Страница:
В двадцать часов сорок минут Майкл Вэлш отправил шифротелеграммы в европейские резидентуры ЦРУ, в которых были даны соответствующие инструкции по поводу «утечки информации», о причастности Дигона к событиям в Гаривасе — с одной стороны и гибели Грацио — с другой.
В двадцать три часа комиссар полиции Матэн с подачи Папиньона до конца убедился в том, что Шор не пойдет на компромисс, во-первых, и не откроет своих карт, во-вторых.
В двадцать три часа сорок три минуты об этом был проинформирован Джон Хоф.
В двадцать три часа пятьдесят девять минут сообщение обо всем этом ушло в Лэнгли.
В пять часов девять минут утра шифротелеграмма от Вэлша поступила в римскую резидентуру.
В двенадцать часов пополудни заместитель резидента ЦРУ встретился со Славко Кадричем за чашкой кофе в маленькой пиццерии, что неподалеку от Колизея (совсем рядом со «стеной наглядной пропаганды»: границы Рима в пору античности; огромная территория империи; княжества времен краха; «Великая Италия» Муссолини и, наконец, нынешние границы республики очень впечатляют).
В пятнадцать часов Славко Кадрич оставил свой потрепанный «фиат» в центре Рима, поднялся по виа Венето, тщательно проверился, сел в автобус, спустился к вокзалу и здесь, возле кассы номер шесть, встретился с Францем Золли; беседа продолжалась пять минут; Золли получил портфель, где лежал паспорт на имя Фридриха Роделя, билет на самолет в Берн, водительское удостоверение и пять тысяч долларов; портрет Соломона Шора Кадрич сжег после того, как Золли сказал, что запомнил лицо инспектора; так же была уничтожена рукописная карта с нанесенным на нее маршрутом Шора, по которому тот возвращался из комиссариата домой, а также фотографии парка, где инспектор гулял со своей собакой Зуси.
В двадцать один час неизвестный на большой скорости сшиб Соломона Шора, который шел домой по темной маленькой улице после прогулки с собакой.
В двадцать один час тридцать семь минут Шор был доставлен в бессознательном состоянии в городскую клинику.
В двадцать два часа семь минут в клинику прибыл комиссар Матэн.
В двадцать два часа тридцать минут в клинику приехали представители прессы,
В двадцать два часа тридцать девять минут журналисты атаковали Матэна вопросами в узком больничном коридоре…
…Спланированный накануне Дэйвом Роллом скандал начался; неуправляемость процесса была кажущейся; возможные ходы противников заранее просчитаны на компьютерах, эндшпиль предрешен.
56
— Слушай, дело стоит того, чтобы мы выпили с тобой по стакану молока. Как ты отнесешься к этому?
— Без молока не уснешь?
— Боюсь, что нет…
— Приезжай… Только возьми такси, ладно? И останови на углу, не доезжая до дома.
— Даже так?
— Всегда так, Джеймс…
Он встретил Боу на пороге, провел его в библиотеку; на втором этаже слышались громкая музыка и молодью голоса; директор пояснил:
— Вечеринка у детей, пусть уж лучше сходят с ума дома, чем в дискотеках, такая грязь, такое падение нравов, марихуана…
— Внеси предложение взять дискотеки под контроль, — усмехнулся Джеймс, — только где ты станешь тогда черпать кадры осведомителей?
— Ты несносный циник, старина. Что стряслось?
— Дай молока, я действительно не могу без хорошего молока, а в отеле от меня шарахаются — молоко только по утрам, вечером изволь пиво пить…
— Снимай пиджак, сейчас принесу…
Только после того, как Боу жадно выпил целый пакет молока, сплошные сливки, он достал платок, вытер лоб и нос, расстегнул воротник мокрой рубашки и сказал:
— Слушай, старина, возникает любопытная штука… Вокруг интересующих тебя людей, особенно вокруг майора Лопеса, ходят парни Дигона, Рокфеллера и Дэйва Ролла…
— Ты преувеличиваешь…
— Нет, это действительно так… И они замыкаются на Майкле Вэлше, есть у тебя такой?
— Черт его знает, — ответил директор, — очень может быть, что и есть, знаешь, сколько их у меня… Только ради этого ты примчался ночью?
— Погоди, старина, погоди… Мы с тобою, по-моему, последний раз хитрили в Канзас-Сити, подсовывая друг другу содовую, чтобы не пить водку, которой нас там хотели накачать… Что случилось?
— Ты сошел с ума! — Директор даже закурил. — Как тебе не совестно? Я хитрю с врагами, и мне платят за это деньги, это мой бизнес, Джеймс, но я никогда не хитрю со своими, не говоря уже о друзьях…
Боу сунул в рот мятную сигарету, как и обычно, не стал прикуривать, снова полез за платком, скомкал его в кулаке, начал вытирать со лба и с шеи быстрые, похожие на слезы струи пота; потом тихо засмеялся.
— Хорошо, старина, ты так отменно ответил, ты же всегда был у нас самым ловким… Я все понял… Я понял теперь все…
— Что ты понял, Джеймс?
Он спросил это так, что Боу вдруг испугался; зачем я полез в это дело, подумал он, старая дружба, братья по колледжу, сентиментальная блевотина! Он ведь и от меня откажется так же легко, как от Вэлша, будто это трудно узнать, кто его первый заместитель! И поручит собирать данные на меня, и попросит кого-то третьего, со стороны написать сценарий обо мне, пока эти данные идут к нему из его резидентур…
— Я понял то, — медленно ответил Боу, — что зря полез в это дело, потому что похож на слона в лавке, где торгуют китайским фарфором… Вы ювелиры, а я в детстве объезжал коней…
— Именно поэтому я и попросил тебя войти в дело, Джеймс, — прежним своим голосом, полным дружелюбия и простоты, заключил директор. — Мне надо, чтобы ты объездил диких испанских жеребцов. Мои ювелиры этого не сделают, а что касается фамилий, которые тебе попались из числа наших финансовых спрутов, то выкинь их из головы, ими занимаются другие люди, а скорее всего, это ловко состряпанная дезинформация, которую заглотнули мои мальчики, отдав за это изрядную сумму долларов из нашего годового бюджета… Если помнишь, я обещал тебе назвать акции, которые следует купить… Знаешь что, как самому близкому другу, посоветую тебе обратиться за информацией к Роберту Кару, это парень с хваткой, он даст точный совет, повторяю, ты застрахован от неудачи, я отвечаю…
57
В двадцать три часа комиссар полиции Матэн с подачи Папиньона до конца убедился в том, что Шор не пойдет на компромисс, во-первых, и не откроет своих карт, во-вторых.
