посоветовал:
— Лучше бы вам платить во франках, мадам, курс не в вашу пользу, потеряете что-то около семидесяти пфеннигов…
— Я переживу эту потерю, — ответила Мари и сделала глоток розового вина; очень терпкое, пахнет горным ветром, полынью и лавандой.
«Я скажу не так, — думала она, — я просто позвоню и скажу, что мой друг в беде и только ты, па, можешь ему помочь, я знаю, что ты всегда любил и любишь меня, и я тоже тебя всегда любила и буду любить, как же мне не любить тебя, па! Я очень хочу, чтобы ты знал, ну, я такая, что же делать, но я всегда любила тебя, па… Если бы ты мог послушать, что я рассказывала про тебя Мигелю, как гордилась, когда ты выступал в газетах с обзорами… Это я во всем виновата… Я настроила против тебя Ганса, он еще мальчик и очень любит маму, как же это дико — ревность детей… А па меня не ревновал… Нет, ревновал, — но прятал это в себе… Когда у меня был роман с Робертом, он хотел с ним подружиться, чтобы тот почувствовал, чем мы живем, чтобы стал частичкой нашего содружества. Он не любил его, не верил ему, чувствовал в нем чужого, но, когда я сказала, что все равно буду с ним, перестал спорить и делал все что мог, только б мне было хорошо, только б я была рядом, пусть даже с Робертом… Почему же я так невзлюбила Гала? Когда это случилось? Наверное, в тот вечер, когда мы собрались у папы в номере в горах, а у него началась аритмия и Гала сказала, что он не будет пить кофе, я так никогда не смела говорить ему, и меня это перевернуло, но ведь она была права, она боялась за него… Может быть, я тогда встала на дыбы, оттого что Клаус рассказал мне про Гала ужасное, мол, и с тем она спала, и с этим, и вообще ее салон красоты на самом деле бордель и она мечтает выйти замуж за арабского шейха и уехать к теплу, на виллу, что возле Персидского залива… А я поверила. Как же я могла так легко поверить в слова чужого человека и не поверить папе, когда он говорил, что женщина, как и мужчина, не ответственна за прошлое, это табу, тогда лучше сразу расстаться, прошлое принадлежит каждому в отдельности, только настоящее и будущее — двоим… И тем, кто их любит… Один папа может помочь Мигелю, — снова сказала она себе. — Папа всегда помогал мне и не корил этим, он просто приходил, гладил меня по голове, называл рысенком и помогал, принимая на себя все мои вины и глупости… Когда он расстался с мамой, я сказала, что не буду с ним никогда разговаривать, и он не звонил мне, а потом прислал письмо, боже, какое это письмо! Сколько было в нем доброты, скорби, юмора… Да, я ревновала его, но ведь это шло от любви, разве нет? Я знала, как он дружил с Джо Дассеном, они проводили вдвоем так много времени, а потом, когда к Дассену пришла посмертная слава — так часто у нас бывает с певцами, умри, и все станут восхищаться тобой — и выпустили его посмертную пластинку и кассеты, на которых был записан его последний вечер, и он рассказывал о своих друзьях, он помянул многих, но не сказал про папу, наверно, не захотел афишировать связь с консервативным журналистом: как же так, нынче в моде левые… Я после этого перестала слушать Дассена, так мне стало обидно за папу… А Гала я не могла простить того, что теперь мы с Гансом должны делить с нею папу и не будет наших вечерних застолий — па, Ганс и я, когда мы понимали друг друга с полуслова и хохотали от души, вспоминая наши путешествия, и перемывали кости знакомым, и замирали, когда папа начинал рассказывать о том, над чем он работает… Но ведь папа пошел на то, чтобы мои друзья входили в наш круг, несмотря на то, что Ганс был против, он тоже ревновал меня, как только может мальчишка ревновать сестру, а папа увещевал его и мирил с моими друзьями, потому что хотел мне счастья… А я даже не позволила себе приехать к нему и попробовать пожить вчетвером: он, я, Ганс и Гала; нет, сказала я, и все тут… Господи, как же это страшно, когда родители живут поврозь, мы, дети, все время чувствуем свою вину перед тем, кто несчастлив, и сердимся на того, кому улыбнулось счастье… Хемингуэй в своих „Островах в океане“ отказался от того, чтобы писать взрослых детей, они были дороги ему, пока маленькие, а потом, наверное, они тоже не смогли простить ему любви, жили собой, своими мамами, с которыми расстался Хемингуэй, своей ревностью и обидой… Разве можно обижаться на отца? Господи, Мигель, — подумала она, увидев лицо Санчеса, его раннюю седину и широко расставленные глаза, добрые, беззащитные, и ощутила запах его шеи, — у него какой-то особенный запах, можно часами