Страница:
— Ладно, ладно! Будь что будет! Не пойду я ни каяться в несодеянных прегрешениях, ни просить снисхождения! — в тысячный раз повторял он себе.
Однако боль не проходила, напротив, все больше усиливалась. Вернувшись к себе; пан Анджей бросился на ложе и пробовал уснуть, но, несмотря на страшную усталость, не мог. Через минуту он встал и начал ходить по покою. Время от времени он прижимал руку ко лбу и говорил сам себе вслух:
— Одно можно сказать, не сердце у нее — камень! — И снова: — Этого я от тебя, панна Александра, не ждал! Пусть тебе бог за это отплатит!
В таких размышлениях прошел час, другой, наконец пан Анджей изнемог и задремал, сидя на постели, но уснуть так и не успел: явился придворный князя, пан Шкиллондж, и позвал его к князю.
Рздзивиллу уже было лучше, и дышал он свободней, однако на сером его лице были видны следы крайнего изнеможения. Он сидел в глубоком кресле, обитом кожей, при нем был лекарь, которого он; как только вошел Кмициц, услал из покоя.
— Одной ногой я в могиле был, и все из-за тебя — сказал князь пану Анджею.
— Ясновельможный князь, не моя в том вина; я сказал то, что думал.
— Больше так не делай. Не прибавляй хоть ты новой тяжести к бремени, которое я влачу, и знай: то, что я тебе простил, другому не простил бы никогда.
Кмициц молчал.
— Я приказал, — продолжал через минуту князь, — казнить в Биржах этих офицеров, за которых ты просил в Кейданах, не потому, что хотел тебя обмануть, а потому, что не хотел причинять тебе страданий. Для виду внял я твоим мольбам, ибо питаю к тебе слабость. А смерть их была неизбежна. Ужели я палач, или ты думаешь, что я проливаю кровь лишь для того, чтобы зрелищем ее усладить свой взор? Поживешь — увидишь, что тот, кто хочет достигнуть цели, не должен снисходить ни к собственной, ни к чужой слабости, не должен жертвовать великим ради малого. Эти люди должны были здесь умереть, в Кейданах, разве ты не видишь, что принесло твое заступничество? В стране растет сопротивление, началась смута, поколеблена добрая дружба со шведами, другим подан дурной пример, от которого бунт ширится, как чума. Мало того, я сам был принужден идти против них в поход и стыдом умылся перед лицом всего войска, ты едва не погиб от их руки, а теперь они пойдут на Подляшье и возглавят бунт. Смотри и учись! Умри они в Кейданах — ничего бы этого не было. Но ты, когда просил за них, думал лишь о собственных чувствах, я же послал их на смерть в Биржи, ибо искушен, ибо вижу дальше, ибо знаю по опыту, что, кто на бегу споткнется даже о камешек, тот легко может упасть, а тот, кто упадет, может больше не подняться, и тем скорее он не поднимется, чем стремительней был его бег. Боже мой, сколько зла натворили эти люди!
— Ясновельможный князь, значенье их не так уж велико, чтобы могли они разрушить весь твой замысел.
— Когда бы вся их вина только в том и состояла, что они поссорили меня с Понтусом, и то какой непоправимый вред! Все объяснилось известно, что люди были не мои, но осталось письмо Понтуса с угрозами, которого я ему не прощу. Понтус — шурин короля, но сомневаюсь, чтобы он мог стать моим шурином, войти в родню к Радзивиллам, — слишком много чести для него.
— Ясновельможный князь, ты не со слугами веди переговоры, а с самим королем.
— Так я и хочу сделать. И коль не сокрушат меня печали, я научу этого, ничтожного шведа скромности! Коль не сокрушат меня печали, — но, увы, верно, этим все кончится, ибо никто не щадит для меня ни игл терновых, ни страданий. Тяжко мне! Тяжко! Кто мог бы поверить, что я тот самый Радзивилл, который был под Лоевом, Речицей, Мозырем, Туровом, Киевом и Берестечком[119]? Вся Речь Посполитая, как на два солнца, взирала только на меня и Вишневецкого! Все трепетало перед Хмельницким, а он трепетал перед нами. И те самые войска, которые в годину всеобщего бедствия я вел от победы к победе, сегодня меня оставили и, как предатели, руку поднимают на меня!
— Не все же, есть такие, которые еще верят тебе! — порывисто сказал Кмициц.