В двадцать три часа сорок три минуты об этом был проинформирован Джон Хоф.
В двадцать три часа пятьдесят девять минут сообщение обо всем этом ушло в Лэнгли.
Цепь (иллюстрация № 4)
19.10.83В пять часов девять минут утра шифротелеграмма от Вэлша поступила в римскую резидентуру.
В двенадцать часов пополудни заместитель резидента ЦРУ встретился со Славко Кадричем за чашкой кофе в маленькой пиццерии, что неподалеку от Колизея (совсем рядом со «стеной наглядной пропаганды»: границы Рима в пору античности; огромная территория империи; княжества времен краха; «Великая Италия» Муссолини и, наконец, нынешние границы республики очень впечатляют).
В пятнадцать часов Славко Кадрич оставил свой потрепанный «фиат» в центре Рима, поднялся по виа Венето, тщательно проверился, сел в автобус, спустился к вокзалу и здесь, возле кассы номер шесть, встретился с Францем Золли; беседа продолжалась пять минут; Золли получил портфель, где лежал паспорт на имя Фридриха Роделя, билет на самолет в Берн, водительское удостоверение и пять тысяч долларов; портрет Соломона Шора Кадрич сжег после того, как Золли сказал, что запомнил лицо инспектора; так же была уничтожена рукописная карта с нанесенным на нее маршрутом Шора, по которому тот возвращался из комиссариата домой, а также фотографии парка, где инспектор гулял со своей собакой Зуси.
В двадцать один час неизвестный на большой скорости сшиб Соломона Шора, который шел домой по темной маленькой улице после прогулки с собакой.
В двадцать один час тридцать семь минут Шор был доставлен в бессознательном состоянии в городскую клинику.
В двадцать два часа семь минут в клинику прибыл комиссар Матэн.
В двадцать два часа тридцать минут в клинику приехали представители прессы,
В двадцать два часа тридцать девять минут журналисты атаковали Матэна вопросами в узком больничном коридоре…
…Спланированный накануне Дэйвом Роллом скандал начался; неуправляемость процесса была кажущейся; возможные ходы противников заранее просчитаны на компьютерах, эндшпиль предрешен.
56
Ретроспектива IX (семь дней тому назад)
Джеймс Боу позвонил директору ЦРУ домой поздно, в одиннадцать.— Слушай, дело стоит того, чтобы мы выпили с тобой по стакану молока. Как ты отнесешься к этому?
— Без молока не уснешь?
— Боюсь, что нет…
— Приезжай… Только возьми такси, ладно? И останови на углу, не доезжая до дома.
— Даже так?
— Всегда так, Джеймс…
Он встретил Боу на пороге, провел его в библиотеку; на втором этаже слышались громкая музыка и молодью голоса; директор пояснил:
— Вечеринка у детей, пусть уж лучше сходят с ума дома, чем в дискотеках, такая грязь, такое падение нравов, марихуана…
— Внеси предложение взять дискотеки под контроль, — усмехнулся Джеймс, — только где ты станешь тогда черпать кадры осведомителей?
— Ты несносный циник, старина. Что стряслось?
— Дай молока, я действительно не могу без хорошего молока, а в отеле от меня шарахаются — молоко только по утрам, вечером изволь пиво пить…
— Снимай пиджак, сейчас принесу…
Только после того, как Боу жадно выпил целый пакет молока, сплошные сливки, он достал платок, вытер лоб и нос, расстегнул воротник мокрой рубашки и сказал:
— Слушай, старина, возникает любопытная штука… Вокруг интересующих тебя людей, особенно вокруг майора Лопеса, ходят парни Дигона, Рокфеллера и Дэйва Ролла…
— Ты преувеличиваешь…
— Нет, это действительно так… И они замыкаются на Майкле Вэлше, есть у тебя такой?
— Черт его знает, — ответил директор, — очень может быть, что и есть, знаешь, сколько их у меня… Только ради этого ты примчался ночью?
— Погоди, старина, погоди… Мы с тобою, по-моему, последний раз хитрили в Канзас-Сити, подсовывая друг другу содовую, чтобы не пить водку, которой нас там хотели накачать… Что случилось?
— Ты сошел с ума! — Директор даже закурил. — Как тебе не совестно? Я хитрю с врагами, и мне платят за это деньги, это мой бизнес, Джеймс, но я никогда не хитрю со своими, не говоря уже о друзьях…
Боу сунул в рот мятную сигарету, как и обычно, не стал прикуривать, снова полез за платком, скомкал его в кулаке, начал вытирать со лба и с шеи быстрые, похожие на слезы струи пота; потом тихо засмеялся.
— Хорошо, старина, ты так отменно ответил, ты же всегда был у нас самым ловким… Я все понял… Я понял теперь все…
— Что ты понял, Джеймс?
Он спросил это так, что Боу вдруг испугался; зачем я полез в это дело, подумал он, старая дружба, братья по колледжу, сентиментальная блевотина! Он ведь и от меня откажется так же легко, как от Вэлша, будто это трудно узнать, кто его первый заместитель! И поручит собирать данные на меня, и попросит кого-то третьего, со стороны написать сценарий обо мне, пока эти данные идут к нему из его резидентур…
— Я понял то, — медленно ответил Боу, — что зря полез в это дело, потому что похож на слона в лавке, где торгуют китайским фарфором… Вы ювелиры, а я в детстве объезжал коней…
— Именно поэтому я и попросил тебя войти в дело, Джеймс, — прежним своим голосом, полным дружелюбия и простоты, заключил директор. — Мне надо, чтобы ты объездил диких испанских жеребцов. Мои ювелиры этого не сделают, а что касается фамилий, которые тебе попались из числа наших финансовых спрутов, то выкинь их из головы, ими занимаются другие люди, а скорее всего, это ловко состряпанная дезинформация, которую заглотнули мои мальчики, отдав за это изрядную сумму долларов из нашего годового бюджета… Если помнишь, я обещал тебе назвать акции, которые следует купить… Знаешь что, как самому близкому другу, посоветую тебе обратиться за информацией к Роберту Кару, это парень с хваткой, он даст точный совет, повторяю, ты застрахован от неудачи, я отвечаю…
57
19.10.83 (22 часа 40 минут)
В маленьком отеле, где остановился Степанов, жильцов было мало; все столы в ресторанчике свободны; два испанца, приехавшие сюда на заработки (официантам тут хорошо платят, местные жители оставили себе только самую высококвалифицированную работу), стояли возле бара, тягуче, по-собачьи зевая.