лежать, прижавшись, и слушать его дыхание, и гладить его плечи, они у него очень сильные, а пальцы тонкие, как у женщины, и он так же, как папа, любит гладить меня по щеке, а по утрам чесать лопатки… Впервые папа начал чесать мне лопатки в горах, когда привез в маленький пансион, он был еще недостроен, кроме нас там жила всего одна семья, света не было, и туалет на улице, и звезды сияли, близкие, зеленые и огромные, а мне казалось, что вокруг нашего пансиона ходят рыси, и я ужасно боялась, а папа стоял рядом, посмеиваясь: „Ах ты, мой трусливый рысенок…“ Он стал меня брать с собою, когда я была совсем маленькой. Я только теперь поняла, отчего он это делал, хотел выработать во мне выдержку и спокойствие, мама так поддается настроениям — утром добрая, а вечером сердится или плачет, — а он хотел, чтобы у меня был стержень постоянства, умей держать свои настроения в кулаке, не в безвоздушном ведь пространстве живешь… Он и в газету меня привел, чтобы я научилась жить среди людей, хранил все мои стихи, собирал каждую страничку, словно нянька, а я норовила их жечь или рвать… Как он восторгался, когда Ганс написал свое первое: „Скверная погода, зонтик улетел!“ Папа тогда говорил, что мальчик наделен даром, подобным тому, который отличает талантливых японских живописцев или поэтов средневековья: в горах прошел ливень и ветки вишен сделались искристыми. Папа всегда повторяет эту строку средневекового японца, и глаза у него делаются удивленными, как у Мигеля, боже мой, как мужчины похожи на детей, особенно если на них смотрит женщина, которая любит… Нет, папа никогда не казался мне похожим на ребенка, только Мигель; наверное, поэтому я не смогла примириться с Гала, для меня папа всегда был самым сильным, самым мужественным, самым моим… Дети — ужасные собственники, они больше собственники, чем все Рокфеллеры и Круппы, неужели такое заложено от рождения, раз и навсегда, и ничто не сможет этого изменить? Бедная мамочка, — подумала вдруг Мари, вспомнив красивое лицо седой высокой располневшей женщины, — ну почему, почему ты не смогла сделать так, чтобы папа остался с тобой?! Почему не научилась сдерживать себя, прощать, почему обижалась по пустякам, зачем не видела, как ему трудно?! Не надо бы мамочке говорить мне плохо о папе… И он тоже напрасно позволял себе это… Хотя и Мигель рассказывал, как трудно ему с матерью, она его совсем не понимает, когда рядом, дергает, а стоит только уехать, кидается звонить друзьям: „Боже, как я волнуюсь за мальчика…“ У него появились такие глубокие морщины в уголках рта и так отекают веки, у любимого моего… Только бы папа помог, он же знает все, только бы он успел ему помочь, папа…»
Выйдя из самолета, миновав паспортный контроль, открыв дверь телефона-автомата, Мари подумала, что отец снова спас ее: эти сорок минут полета она смогла отойти от постоянной тревоги за Мигеля, вспоминала, а это спасительно, особенно тогда, когда чувствуешь надвижение чего-то жуткого, неподвластного тебе, неотвратимого.
Набрав номер, она услыхала голос Гала.
— Добрый день, — сказала Мари, — здравствуйте, Гала.
— Мари?! — голос женщины стал ликующим. — Вернье! — закричала она. — Скорее, это Мари! Здравствуй, Мари, где ты?!
— В Париже.
— Папа сидит в ванне и читает газеты! Скорее приезжай! Хочешь, я тебя встречу? Ты обедала? У меня есть сказочная рыба! Папа говорит, ты ее обожаешь! Он только что снова вспоминал о тебе…
Вернье вырвал трубку.
— Маленькая, чудо мое, здравствуй, рысенок, скорее приезжай, ну, пожалуйста… Или… Ты не…
— Я еду, па… Я счастлива, что увижу тебя…
Человек, следивший за Мари в самолете и здесь, в аэропорту, позволил ей выйти из сферы наблюдения, набрал номер и сказал:
— Она поехала к отцу. Телефон…
Его перебили:
— Мы знаем, спасибо.
Через двадцать минут, пока еще Мари не приехала на рю Вашингтон, два человека поднялись на этаж, где была квартира Вернье, и прикрепили над косяком его двери крохотную черную кнопку. Каждое слово, произнесенное теперь там, будет записано на пленку.
81
26.10.83 (18 часов 05 минут)
Пепе положил трубку и пошел в соседнюю комнату, там он поселил своих новых гитаристов Ромеро и Бонифасио; ребята были молчаливые, двух слов за день не скажут, сидят себе на стульях и щиплют струны; чувствуют друг друга поразительно, даже петь начинают одновременно, будто ощущают биотоки кожей; играют великолепно — словно бы водопад, каждая струя отдельно, а все равно вместе, слаженно, монолит.
— Собирайтесь, парни, — радостно сказал Пепе, — едем, Санчес будет слушать меня.