— Еще верят! — с горечью подхватил Радзивилл. — Но скоро перестанут! Какое снисхожденье! Не дай бог отравиться его ядом! Рану за раной наносите вы мне, хотя никто из вас об этом не думает!
— Ясновельможный князь, ты не речам внимай, в намеренья проникни.
— Спасибо за совет! Отныне я буду заглядывать в глаза каждому солдату, чтобы проникнуть в его намеренья, и буду стараться всем угодить.
— Горьки твои слова, ясновельможный князь!
— А жизнь сладка! Бог меня создал для великих свершений, а я принужден, — да! принужден, — тратить силы на жалкую междоусобную войну, какую мог бы вести застянок с застянком. Я хотел меряться силами с могучими монархами, а пал так низко, что принужден в собственных владениях ловить какого-то Володыёвского. Вместо того чтобы весь мир потрясти своею силой, я потрясаю его своею слабостью, вместо того, чтобы за пепелище Вильно отплатить пепелищем Москвы, а принужден благодарить тебя за то, что ты обнес шанцами Кейданы. Тесно мне… и душно… не только потому, что астма меня душит. Бессилие крушит меня. Бездействие крушит меня. Тесно и тяжко мне! Понимаешь?
— И я думал, что все будет по-иному! — угрюмо уронил Кмициц.
Радзивилл стал тяжело дышать.
— Прежде, чем дождусь я венца иного, терновый возложили на мою главу. Я велел пастору Адерсу посмотреть на звезды. Сейчас он начертал их положение и говорит, что не сулит оно добра, но что это пройдет. А покуда терплю я муки. Ночью кто-то не дает мне спать, кто-то ходит по покою. Чьи-то лица заглядывают ко мне в постель, а то вдруг обдаст меня холодом. Это смерть моя ходит. Терплю я муки… И должен быть готов я к новым изменам, к новым предательствам, ибо знаю, есть такие, которые колеблются…
— Нет уже больше таких! — ответил Кмициц. — Кто хотел предать, тот ушел уже прочь!
— Не обманывай меня, ты же сам видишь, что все поляки начинают оглядываться назад.
Кмициц вспомнил слова Харлампа и умолк.
— Ничего! — сказал Радзивилл. — И тяжело и страшно, но надо выстоять! Ты никому не говори о том, что я сказал тебе. Хорошо, что приступ у меня был, он больше сегодня не повторится, а мне нужны силы, хочу созвать гостей на пир и веселым явиться перед ними, дабы укрепить их дух. И ты развеселись, и никому ни слова, ибо тебе я для того открылся, чтобы хоть ты меня не мучил. Гнев обуял меня сегодня. Смотри, чтобы больше это не повторилось, не то можешь поплатиться головой. Простил уж я тебя. Шанцы, которыми ты обнес Кейданы, сделали бы честь самому Петерсону. Ступай теперь, а ко мне пришли Мелешко. Привели сегодня беглецов из его хоругви, одних солдат. Прикажу ему перевешать всех до единого. Чтобы их пример был другим наукой. Будь здоров! Сегодня в Кейданах должно быть весело!..
ГЛАВА XXII
Однако боль не проходила, напротив, все больше усиливалась. Вернувшись к себе; пан Анджей бросился на ложе и пробовал уснуть, но, несмотря на страшную усталость, не мог. Через минуту он встал и начал ходить по покою. Время от времени он прижимал руку ко лбу и говорил сам себе вслух:
— Одно можно сказать, не сердце у нее — камень! — И снова: — Этого я от тебя, панна Александра, не ждал! Пусть тебе бог за это отплатит!
В таких размышлениях прошел час, другой, наконец пан Анджей изнемог и задремал, сидя на постели, но уснуть так и не успел: явился придворный князя, пан Шкиллондж, и позвал его к князю.
Рздзивиллу уже было лучше, и дышал он свободней, однако на сером его лице были видны следы крайнего изнеможения. Он сидел в глубоком кресле, обитом кожей, при нем был лекарь, которого он; как только вошел Кмициц, услал из покоя.
— Одной ногой я в могиле был, и все из-за тебя — сказал князь пану Анджею.
— Ясновельможный князь, не моя в том вина; я сказал то, что думал.
— Больше так не делай. Не прибавляй хоть ты новой тяжести к бремени, которое я влачу, и знай: то, что я тебе простил, другому не простил бы никогда.
Кмициц молчал.