— Давайте устроимся возле окна, Мари, — предложил Степанов. — Если пойдет дождь, здесь станет так уютно и горько, что сразу захочется писать…
— А мне писать хочется, когда жарища.
— Каждому свое, — вздохнул Степанов. — Надо же, такие прекрасные слова начертать на воротах концлагеря…
— «Работа делает свободным» — тоже великолепно звучит; но и это пришпилили туда же мои единокровцы.
— Я закажу Москву, поговорю с дочкой, — сказал Степанов, — и станем думать, как поступать дальше, у меня есть кое-какие новости…
— У меня тоже.
Степанов кивнул, поднялся, отошел к телефонному аппарату, установленному на маленьком столике возле бара, набрал международную, назвал московский номер, попросил барышню постараться соединить его поскорее, обратился к испанским официантам на своем варварском кастильском, поинтересовался, откуда они, те радостно затараторили, полагая, что встретили соплеменника, потом, когда Степанов объяснил, что он русский, бывал в Испании, любит их страну, защелкали языками, начали стремительно готовить салат, томатный сок и кофе.
Вернувшись, Степанов сел напротив Мари, спросил:
— Вы что такая грустная?
Та досадливо мотнула головой, рыжие волосы небрежно упали на лоб.
— Я грустная потому, что мне звонить некуда…
— А папа?
Она вздохнула, повторив с невыразимой нежностью:
— Папа… У вас сколько детей?
— Двое.
— Счастливы в браке?
— Живем врозь уже много лет…
— А с детьми как?
— Мои главные друзья…
— Как же у них сложились отношения с вашей подругой?
— У меня нет постоянной подруги…
— Яичницу себе готовите сами?
— И очень вкусную…
— Скоро заведете постоянную подругу, — убежденно сказала Мари, — у вас больные глаза.
Он отрицательно покачал головой.
— Нет.
— Да… Вы себя не знаете…
— Только человек самого себя и знает, остальные лишь угадывают его…
— Помните слова: где был самим собою я?
— Нет.
— «Пер Гюнт».
— По-русски все звучит иначе, — заметил Степанов. — Мы избалованы хорошими переводами, не обязательно знать подлинник… Теперь знаю… Это вы к тому, что Сольвейг отвечает: в надежде, вере и в любви моей?
Мари кивнула.
— Истинное лицо человека хранит тот, кто любит его… Любовь детей и любовь женщины — понятия разные.
— К счастью, мои дети — девочки.
Лицо Мари стало каким-то опустошенным, обозначились ранние морщины под глазами, скулы сделались крутыми, а лицо тяжелым, словно после трудного перехода в горах.
— Я тоже дочь и, только когда сама почувствовала усталость, а потом полюбила прекрасного человека, но не могу быть с ним и, значит, ощущаю страх за него, только тогда поняла отца… Он тоже вроде вас много лет готовил себе яичницу, стал толстым, обрюзгшим, морщинистым и ничего не успевал делать, перестал спать без снотворного… А потом рядом с ним появилась женщина, и он снова обрел свое истинное лицо… Раньше, после того, как он расстался с мамой, лица не было, маска была… А я и брат… Мы оказались…
Зазвонил телефон — длинно, без перерыва.
— Москва, — сказал Степанов и бросился к аппарату…
Мари посмотрела вслед ему с какой-то невыразимо горестной завистью, подозвала глазами испанца, попросила принести стакан «розе», самого сухого, желательно итальянского; прислушиваясь к монотонным степановским «алло», выпила медленными глотками терпкое, чуть с горчинкой вино и подумала: «Сила настоящей женщины — в умении ждать; консерваторши, одна Тэтчер чего стоит, мы больше верны устоявшемуся, самим себе. Поэтому-то лишь мы и можем звать мужчину к согласию с самим собою… Папа в долгу перед теми своими годами, когда был молод, отдавая себя мне и брату… А долг приходится оплачивать… И Гала нужна папе не для счастья, просто в ней он реализовал самого себя истинного, того, которого не сумел выявить через маму… Бедная, бедная мамочка не смогла себя сломать… А мы? Ну вот, снова я становлюсь собственницей, снова во мне начинает темно клокотать слово „мой“… Я привыкла к тому, что отец был только моим, и никогда толком не задумывалась, как ему горько просыпаться темными осенними ночами в своей мансарде и варить себе кофе, и садиться к столу за машинку, а потом уходить в редакцию, а оттуда в Сорбонну, потом возвращаться и жарить яичницу, включать телевизор, смотреть последние известия и снова садиться за машинку, а после брать снотворное, ложиться в мятую постель, и, если я не приеду и не вызову прачечную, в грязную, он ведь так увлекается, когда работает, ему не важно, как спать и на чем… А я жила своей жизнью и очень жалела маму, так уж заведено, маму всегда жалеют, писала репортажи, влюблялась, ездила по миру и знала, что у меня есть мой папа, когда же он позволил, чтобы о нем стала заботиться Гала, я разрешила себе жестокость… Маму я так не судила, я щадила ее…»
…Москву наконец дали; Мари слушала чужую речь; ей казалось, что русский чем-то очень похож на португальский, такая же резкость, перемежаемая странной, непривычной уху музыкальной мягкостью. А потом вспомнила рассказ Карела Чапека про чешского дирижера, который очутился в Лондоне и услышал ночью в порту незнакомую речь, и его слух, особый слух музыканта, уловил в словах невидимых ему собеседников приближение горя, как же этот бедный музыкант старался объяснить англичанам на плохом испанском — надо предпринять что-то, близится беда, но никто не мог его понять и непоправимое случилось…
…Степанов вернулся к столу побледневший, с глубокой морщиной, прорезавшей лоб, но на губах обязательная улыбка («Крепкий человек, — подумала Мари, — умеет себя вести, то есть, если надо, скрывать истинные чувства»); начал говорить про то, какая в Москве погода, были первые заморозки, выпал снег и пролежал полночи…
— У вас дома что-нибудь случилось? — спросила Мари.