Ромеро и Бонифасио отложили гитары; мулаты были огромные, бицепсы словно вылеплены; Бонифасио сел к маленькому трюмо и начал причесываться; он делал это тщательно, очень медленно, поглаживая вьющиеся волосы ладонью, как бы сдерживая их, так хозяин оглаживает свирепого пса; Бонифасио, казалось, никуда не собирался, сидел себе и причесывался; Ромеро потянулся с хрустом, взял с маленького ночного столика книгу, лениво пролистал страницы и также лениво спросил:
— В чем поедем, Пепе? Я полагаю, нам следует быть в национальных костюмах, у вас любят, когда люди носят народную одежду, она многоцветна.
— У меня в машине нет кондиционера, — сказал Пепе. — Ты взмокнешь в пончо, Ромеро.
— Зато понравлюсь твоему премьеру… Станешь звездой, поедем в гастрольное турне, обязательно в Англию, там девки необхоженные, солнца нет, сплошные туманы, откуда ж взяться у мужиков силе… Любишь беленьких, Пепе?
— Я разных люблю, — засмеялся Пепе. — Собирайтесь скорей, надену кремовые брюки, и едем…
Он вышел в свою комнату, которая была одновременно спальней, столовой и гостиной, сбросил синие джинсы, принял таблетку аспирина, потому что последние дни приходилось каждый день пить — с гитаристами приехал Вентура, быстрый маленький человечек, занимавшийся аранжировкой; к тому же он импрессарио, каждый день ездил по Гаривасу, беседовал с владельцами казино и ресторанов, прикидывал, где бы заключить хороший контракт на сезон; потом возвращался и сразу требовал бутылку испанского виски; другие не признавал; тараторил без умолку и так же, как Бонифасио, то и дело причесывался, только в зеркало не смотрелся и волосы не оглаживал.
Тем временем Бонифасио и Ромеро положили гитары в чехлы из твердой кожи, быстро проверили маленькие «шмайссеры» в потайных карманах футляра, переглянулись; Ромеро поднял правую руку, перевернул кисть книзу и выставил большой палец; Бонифасио молча кивнул, некое подобие улыбки тронуло его крупные синеватые губы, он подошел к телефону, набрал номер, справился, «дома ли синьорина, а если нет, то когда будет», и обещал перезвонить через полчаса. (Пароль для цепи: «Начинаем работу, страхуйте».)
Пепе положил трубку и пошел в соседнюю комнату, там он поселил своих новых гитаристов Ромеро и Бонифасио; ребята были молчаливые, двух слов за день не скажут, сидят себе на стульях и щиплют струны; чувствуют друг друга поразительно, даже петь начинают одновременно, будто ощущают биотоки кожей; играют великолепно — словно бы водопад, каждая струя отдельно, а все равно вместе, слаженно, монолит.
— Собирайтесь, парни, — радостно сказал Пепе, — едем, Санчес будет слушать меня.
Ромеро и Бонифасио отложили гитары; мулаты были огромные, бицепсы словно вылеплены; Бонифасио сел к маленькому трюмо и начал причесываться; он делал это тщательно, очень медленно, поглаживая вьющиеся волосы ладонью, как бы сдерживая их, так хозяин оглаживает свирепого пса; Бонифасио, казалось, никуда не собирался, сидел себе и причесывался; Ромеро потянулся с хрустом, взял с маленького ночного столика книгу, лениво пролистал страницы и также лениво спросил:
— В чем поедем, Пепе? Я полагаю, нам следует быть в национальных костюмах, у вас любят, когда люди носят народную одежду, она многоцветна.
— У меня в машине нет кондиционера, — сказал Пепе. — Ты взмокнешь в пончо, Ромеро.
— Зато понравлюсь твоему премьеру… Станешь звездой, поедем в гастрольное турне, обязательно в Англию, там девки необхоженные, солнца нет, сплошные туманы, откуда ж взяться у мужиков силе… Любишь беленьких, Пепе?
— Я разных люблю, — засмеялся Пепе. — Собирайтесь скорей, надену кремовые брюки, и едем…
Он вышел в свою комнату, которая была одновременно спальней, столовой и гостиной, сбросил синие джинсы, принял таблетку аспирина, потому что последние дни приходилось каждый день пить — с гитаристами приехал Вентура, быстрый маленький человечек, занимавшийся аранжировкой; к тому же он импрессарио, каждый день ездил по Гаривасу, беседовал с владельцами казино и ресторанов, прикидывал, где бы заключить хороший контракт на сезон; потом возвращался и сразу требовал бутылку испанского виски; другие не признавал; тараторил без умолку и так же, как Бонифасио, то и дело причесывался, только в зеркало не смотрелся и волосы не оглаживал.
Тем временем Бонифасио и Ромеро положили гитары в чехлы из твердой кожи, быстро проверили маленькие «шмайссеры» в потайных карманах футляра, переглянулись; Ромеро поднял правую руку, перевернул кисть книзу и выставил большой палец; Бонифасио молча кивнул, некое подобие улыбки тронуло его крупные синеватые губы, он подошел к телефону, набрал номер, справился, «дома ли синьорина, а если нет, то когда будет», и обещал перезвонить через полчаса. (Пароль для цепи: «Начинаем работу, страхуйте».)