— Я приказал, — продолжал через минуту князь, — казнить в Биржах этих офицеров, за которых ты просил в Кейданах, не потому, что хотел тебя обмануть, а потому, что не хотел причинять тебе страданий. Для виду внял я твоим мольбам, ибо питаю к тебе слабость. А смерть их была неизбежна. Ужели я палач, или ты думаешь, что я проливаю кровь лишь для того, чтобы зрелищем ее усладить свой взор? Поживешь — увидишь, что тот, кто хочет достигнуть цели, не должен снисходить ни к собственной, ни к чужой слабости, не должен жертвовать великим ради малого. Эти люди должны были здесь умереть, в Кейданах, разве ты не видишь, что принесло твое заступничество? В стране растет сопротивление, началась смута, поколеблена добрая дружба со шведами, другим подан дурной пример, от которого бунт ширится, как чума. Мало того, я сам был принужден идти против них в поход и стыдом умылся перед лицом всего войска, ты едва не погиб от их руки, а теперь они пойдут на Подляшье и возглавят бунт. Смотри и учись! Умри они в Кейданах — ничего бы этого не было. Но ты, когда просил за них, думал лишь о собственных чувствах, я же послал их на смерть в Биржи, ибо искушен, ибо вижу дальше, ибо знаю по опыту, что, кто на бегу споткнется даже о камешек, тот легко может упасть, а тот, кто упадет, может больше не подняться, и тем скорее он не поднимется, чем стремительней был его бег. Боже мой, сколько зла натворили эти люди!
— Ясновельможный князь, значенье их не так уж велико, чтобы могли они разрушить весь твой замысел.
— Когда бы вся их вина только в том и состояла, что они поссорили меня с Понтусом, и то какой непоправимый вред! Все объяснилось известно, что люди были не мои, но осталось письмо Понтуса с угрозами, которого я ему не прощу. Понтус — шурин короля, но сомневаюсь, чтобы он мог стать моим шурином, войти в родню к Радзивиллам, — слишком много чести для него.
— Ясновельможный князь, ты не со слугами веди переговоры, а с самим королем.
— Так я и хочу сделать. И коль не сокрушат меня печали, я научу этого, ничтожного шведа скромности! Коль не сокрушат меня печали, — но, увы, верно, этим все кончится, ибо никто не щадит для меня ни игл терновых, ни страданий. Тяжко мне! Тяжко! Кто мог бы поверить, что я тот самый Радзивилл, который был под Лоевом, Речицей, Мозырем, Туровом, Киевом и Берестечком[119]? Вся Речь Посполитая, как на два солнца, взирала только на меня и Вишневецкого! Все трепетало перед Хмельницким, а он трепетал перед нами. И те самые войска, которые в годину всеобщего бедствия я вел от победы к победе, сегодня меня оставили и, как предатели, руку поднимают на меня!
— Не все же, есть такие, которые еще верят тебе! — порывисто сказал Кмициц.
— Еще верят! — с горечью подхватил Радзивилл. — Но скоро перестанут! Какое снисхожденье! Не дай бог отравиться его ядом! Рану за раной наносите вы мне, хотя никто из вас об этом не думает!
— Ясновельможный князь, ты не речам внимай, в намеренья проникни.
— Спасибо за совет! Отныне я буду заглядывать в глаза каждому солдату, чтобы проникнуть в его намеренья, и буду стараться всем угодить.
— Горьки твои слова, ясновельможный князь!
— А жизнь сладка! Бог меня создал для великих свершений, а я принужден, — да! принужден, — тратить силы на жалкую междоусобную войну, какую мог бы вести застянок с застянком. Я хотел меряться силами с могучими монархами, а пал так низко, что принужден в собственных владениях ловить какого-то Володыёвского. Вместо того чтобы весь мир потрясти своею силой, я потрясаю его своею слабостью, вместо того, чтобы за пепелище Вильно отплатить пепелищем Москвы, а принужден благодарить тебя за то, что ты обнес шанцами Кейданы. Тесно мне… и душно… не только потому, что астма меня душит. Бессилие крушит меня. Бездействие крушит меня. Тесно и тяжко мне! Понимаешь?
— И я думал, что все будет по-иному! — угрюмо уронил Кмициц.
Радзивилл стал тяжело дышать.