— О нет! Что может случиться? Все хорошо, — ответил он, подумав, что надо бы сейчас же сесть в самолет и вернуться в Москву, потому что дочь сухо сообщила ему, что все-таки выходит замуж, хотя обещала повременить, а сейчас сказала: «Все, я решила…» Она ведь такая, постоянно говорит: «Пока я сама не решу, меня не переубедить…» Но ведь переубеждает горе; счастье, наоборот, утверждает в правоте; он-то знает, что этот ее ранний брак может кончиться горем, зачем же, девочка, ты веришь только себе, своим прекрасным, но столь порою ошибочным чувствованиям?! Да, надо улетать; конечно, сюжет про Грацио и Дигона поразителен, но это здешние заботы, пусть они их сами и расхлебывают, а у него там дочь Бэмби с лунными глазами; она, как тетива, натянута, живет в своем мире, он дал ей право так жить, взял на себя все заботы по ее контактам (боже, какое неверное слово!) с миром; она, глупенькая, думает, что можно так жить всегда, но ведь не будет такого, не будет, маленькая моя…
Представил себе, как теперь она станет приезжать к нему раз в неделю, не чаще, и не одна, а с мужем; это показалось до того ужасным, что даже сердце защемило; какой же ты эгоист, возразил он себе, отвечая невпопад Мари, сохраняя при этом улыбку, разрезая сосиску, намазывая ее горчицей («Да, очень вкусна, вы правы, в Германии еще вкуснее»), какой же ты черный эгоист, неужели ты хочешь держать девочку всю жизнь при себе, это невозможно, ей нужна собственная жизнь, и дай бог, чтобы она была счастлива с Игорем, мало ли что тебе он не нравится, обязан понравиться, потому что ты любишь ее, гордишься ею и веришь, значит, она выбрала достойного, разве я знаю, каков он на самом деле? Ну и что, если косноязычно говорит и любит командовать? Все в молодости любят командовать, пройдет; она ведь не могла выбрать дурня, она так умна, моя девочка, значит, так нужно, и нечего накручивать себя, нет ничего страшнее темной неприязни, которая к тому же не мотивирована толком, а если тебе кажется, перекрестись, как говаривали наши деды…
— Может быть, — сказала Мари, — мы перенесем разговор на завтра? Я вижу, у вас что-то случилось, ваше право не говорить мне, в чем дело… Хотя лучше бы, если, конечно, вы в силах, наметить то, что мы должны сделать завтра, и поговорить о том, что сделано сегодня.
Он кивнул на фужер.
— Пили вино?
— Да. Я уже заплатила.
— Да что ж вы такая занозистая? — рассердился Степанов.
— Хотите еще?
— Давайте я вас угощу, а? Вы меня ужином, а я вас напою. Виски хотите?
Степанов подозвал испанца.
— Бутылку «розе» даме, мне, пожалуйста, водку. Допель21. А еще лучше, три порции в одном стаканчике. — Он пояснил Мари: — Ваши двадцать граммов для нас, что слону дробина, наша норма — сто с прицепом…
— Что такое «прицеп?»
— «Прицеп» — это сто граммов плюс пятьдесят, именно такая доза входит в граненый стакан, пьется через зубы, а закусывается куском черного хлеба с солью и луковицей…
— Как вкусно сказали, — вздохнула Мари, — может, и мне за компанию попробовать?
Официант принес водку и вино, включил телевизор, устроился за столиком; шло футбольное обозрение, никакой тебе политики, все ясно от начала и до конца…
— Знаете, у нас был поэт, — сказал Степанов, — замечательный поэт… Я поселился за городом, неподалеку от его дачи, сбылась мечта идиота… Привез туда дочку, — он кивнул на телефон, — жену, думал, там, в лесу, все будет совершенно по-особому…
— А как стало?
— Я не об этом… Вы все время что-то свое гнете, я вам про поэта…
— Не сердитесь… Мне очень интересно услышать про вашего поэта… Я знаю его имя?
— Вряд ли… Вы же здесь запоминаете только те имена, которые вам выгодны, а не те, что нам дороги… Так вот, вышел я часов в пять утра, это был май, а он в Подмосковье поразителен, его только один Пастернак смог почувствовать; небо зыбкое, высокое; березы замерли в безветрии, похожи на пятнадцатилетних девочек, такая же чистота в них, ожидание лета… И по маленькой дорожке мимо моего поваленного забора шел поэт; в руке красивая сучковатая палка — он был мастак находить красоту в лесу, шевелюра пего-седая и пронзительно-голубые глаза… «Привет соседу, поздравляю с переселением в деревню…» Я поблагодарил его, пригласил зайти вечерком на чарку, так у нас полагается, мы это называем «новоселье»…
— Что?
— Это у нас такой праздник… Новый дом, так, что ли, можно перевести, хотя лучше писать по-русски, как Хемингуэй писал испанские слова в своих книгах, русский и испанский труднопереводимы…
— А потом?
— Потом поэт улыбнулся, глаза его стали прозрачными, как морская вода в маленькой бухте ранним утром возле Мухалатки, есть у нас такое райское место в Крыму, и сказал, что не надо откладывать на после то, что можно сделать сейчас, сразу. Он спросил у меня тогда: «В сусеках, может, бутылка припрятана?»
— Что такое «сусек»?
— Это кладовка, место для хранения, а может быть, погреб, — улыбнулся Степанов, произнося эти слова без того страшного английского акцента, с которым теперь наши радиодикторы, вещающие на Запад, произносят названия русских городов и даже имена людские. — Я ответил, что в сусеках у меня есть и бутылка, и сыр, и колбаса, но ведь еще рано, рассвет… Если вы написали хоть одну строчку, ответил поэт, — продолжал Степанов, чувствуя, как успокаивается, вспоминая прозрачноглазого львиноволосого человека, — то вы словно бы на взгорок поднялись, и вам открылась даль, а каждая даль неоглядна и помогает понять себя, так что не грех в этом случае выпить стакашку, закусив корочкой черного хлеба и половиной головки лука, присыпав ее солью; чудо что за красота откроется. И мы вошли на цыпочках в дом, прокрались на кухню, заставленную ящиками, картонками с посудой, чайниками, достали из сусека бутылку «Столичной», нарезали черного хлеба, почистили луковицу, присыпали ее солью, выпили, и я впервые в жизни тогда понял, как это чудесно — сделать глоток водки ранним утром. Я, правда, в тот день не написал ни строчки, но дочь я привез за город, чтобы она жила в лесу и слышала, как поют птицы, не по телевизору…
Мари сказала:
— Вы так все это изобразили, так грустно, что мне выпить захотелось… Не «розе», а чего-нибудь покрепче… С хлебом и луковицей.
— Угощаю.
— Слушайте, пожалуйста, не сердитесь, но я терпеть не могу, когда меня угощают мужчины… У нас же принято все калькулировать: если ты привел меня в ресторан, напоил и вкусно накормил, то я просто-напросто обязана лечь с тобой в постель, а этого ни вам не надо, ни мне… У меня поэтому идиосинкразия на угощения… Нет, правда, здесь все считают автоматически: удовольствие в доме любви стоит пятьдесят франков, а хороший ужин с вином пятьдесят семь, шестьдесят; один к одному, никаких проблем; у меня такое ощущение, что мужчины, которые приводят в кабаки молодых подружек и деловито раскладывают на коленях салфетки, готовятся не к тому, чтобы вытереть рот после еды, а промокнуть любовный пот, честное слово…
— Когда дали Москву, вы рассказывали мне про то, как вы и брат…
— Хорошая же у вас память… Мне расхотелось говорить об этом… Весь мир живет одинаковыми проблемами, одним и тем же. Словом, дети, даже девочки, а может, именно девочки не прощают отцам их счастья, особенно если оно позднее. Чего в этом больше — обиды, непонимания, собственничества, то есть ревности, или эгоизма, — не знаю… Но это так… И не приведи вам бог с этим столкнуться, но вы столкнетесь еще, обязательно столкнетесь, господин Степанов.
— Вы когда пьете, хотите есть?
Она пожала плечами.
— Так ведь мы пьем после еды, это, говорят, только одни русские могут пить и до еды, и во время… Мы экономные, всему свое время…
— Верно, — согласился Степанов, — вы экономные, мы дурни дурнями, а проблемы у всех, считай, одни… Помирились с папой?
— Да как сказать… Он и не обижался на меня, он написал мне тогда: «Я жду, я всегда с тобой, не поддавайся черным магиям, старайся быть справедливой, не меряй людей своей меркой, каждый человек — это мир, астрономы не успевают понять планеты за целую жизнь, а ты выносишь приговор за неделю, справедливо ли это?» Но ведь это слова, — сказала Мари и снова закурила. — А слова — суть бессилие дела.
— Уйдем в дебри, — заметил Степанов. — В чем-то вы правы, действительно слово порой есть бессилие дела, но ведь «вначале было слово»… Как ни крути, но в этой позиции спор с библией бессмыслен… Другое дело, каждый человек, то есть мир, замкнут в себе, хотя подобен ближнему, и то, что истинно для вас, не обязательно будет принято мною, как ни доказывайте вы свою правоту: мысль изреченная есть ложь.
— А как же быть тогда с другим постулатом?
— Каким?
— Истина в слове, ибо в нем сокрыта наша индивидуальность, а на свете нет ничего более подлинного, чем индивидуальность. Согласны?
— Если человек смог сказать свое слово и его слово услышано, — улыбнулся Степанов, — это одно дело… Но ведь сколько слов не прозвучало… Сколько мыслей не высказано вслух, Мари… Мне вообще-то кажется, что приказное влияние безнравственно и бесплодно; действительно, выразить себя можно лишь словом, мелодией, картиной; каждый человек значителен в той степени, в какой в нем заложен дар художника…
— Нет, — Мари покачала головою, — не согласна. Если человек умеет читать Гарсиа Лорку, наслаждаться Эль Греко, думать над словами Розы Люксембург, если он наделен даром слышать в самом себе музыку Чайковского, тогда он соучастник творчества, потому что сохраняет прекрасное, не дает ему исчезнуть, значит, он тоже художник.
— Это вы к тому, что творчество обязательно двусторонне? — спросил Степанов. — Художник не только тот, кто обращается к читателю или слушателю, но и тот, который читает и слушает?
Мари кивнула.
— Я не спорю, — сказал Степанов. — Сплошь и рядом, кстати говоря, читатель видит в книге куда больше, чем там написано. Но это исключение из правил.
— Так ведь всякое исключение лишь подтверждает правило…
— Наши с вами отношения — исключение из правил? — поинтересовался Степанов. — Или?
— Черт его знает… Вы мне нужны в моем деле… Я бы пошла в атаку с кем угодно, только б сделать то, что я обязана сделать… А теперь я присмотрелась к вам… И мне кажется, что давно вас знаю, а это у меня бывает, только если я встречаю хороших людей…
— Я последнее время стал бояться времени, — сказал Степанов. — Так страшно и постоянно стал его чувствовать… Мины рвутся рядом — столько друзей ушло, столько прекрасных людей покинули землю первыми… И мне порою делается трудно жить оттого, что я боюсь не успеть сделать то, что обязан; впору наговаривать сюжеты ненаписанных рассказов, пусть следующее поколение литераторов реализует…
— У них будут свои.
— Нет, — Степанов покачал головой. — Как утверждают критики, в мировой литературе всего тридцать семь сюжетов. А меня, например, давно мучает сюжет, я хочу написать очень длинную повесть всего лишь об одном часе, но боюсь, что не смогу…
— Расскажите.
— Расскажу, — он приблизился к Мари, и она увидела, какие у него усталые, сосредоточенные глаза. — Представьте себе две линии. Один человек — не важно, мужчина или женщина, скорее даже женщина — на гребне успеха; я не знаю, в чем это проявляется — в искусстве ли, науке, музыке, — но моя героиня обязательно должна быть связана с творчеством… Только если человек решился раскрыть себя, он сможет узнать другого; узнав другого, он сделается слышным многим, а это и есть гребень успеха… И вот эта женщина, да, непременно женщина, садится за руль машины и несется по ночной дороге к своему другу… Или подруге… Или к маме, я не знаю, к кому, но к очень дорогому ей человеку, чтобы рассказать о своем счастье. Вот… А вторая линия — это история старика, бездомного и одинокого, который пережил самого себя, он остался один в этом мире, и ему страшно жить здесь, он хочет уйти к тем, кто был с ним в лучшие его годы, но боится сделать это сам, нужно мужество, чтобы подвести черту, понимаете? И, отыскивая того, кто поможет ему, кто сделает это за него, он бросается под колеса машины, за рулем которой сидит женщина, совершившая открытие, которое должно принести человечеству счастье… Ну, не знаю, нашла вакцину против рака… Или придумала, как обезвредить в воздухе атомные ракеты, или написала прекрасные стихи… И она сбивает этого старика… Понимаете?
— Зачем писать гимн несправедливости?
— Вот видите. — Степанов пожал плечами. — Я еще не написал, а вы уже меня раскритиковали…
— Вольно обращаетесь со словом «критика». По-моему, критика, если это серьезно, обязательно исповедь, автобиография, признание… Я просто высказала свою точку зрения… Если б вы напечатали это, я бы написала что-нибудь против вас, исследуя себя, мне было бы так больно и горько это сделать, но я писала бы, ночи напролет писала…
— Значит, задел сюжет?