— Прежде, чем дождусь я венца иного, терновый возложили на мою главу. Я велел пастору Адерсу посмотреть на звезды. Сейчас он начертал их положение и говорит, что не сулит оно добра, но что это пройдет. А покуда терплю я муки. Ночью кто-то не дает мне спать, кто-то ходит по покою. Чьи-то лица заглядывают ко мне в постель, а то вдруг обдаст меня холодом. Это смерть моя ходит. Терплю я муки… И должен быть готов я к новым изменам, к новым предательствам, ибо знаю, есть такие, которые колеблются…
— Нет уже больше таких! — ответил Кмициц. — Кто хотел предать, тот ушел уже прочь!
— Не обманывай меня, ты же сам видишь, что все поляки начинают оглядываться назад.
Кмициц вспомнил слова Харлампа и умолк.
— Ничего! — сказал Радзивилл. — И тяжело и страшно, но надо выстоять! Ты никому не говори о том, что я сказал тебе. Хорошо, что приступ у меня был, он больше сегодня не повторится, а мне нужны силы, хочу созвать гостей на пир и веселым явиться перед ними, дабы укрепить их дух. И ты развеселись, и никому ни слова, ибо тебе я для того открылся, чтобы хоть ты меня не мучил. Гнев обуял меня сегодня. Смотри, чтобы больше это не повторилось, не то можешь поплатиться головой. Простил уж я тебя. Шанцы, которыми ты обнес Кейданы, сделали бы честь самому Петерсону. Ступай теперь, а ко мне пришли Мелешко. Привели сегодня беглецов из его хоругви, одних солдат. Прикажу ему перевешать всех до единого. Чтобы их пример был другим наукой. Будь здоров! Сегодня в Кейданах должно быть весело!..
ГЛАВА XXII
Россиенскому мечнику пришлось долго уговаривать панну Александру, прежде чем она согласилась пойти на пир, который гетман устраивал для своих людей. Чуть не со слезами пришлось старику умолять упрямую и смелую девушку, убеждать ее, что за ослушание может поплатиться он головой, что не только военные, но и все окрестные помещики, которые были в руках Радзивилла, должны явиться на пир под страхом княжеского гнева, как же можно упираться тем, кто отдан во власть этого страшного человека. Не желая подвергать дядю опасности, панна Александра уступила.
Съезд был большой, окрестной шляхты с женами и детьми явилось множество. Но больше всего было военных, особенно иноземных офицеров, которые почти все остались служить князю. Сам он, прежде чем показаться гостям, принял веселый вид, будто не тяготила его никакая забота, ибо этим пиром он хотел не только поднять дух своих приверженцев и военных, но к показать, что все граждане стоят на его стороне и лишь мятежники противятся унии с Швецией, хотел показать, что страна ликует вместе с ним, а потому не щадил ни средств, ни денег, чтобы пиршество было роскошным и слух о нем разнесся по всей стране. Едва сумрак спустился на землю, сотни бочек запылали на дороге к замку и в замковом дворе, то и дело гремели пушки, а солдатам было приказано издавать веселые клики.
Одна за другой катили кареты, шарабаны и брички, везя окрестную знать и шляхту «поплоше». Двор наполнился экипажами, лошадьми, слугами гостей и княжеской челядью. Толпы гостей, разряженных в бархат, парчу и дорогие меха, наполнили так называемую «золотую» залу, а когда наконец, весь сияя в камнях, показался гетман с милостивой улыбкой на обычно угрюмом лице, к тому же изнуренном болезнью, офицеры первые крикнули хором:
— Да здравствует князь гетман! Да здравствует воевода виленский!
Радзивилл вскинул внезапно глазами на собравшихся помещиков, чтобы посмотреть, подхватят ли они клики офицеров. Десятка два шляхтичей, из числа тех, что потрусливей, подхватили клики, и князь тотчас стал кланяться и благодарить гостей за чувства искренние и «единодушные».
— С вами, — говорил он им, — мы сумеем одолеть тех, кто хочет погубить отчизну! Да вознаградит вас бог! Да вознаградит вас бог!
И он ходил вокруг залы, останавливался около знакомых, не скупясь в разговоре на ласковые слова: «дорогой брат», «милый сосед», — и у многих прояснились хмурые лица от теплых лучей княжеской милости.
— Немыслимое это дело, — толковали те из гостей, которые до недавних пор с неприязнью смотрели на его действия, — чтобы такой властитель и сенатор лишь для виду желал добра отчизне: либо не мог не поступить иначе, либо есть тут некие arcana[120], которые принесут пользу отчизне.
— Вот и другой наш враг дал нам передышку, не хочет из-за нас ссориться со шведами.
— Дай бог, чтобы все переменилось к лучшему!
Были, однако, такие, которые качали головами или переглядывались друг с другом, как бы говоря: «Мы здесь лишь потому, что меч занесен над нами».
Но эти молчали, те же, кого легко было переманить, говорили громко, так громко, чтобы князь мог услышать их:
— Лучше короля сменить, чем погубить Речь Посполитую.
— Пусть Корона думает о себе, а мы будем думать о себе.
— Кто, в конце концов, подал пример, как не Великая Польша?
— Exterma necessitas extremis nititur rationibus!
[Исключительные обстоятельства требуют исключительных средств! (Лат.)
— Tentanda omnia![121]
— Облечем же нашего князя всей полнотой доверия и положимся во всем на него. Отдадим в его руки Литву и власть над нами!
— Достоин он и Литвы и власти. Коли он не спасет нас, мы погибнем. В нем salus[Спасение (лат.).?
— Ближе он нам, чем Ян Казимир, наша это кровь!
Жадным слухом ловил гетман эти слова, рожденные страхом или лестью, и не смотрел на то, что слышит их из уст людей особых, которые в опасности первыми бы его оставили, из уст людей, которых самый легкий ветерок мог, как волну, повернуть в другую сторону. Он упивался этими словами, и сам обманывался, и совесть свою обманывал, повторяя те из них, которые, казалось, больше всего оправдывали его:
— Exterma necessitas extremis nititur rationibus!
Но когда, проходя мимо сбившейся толпою шляхты, он услыхал вдобавок возглас пана Южица: «Ближе он нам, чем Ян Казимир!» — лицо его совсем прояснилось. Уже одно сравнение с королем, одно это сопоставление польстило его гордости; он тотчас приблизился к Южицу и промолвил:
— Ты прав, пан, ибо у Яна Казимира на ведро крови лишь кварта литовской, а в моих жилах нет иной. Доныне кварта ведром повелевала, но от вас, друзья, зависит переменить это.
— Мы тоже ведром готовы пить за твое здоровье, ясновельможный князь! — сказал Южиц.
— О, ты угадал мою мысль. Веселитесь же, братья! Я бы с радостью всю Литву позвал сюда.
— Надо бы ее для этого еще лучше окорнать, — сказал пан Шанецкий из Дальнова, человек смелый и такой же острослов, как и рубака.
— Что ты, пан, хотел этим сказать? — спросил князь, устремив на него пронзительный взгляд.
— Что сердцу твоему, ясновельможный князь, тесны Кейданы.
Радзивилл принужденно улыбнулся и направился дальше.
В эту минуту к нему подошел дворецкий и доложил, что ужин подан. Толпы гостей рекою потекли за князем в ту самую залу, где недавно была провозглашена уния с Швецией. Там дворецкий рассадил приглашенных по чинам, называя каждого по имени и званию. Но, видно, приказ об этом тоже был заранее дан князем, потому что Кмицицу досталось место между мечником россиенским и панной Александрой.
Сердца затрепетали у обоих, когда услыхали они свои имена, названные вместе, и оба заколебались в первую минуту, но подумали, верно, что противиться — это значит привлечь к себе взоры всех присутствующих, и сели рядом, Худо им было и тяжко. Пан Анджей решил про себя прикинуться равнодушным, будто рядом сидит вовсе чужая девушка. Однако он скоро увидел, что не удастся ему выказать такого равнодушия и что соседка не чужда ему настолько, чтобы можно было начать с нею обычный разговор. Оба они поняли, что в этой толпе людей, умами которых владели самые разные чувства, дела и страсти, он думает только о ней, а она — только о нем и потому им так тяжело. Оба они не хотели и не могли открыто, ясно и чистосердечно сказать все, что лежало у них на душе. Прошлое осталось позади, но впереди у них не было будущего. Прежние чувства, доверие, даже само знакомство — все было разрушено. Ничего не было у них общего, кроме горечи и разочарования. Если бы порвалось и это последнее звено, они почувствовали бы себя свободней; но одно лишь время могло принести забвение, сегодня для этого было слишком рано.
Так худо было Кмицицу, муку он терпел просто кромешную, и все же ни за что на свете не уступил бы он места, которое назначил ему дворецкий. Слухом ловил он шелест ее платья, следил, делая вид, что не следит, каждое ее движение, ощущал тепло, шедшее от нее, и все это доставляло ему томительное наслажденье.