В маленьком отеле, где остановился Степанов, жильцов было мало; все столы в ресторанчике свободны; два испанца, приехавшие сюда на заработки (официантам тут хорошо платят, местные жители оставили себе только самую высококвалифицированную работу), стояли возле бара, тягуче, по-собачьи зевая.
— Давайте устроимся возле окна, Мари, — предложил Степанов. — Если пойдет дождь, здесь станет так уютно и горько, что сразу захочется писать…
— А мне писать хочется, когда жарища.
— Каждому свое, — вздохнул Степанов. — Надо же, такие прекрасные слова начертать на воротах концлагеря…
— «Работа делает свободным» — тоже великолепно звучит; но и это пришпилили туда же мои единокровцы.
— Я закажу Москву, поговорю с дочкой, — сказал Степанов, — и станем думать, как поступать дальше, у меня есть кое-какие новости…
— У меня тоже.
Степанов кивнул, поднялся, отошел к телефонному аппарату, установленному на маленьком столике возле бара, набрал международную, назвал московский номер, попросил барышню постараться соединить его поскорее, обратился к испанским официантам на своем варварском кастильском, поинтересовался, откуда они, те радостно затараторили, полагая, что встретили соплеменника, потом, когда Степанов объяснил, что он русский, бывал в Испании, любит их страну, защелкали языками, начали стремительно готовить салат, томатный сок и кофе.
Вернувшись, Степанов сел напротив Мари, спросил:
— Вы что такая грустная?
Та досадливо мотнула головой, рыжие волосы небрежно упали на лоб.
— Я грустная потому, что мне звонить некуда…
— А папа?
Она вздохнула, повторив с невыразимой нежностью:
— Папа… У вас сколько детей?
— Двое.
— Счастливы в браке?
— Живем врозь уже много лет…
— А с детьми как?
— Мои главные друзья…
— Как же у них сложились отношения с вашей подругой?
— У меня нет постоянной подруги…
— Яичницу себе готовите сами?
— И очень вкусную…
— Скоро заведете постоянную подругу, — убежденно сказала Мари, — у вас больные глаза.
Он отрицательно покачал головой.
— Нет.
— Да… Вы себя не знаете…
— Только человек самого себя и знает, остальные лишь угадывают его…
— Помните слова: где был самим собою я?
— Нет.
— «Пер Гюнт».
— По-русски все звучит иначе, — заметил Степанов. — Мы избалованы хорошими переводами, не обязательно знать подлинник… Теперь знаю… Это вы к тому, что Сольвейг отвечает: в надежде, вере и в любви моей?
Мари кивнула.
— Истинное лицо человека хранит тот, кто любит его… Любовь детей и любовь женщины — понятия разные.
— К счастью, мои дети — девочки.
Лицо Мари стало каким-то опустошенным, обозначились ранние морщины под глазами, скулы сделались крутыми, а лицо тяжелым, словно после трудного перехода в горах.
— Я тоже дочь и, только когда сама почувствовала усталость, а потом полюбила прекрасного человека, но не могу быть с ним и, значит, ощущаю страх за него, только тогда поняла отца… Он тоже вроде вас много лет готовил себе яичницу, стал толстым, обрюзгшим, морщинистым и ничего не успевал делать, перестал спать без снотворного… А потом рядом с ним появилась женщина, и он снова обрел свое истинное лицо… Раньше, после того, как он расстался с мамой, лица не было, маска была… А я и брат… Мы оказались…
Зазвонил телефон — длинно, без перерыва.
— Москва, — сказал Степанов и бросился к аппарату…
Мари посмотрела вслед ему с какой-то невыразимо горестной завистью, подозвала глазами испанца, попросила принести стакан «розе», самого сухого, желательно итальянского; прислушиваясь к монотонным степановским «алло», выпила медленными глотками терпкое, чуть с горчинкой вино и подумала: «Сила настоящей женщины — в умении ждать; консерваторши, одна Тэтчер чего стоит, мы больше верны устоявшемуся, самим себе. Поэтому-то лишь мы и можем звать мужчину к согласию с самим собою… Папа в долгу перед теми своими годами, когда был молод, отдавая себя мне и брату… А долг приходится оплачивать… И Гала нужна папе не для счастья, просто в ней он реализовал самого себя истинного, того, которого не сумел выявить через маму… Бедная, бедная мамочка не смогла себя сломать… А мы? Ну вот, снова я становлюсь собственницей, снова во мне начинает темно клокотать слово „мой“… Я привыкла к тому, что отец был только моим, и никогда толком не задумывалась, как ему горько просыпаться темными осенними ночами в своей мансарде и варить себе кофе, и садиться к столу за машинку, а потом уходить в редакцию, а оттуда в Сорбонну, потом возвращаться и жарить яичницу, включать телевизор, смотреть последние известия и снова садиться за машинку, а после брать снотворное, ложиться в мятую постель, и, если я не приеду и не вызову прачечную, в грязную, он ведь так увлекается, когда работает, ему не важно, как спать и на чем… А я жила своей жизнью и очень жалела маму, так уж заведено, маму всегда жалеют, писала репортажи, влюблялась, ездила по миру и знала, что у меня есть мой папа, когда же он позволил, чтобы о нем стала заботиться Гала, я разрешила себе жестокость… Маму я так не судила, я щадила ее…»
…Москву наконец дали; Мари слушала чужую речь; ей казалось, что русский чем-то очень похож на португальский, такая же резкость, перемежаемая странной, непривычной уху музыкальной мягкостью. А потом вспомнила рассказ Карела Чапека про чешского дирижера, который очутился в Лондоне и услышал ночью в порту незнакомую речь, и его слух, особый слух музыканта, уловил в словах невидимых ему собеседников приближение горя, как же этот бедный музыкант старался объяснить англичанам на плохом испанском — надо предпринять что-то, близится беда, но никто не мог его понять и непоправимое случилось…
…Степанов вернулся к столу побледневший, с глубокой морщиной, прорезавшей лоб, но на губах обязательная улыбка («Крепкий человек, — подумала Мари, — умеет себя вести, то есть, если надо, скрывать истинные чувства»); начал говорить про то, какая в Москве погода, были первые заморозки, выпал снег и пролежал полночи…
— У вас дома что-нибудь случилось? — спросила Мари.