Через минуту он понял, что и она так же насторожена, хотя с виду как будто не обращает на него внимания. Его охватило непреоборимое желание поглядеть на нее, он осторожно повел на нее глазами, увидел ясное чело, прикрытые темными ресницами глаза и личико белое, не натертое румянами, как у других дам. Что-то такое влекущее было для него в этом лице, что сердце бедного рыцаря затрепетало от сожаления и муки. «При такой ангельской красоте такая злоба!» — подумал он про себя. И так глубока была обида, что тут же прибавил про себя: «Не нужна ты мне, доставайся другому!»
Но тут же почувствовал, что если бы этот «другой» посмел только воспользоваться его позволением, он бы искрошил его своей саблей. При одной мысли об этом дикий гнев обуял его. Успокоился он только тогда, когда вспомнил, что не кто-то другой, а он сам сидит рядом с нею и что никто, во всяком случае в эту минуту, не добивается ее руки.
«Еще разок взгляну, а потом отвернусь в другую сторону», — подумал он.
И снова осторожно повел на нее глазами, но как раз в эту минуту и она искоса на него поглядела, и оба они мгновенно опустили глаза, совсем уничтоженные, точно кто-то поймал их на месте преступления.
Панна Александра тоже боролась с самой собою. Все последние события, поведение Кмицица в Биллевичах, речи Заглобы и Скшетуского убедили ее в том, что Кмициц просто заблуждается, что не так уж он виноват и не заслуживает такого презрения, такого безоговорочного осуждения, как думала она раньше. Ведь это он спас от смерти доблестных рыцарей, ведь это в нем было столько достойной гордости, что, попав в их руки и имея при себе письмо, которое могло оправдать его и, уж во всяком случае, спасти от смерти, он не показал этого письма, не сказал ни единого слова и пошел на смерть с высоко поднятой головой.
Воспитанная старым воином, который презрение к смерти ставил выше всех прочих доблестей, Оленька преклонялась перед мужеством и поэтому не могла не восхищаться невольно этой отчаянной рыцарской отвагой, которая была в крови у юноши и убить которую можно было разве только с душой.
Поняла она и то, каким оскорбительным было для пана Анджея подозрение в том, что он с умыслом предал отчизну, если Радзивиллу он служил, свято веря ему! А ведь она первая нанесла ему это оскорбление, не пощадила ни его чести, ни гордости, не пожелала простить его даже перед лицом смерти!
«Вознагради же его за обиду! — говорило ей сердце. — Между вами все кончено, но ты должна сказать ему, что была несправедлива. Это долг твой и перед самой собою…»
Но и ей гордости было не занимать стать, да, пожалуй, и упрямства не меньше; и она вдруг решила, что, верно, нет нужды этому рыцарю в таком удовлетворении, и даже краска бросилась ей в лицо.
«А коли нет ему нужды, обойдется и так!» — сказала она про себя.
И все же совесть говорила ей, что вознаградить за обиду надо, есть ли в том нужда обиженному или нет ее; но, с другой стороны, и гордость подсказывала все новые доводы.
«А ведь он, может статься, и слушать не станет, только сгоришь ни за что со стыда. А потом, виновен он или не виновен, по злому ли умыслу поступает или в ослеплении, довольно того, что он на стороне изменников, врагов отчизны, что помогает им губить ее. Ума ли, чести ли он лишен — отчизне от этого одинаковый вред. Бог может простить его, а люди должны осудить, и клеймо изменника останется на нем. Да! Коль и невинен он, ужель не справедливо презирать человека, у которого недостает ума даже на то, чтобы отличить, где зло и где добро, где злодейство и где доблесть?..»
Гнев обуял девушку, и щеки ее запылали.
«Буду молчать! — сказала она себе. — Пусть мучается, он этого заслужил. Я имею право осуждать его, покуда не вижу раскаяния!»
И она обратила взор на Кмицица, словно желая удостовериться, что нет раскаяния в его лице. Тут-то и встретились они глазами и так смутились оба.
Раскаяния Оленька, быть может, и не увидела в лице рыцаря, но увидела страдание и большую усталость, увидела, что лицо это бледно, как после болезни, и жаль ей стало пана Анджея до смерти, слезы невольно затуманили глаза, и она еще ниже склонилась над столом, чтобы не выдать своего волнения.
А пир между тем становился понемногу все оживленней.
Сперва всем было, видно, не по себе; но чем чаще наполнялись чары вином, тем веселее становился пир. Все шумнее был говор гостей.
Наконец князь встал.
— Дорогие гости, прошу слова!