— О нет! Что может случиться? Все хорошо, — ответил он, подумав, что надо бы сейчас же сесть в самолет и вернуться в Москву, потому что дочь сухо сообщила ему, что все-таки выходит замуж, хотя обещала повременить, а сейчас сказала: «Все, я решила…» Она ведь такая, постоянно говорит: «Пока я сама не решу, меня не переубедить…» Но ведь переубеждает горе; счастье, наоборот, утверждает в правоте; он-то знает, что этот ее ранний брак может кончиться горем, зачем же, девочка, ты веришь только себе, своим прекрасным, но столь порою ошибочным чувствованиям?! Да, надо улетать; конечно, сюжет про Грацио и Дигона поразителен, но это здешние заботы, пусть они их сами и расхлебывают, а у него там дочь Бэмби с лунными глазами; она, как тетива, натянута, живет в своем мире, он дал ей право так жить, взял на себя все заботы по ее контактам (боже, какое неверное слово!) с миром; она, глупенькая, думает, что можно так жить всегда, но ведь не будет такого, не будет, маленькая моя…
Представил себе, как теперь она станет приезжать к нему раз в неделю, не чаще, и не одна, а с мужем; это показалось до того ужасным, что даже сердце защемило; какой же ты эгоист, возразил он себе, отвечая невпопад Мари, сохраняя при этом улыбку, разрезая сосиску, намазывая ее горчицей («Да, очень вкусна, вы правы, в Германии еще вкуснее»), какой же ты черный эгоист, неужели ты хочешь держать девочку всю жизнь при себе, это невозможно, ей нужна собственная жизнь, и дай бог, чтобы она была счастлива с Игорем, мало ли что тебе он не нравится, обязан понравиться, потому что ты любишь ее, гордишься ею и веришь, значит, она выбрала достойного, разве я знаю, каков он на самом деле? Ну и что, если косноязычно говорит и любит командовать? Все в молодости любят командовать, пройдет; она ведь не могла выбрать дурня, она так умна, моя девочка, значит, так нужно, и нечего накручивать себя, нет ничего страшнее темной неприязни, которая к тому же не мотивирована толком, а если тебе кажется, перекрестись, как говаривали наши деды…
— Может быть, — сказала Мари, — мы перенесем разговор на завтра? Я вижу, у вас что-то случилось, ваше право не говорить мне, в чем дело… Хотя лучше бы, если, конечно, вы в силах, наметить то, что мы должны сделать завтра, и поговорить о том, что сделано сегодня.
Он кивнул на фужер.
— Пили вино?
— Да. Я уже заплатила.
— Да что ж вы такая занозистая? — рассердился Степанов.
— Хотите еще?
— Давайте я вас угощу, а? Вы меня ужином, а я вас напою. Виски хотите?
Степанов подозвал испанца.
— Бутылку «розе» даме, мне, пожалуйста, водку. Допель21. А еще лучше, три порции в одном стаканчике. — Он пояснил Мари: — Ваши двадцать граммов для нас, что слону дробина, наша норма — сто с прицепом…
— Что такое «прицеп?»
— «Прицеп» — это сто граммов плюс пятьдесят, именно такая доза входит в граненый стакан, пьется через зубы, а закусывается куском черного хлеба с солью и луковицей…
— Как вкусно сказали, — вздохнула Мари, — может, и мне за компанию попробовать?
Официант принес водку и вино, включил телевизор, устроился за столиком; шло футбольное обозрение, никакой тебе политики, все ясно от начала и до конца…
— Знаете, у нас был поэт, — сказал Степанов, — замечательный поэт… Я поселился за городом, неподалеку от его дачи, сбылась мечта идиота… Привез туда дочку, — он кивнул на телефон, — жену, думал, там, в лесу, все будет совершенно по-особому…
— А как стало?
— Я не об этом… Вы все время что-то свое гнете, я вам про поэта…
— Не сердитесь… Мне очень интересно услышать про вашего поэта… Я знаю его имя?
— Вряд ли… Вы же здесь запоминаете только те имена, которые вам выгодны, а не те, что нам дороги… Так вот, вышел я часов в пять утра, это был май, а он в Подмосковье поразителен, его только один Пастернак смог почувствовать; небо зыбкое, высокое; березы замерли в безветрии, похожи на пятнадцатилетних девочек, такая же чистота в них, ожидание лета… И по маленькой дорожке мимо моего поваленного забора шел поэт; в руке красивая сучковатая палка — он был мастак находить красоту в лесу, шевелюра пего-седая и пронзительно-голубые глаза… «Привет соседу, поздравляю с переселением в деревню…» Я поблагодарил его, пригласил зайти вечерком на чарку, так у нас полагается, мы это называем «новоселье»…
— Что?
— Это у нас такой праздник… Новый дом, так, что ли, можно перевести, хотя лучше писать по-русски, как Хемингуэй писал испанские слова в своих книгах, русский и испанский труднопереводимы…
— А потом?
— Потом поэт улыбнулся, глаза его стали прозрачными, как морская вода в маленькой бухте ранним утром возле Мухалатки, есть у нас такое райское место в Крыму, и сказал, что не надо откладывать на после то, что можно сделать сейчас, сразу. Он спросил у меня тогда: «В сусеках, может, бутылка припрятана?»
— Что такое «сусек»?
— Это кладовка, место для хранения, а может быть, погреб, — улыбнулся Степанов, произнося эти слова без того страшного английского акцента, с которым теперь наши радиодикторы, вещающие на Запад, произносят названия русских городов и даже имена людские. — Я ответил, что в сусеках у меня есть и бутылка, и сыр, и колбаса, но ведь еще рано, рассвет… Если вы написали хоть одну строчку, ответил поэт, — продолжал Степанов, чувствуя, как успокаивается, вспоминая прозрачноглазого львиноволосого человека, — то вы словно бы на взгорок поднялись, и вам открылась даль, а каждая даль неоглядна и помогает понять себя, так что не грех в этом случае выпить стакашку, закусив корочкой черного хлеба и половиной головки лука, присыпав ее солью; чудо что за красота откроется. И мы вошли на цыпочках в дом, прокрались на кухню, заставленную ящиками, картонками с посудой, чайниками, достали из сусека бутылку «Столичной», нарезали черного хлеба, почистили луковицу, присыпали ее солью, выпили, и я впервые в жизни тогда понял, как это чудесно — сделать глоток водки ранним утром. Я, правда, в тот день не написал ни строчки, но дочь я привез за город, чтобы она жила в лесу и слышала, как поют птицы, не по телевизору…
Мари сказала:
— Вы так все это изобразили, так грустно, что мне выпить захотелось… Не «розе», а чего-нибудь покрепче… С хлебом и луковицей.
— Угощаю.