— Князь хочет говорить! Князь хочет говорить! — раздались отовсюду голоса.
— Первую здравицу я провозглашаю за всемилостивейшего короля шведского, который оказывает нам помощь в борьбе против врагов и, временно правя нашей страною, отречется от власти лишь тогда, когда отстоит мир. Прошу встать, ибо за здоровье короля пить надлежит стоя.
Все гости, кроме дам, встали и выпили чары, но без кликов, без изъявлений восторга. Пан Шанецкий из Дальнова что-то шептал соседям, а те кусали усы, чтобы не рассмеяться, видно, шляхтич подшучивал над шведским королем.
Но когда князь провозгласил здравицу за «дорогих гостей», которые питают столь добрые чувства к Кейданам, что прибыли даже из дальних мест, дабы засвидетельствовать хозяину, что они верят благим его помыслам, ему ответили громкие клики:
— Спасибо, князь! Спасибо от всего сердца!
— За здоровье князя!
— Нашего литовского Гектора!
— Да здравствует князь! Да здравствует наш гетман, наш воевода!
Тут Южиц, который был уже под хмелем, крикнул во всю силу легких:
— Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский!
Радзивилл покраснел, как девица на сватовстве, но, заметив, что толпа гостей хранит немое молчание и с изумлением смотрит на него, промолвил:
— И это в вашей власти, однако же слишком рано, пан Южиц, желаешь ты этого мне, слишком рано!
— Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский! — с пьяным упрямством повторил Южиц.
Тут встал и поднял чару Шанецкий.
— Да! — сказал он хладнокровно. — Великий князь литовский, король польский и цесарь Священной Римской империи!
Снова на минуту воцарилось молчание — и вдруг гости разразились хохотом. Глаза у них выпучились, усы встопорщились на раскрасневшихся лицах; они тряслись от смеха, который, отражаясь от сводов залы, долго не умолкал и замер у всех на устах так же внезапно, как и поднялся, когда все увидели лицо гетмана, которое менялось так, будто зигзаги молний бороздили его.
Однако Радзивилл усмирил страшный свой гнев и сказал только:
— Вольные шутки, пан Шанецкий!
Но шляхтич выпятил губы и, нимало не смутившись, продолжал:
— Желаем тебе вступить на трон, на который возводят избранника, большего и пожелать трудно, ясновельможный пан. Как шляхтич ты можешь стать королем польским, а как князь Священной Римской империи можешь быть возведен на цесарский трон. А вот далёко ль тебе до этих тронов, рукой ли подать, про то я тебе не скажу, но так думаю, до обоих одинаково, ну, а кто тебе вступить на них не желает, пусть встанет, мы тотчас искрошим его саблями. — Он повернулся к гостям: — Встань, кто не желает пану воеводе цесарской короны!
Ясное дело, никто не встал. Но никто и не смеялся, ибо в голосе Шанецкого было столько наглой и злой насмешки, что всех невольно охватила тревога, что же будет…
Но ничего не случилось, только у всех пропала охота веселиться. Напрасно слуги ежеминутно наполняли чары. Вино не могло рассеять ни мрачных мыслей в головах гостей, ни все большей тревоги. Радзивилл тоже с трудом скрывал свою злость, он чувствовал, что после здравиц Шанецкого умалились его достоинства в глазах собравшейся шляхты и что с умыслом или без умысла, но шляхтич внушил ей, что воеводе виленскому великокняжеский трон не ближе цесарской короны. Все было выставлено на глум и посмеяние, а ведь пир был затеян главным образом для того, чтобы приучить умы к мысли о будущем владычестве Радзивиллов. Радзивилл и тем был озабочен, чтобы эти насмешки над его чаяниями не оказали дурного влияния и на офицеров, посвященных в его замыслы. На лицах их читалось крайнее недовольство.
Ганхоф осушал чару за чарой и избегал взгляда гетмана, а Кмициц не пил, смотрел на стол перед собою, супя брови, точно размышлял о чем-то или вел с самим собою внутреннюю борьбу. Радзивилл содрогнулся при одной мысли о том, что ум юноши может озариться догадкой, и тогда правда выйдет наружу, и этот офицер, представлявший единственное звено, которое связывало остатки польских хоругвей с делом Радзивиллов, разорвет эту связь, если даже принужден будет вырвать сердце из своей груди.