— Слушайте, пожалуйста, не сердитесь, но я терпеть не могу, когда меня угощают мужчины… У нас же принято все калькулировать: если ты привел меня в ресторан, напоил и вкусно накормил, то я просто-напросто обязана лечь с тобой в постель, а этого ни вам не надо, ни мне… У меня поэтому идиосинкразия на угощения… Нет, правда, здесь все считают автоматически: удовольствие в доме любви стоит пятьдесят франков, а хороший ужин с вином пятьдесят семь, шестьдесят; один к одному, никаких проблем; у меня такое ощущение, что мужчины, которые приводят в кабаки молодых подружек и деловито раскладывают на коленях салфетки, готовятся не к тому, чтобы вытереть рот после еды, а промокнуть любовный пот, честное слово…
— Когда дали Москву, вы рассказывали мне про то, как вы и брат…
— Хорошая же у вас память… Мне расхотелось говорить об этом… Весь мир живет одинаковыми проблемами, одним и тем же. Словом, дети, даже девочки, а может, именно девочки не прощают отцам их счастья, особенно если оно позднее. Чего в этом больше — обиды, непонимания, собственничества, то есть ревности, или эгоизма, — не знаю… Но это так… И не приведи вам бог с этим столкнуться, но вы столкнетесь еще, обязательно столкнетесь, господин Степанов.
— Вы когда пьете, хотите есть?
Она пожала плечами.
— Так ведь мы пьем после еды, это, говорят, только одни русские могут пить и до еды, и во время… Мы экономные, всему свое время…
— Верно, — согласился Степанов, — вы экономные, мы дурни дурнями, а проблемы у всех, считай, одни… Помирились с папой?
— Да как сказать… Он и не обижался на меня, он написал мне тогда: «Я жду, я всегда с тобой, не поддавайся черным магиям, старайся быть справедливой, не меряй людей своей меркой, каждый человек — это мир, астрономы не успевают понять планеты за целую жизнь, а ты выносишь приговор за неделю, справедливо ли это?» Но ведь это слова, — сказала Мари и снова закурила. — А слова — суть бессилие дела.
— Уйдем в дебри, — заметил Степанов. — В чем-то вы правы, действительно слово порой есть бессилие дела, но ведь «вначале было слово»… Как ни крути, но в этой позиции спор с библией бессмыслен… Другое дело, каждый человек, то есть мир, замкнут в себе, хотя подобен ближнему, и то, что истинно для вас, не обязательно будет принято мною, как ни доказывайте вы свою правоту: мысль изреченная есть ложь.
— А как же быть тогда с другим постулатом?
— Каким?
— Истина в слове, ибо в нем сокрыта наша индивидуальность, а на свете нет ничего более подлинного, чем индивидуальность. Согласны?
— Если человек смог сказать свое слово и его слово услышано, — улыбнулся Степанов, — это одно дело… Но ведь сколько слов не прозвучало… Сколько мыслей не высказано вслух, Мари… Мне вообще-то кажется, что приказное влияние безнравственно и бесплодно; действительно, выразить себя можно лишь словом, мелодией, картиной; каждый человек значителен в той степени, в какой в нем заложен дар художника…
— Нет, — Мари покачала головою, — не согласна. Если человек умеет читать Гарсиа Лорку, наслаждаться Эль Греко, думать над словами Розы Люксембург, если он наделен даром слышать в самом себе музыку Чайковского, тогда он соучастник творчества, потому что сохраняет прекрасное, не дает ему исчезнуть, значит, он тоже художник.
— Это вы к тому, что творчество обязательно двусторонне? — спросил Степанов. — Художник не только тот, кто обращается к читателю или слушателю, но и тот, который читает и слушает?
Мари кивнула.
— Я не спорю, — сказал Степанов. — Сплошь и рядом, кстати говоря, читатель видит в книге куда больше, чем там написано. Но это исключение из правил.
— Так ведь всякое исключение лишь подтверждает правило…
— Наши с вами отношения — исключение из правил? — поинтересовался Степанов. — Или?
— Черт его знает… Вы мне нужны в моем деле… Я бы пошла в атаку с кем угодно, только б сделать то, что я обязана сделать… А теперь я присмотрелась к вам… И мне кажется, что давно вас знаю, а это у меня бывает, только если я встречаю хороших людей…
— Я последнее время стал бояться времени, — сказал Степанов. — Так страшно и постоянно стал его чувствовать… Мины рвутся рядом — столько друзей ушло, столько прекрасных людей покинули землю первыми… И мне порою делается трудно жить оттого, что я боюсь не успеть сделать то, что обязан; впору наговаривать сюжеты ненаписанных рассказов, пусть следующее поколение литераторов реализует…
— У них будут свои.
— Нет, — Степанов покачал головой. — Как утверждают критики, в мировой литературе всего тридцать семь сюжетов. А меня, например, давно мучает сюжет, я хочу написать очень длинную повесть всего лишь об одном часе, но боюсь, что не смогу…
— Расскажите.
— Расскажу, — он приблизился к Мари, и она увидела, какие у него усталые, сосредоточенные глаза. — Представьте себе две линии. Один человек — не важно, мужчина или женщина, скорее даже женщина — на гребне успеха; я не знаю, в чем это проявляется — в искусстве ли, науке, музыке, — но моя героиня обязательно должна быть связана с творчеством… Только если человек решился раскрыть себя, он сможет узнать другого; узнав другого, он сделается слышным многим, а это и есть гребень успеха… И вот эта женщина, да, непременно женщина, садится за руль машины и несется по ночной дороге к своему другу… Или подруге… Или к маме, я не знаю, к кому, но к очень дорогому ей человеку, чтобы рассказать о своем счастье. Вот… А вторая линия — это история старика, бездомного и одинокого, который пережил самого себя, он остался один в этом мире, и ему страшно жить здесь, он хочет уйти к тем, кто был с ним в лучшие его годы, но боится сделать это сам, нужно мужество, чтобы подвести черту, понимаете? И, отыскивая того, кто поможет ему, кто сделает это за него, он бросается под колеса машины, за рулем которой сидит женщина, совершившая открытие, которое должно принести человечеству счастье… Ну, не знаю, нашла вакцину против рака… Или придумала, как обезвредить в воздухе атомные ракеты, или написала прекрасные стихи… И она сбивает этого старика… Понимаете?
— Зачем писать гимн несправедливости?
— Вот видите. — Степанов пожал плечами. — Я еще не написал, а вы уже меня раскритиковали…
— Вольно обращаетесь со словом «критика». По-моему, критика, если это серьезно, обязательно исповедь, автобиография, признание… Я просто высказала свою точку зрения… Если б вы напечатали это, я бы написала что-нибудь против вас, исследуя себя, мне было бы так больно и горько это сделать, но я писала бы, ночи напролет писала…
— Значит, задел сюжет?