Кмициц давно уже тяготил Радзивилла, и, если бы не та странная власть над гетманом, которую он приобрел силою обстоятельств, он давно бы пал жертвою своей дерзости и княжеского гнева. Но Радзивилл ошибался, подозревая, что в эту минуту молодой рыцарь предается мыслям, враждебным делу, ибо пан Анджей был поглощен одною лишь Оленькой и той глубокою рознью, которая их разделяла.
Минутами ему казалось, что эту девушку, которая сидит вот тут, рядом с ним, он любит больше всего на свете, но потом в нем просыпалась такая ненависть к ней, что, если бы только он мог, он убил бы ее, но вместе с нею и самого себя.
Так запуталась его жизнь, что тяжким бременем стала она для простой его натуры. Он чувствовал то же, что чувствует дикий зверь, попав в тенета, из которых он не может выпутаться. Тревожное и мрачное настроение, царившее на пиру, раздражало его до крайности. Было просто непереносимым.
А пир с каждой минутой становился все мрачней и мрачней. Гостям казалось, что они пируют под нависшею свинцовою крышей, которая тяготит их головы.
Тем временем в залу вошел новый гость.
— Это пан Суханец, — воскликнул князь, увидев его. — От брата Богуслава! Верно, с письмами?
Вновь прибывший отвесил низкий поклон.
— Так точно, ясновельможный князь! Я прямо с Подляшья.
— Дай же мне письма, а сам садись за стол. Прошу прощенья, дорогие гости, хоть мы и на пиру сидим, я все же прочту письма, тут могут быть новости, которыми я бы хотел поделиться с вами. Пан дворецкий, не забудьте дорогого посланца.
С этими словами князь взял у Суханца пачку писем и торопливо вскрыл первое из них.
Гости с любопытством уставились на князя, силясь по выражению его лица отгадать содержание письма. Но, видно, письмо не принесло ничего хорошего, так как лицо князя побагровело и глаза сверкнули диким гневом.
— Дорогие гости! — сказал гетман. — Князь Богуслав пишет, что те, кто предпочел составить конфедерацию, вместо того, чтобы идти на врага под Вильно, разоряют теперь на Подляшье мои поместья. С бабами в деревнях легче воевать! Хороши рыцари, нечего сказать. Но не уйти им от возмездия!
Затем он взял второе письмо и едва только пробежал его глазами, как лицо его прояснилось улыбкою торжества и радости.
— Серадзское воеводство покорилось шведам, — воскликнул он, — и вслед за Великой Польшей приняло покровительство Карла Густава!
Съезд был большой, окрестной шляхты с женами и детьми явилось множество. Но больше всего было военных, особенно иноземных офицеров, которые почти все остались служить князю. Сам он, прежде чем показаться гостям, принял веселый вид, будто не тяготила его никакая забота, ибо этим пиром он хотел не только поднять дух своих приверженцев и военных, но к показать, что все граждане стоят на его стороне и лишь мятежники противятся унии с Швецией, хотел показать, что страна ликует вместе с ним, а потому не щадил ни средств, ни денег, чтобы пиршество было роскошным и слух о нем разнесся по всей стране. Едва сумрак спустился на землю, сотни бочек запылали на дороге к замку и в замковом дворе, то и дело гремели пушки, а солдатам было приказано издавать веселые клики.
Одна за другой катили кареты, шарабаны и брички, везя окрестную знать и шляхту «поплоше». Двор наполнился экипажами, лошадьми, слугами гостей и княжеской челядью. Толпы гостей, разряженных в бархат, парчу и дорогие меха, наполнили так называемую «золотую» залу, а когда наконец, весь сияя в камнях, показался гетман с милостивой улыбкой на обычно угрюмом лице, к тому же изнуренном болезнью, офицеры первые крикнули хором:
— Да здравствует князь гетман! Да здравствует воевода виленский!
Радзивилл вскинул внезапно глазами на собравшихся помещиков, чтобы посмотреть, подхватят ли они клики офицеров. Десятка два шляхтичей, из числа тех, что потрусливей, подхватили клики, и князь тотчас стал кланяться и благодарить гостей за чувства искренние и «единодушные».
— С вами, — говорил он им, — мы сумеем одолеть тех, кто хочет погубить отчизну! Да вознаградит вас бог! Да вознаградит вас бог!
И он ходил вокруг залы, останавливался около знакомых, не скупясь в разговоре на ласковые слова: «дорогой брат», «милый сосед», — и у многих прояснились хмурые лица от теплых лучей княжеской милости.
— Немыслимое это дело, — толковали те из гостей, которые до недавних пор с неприязнью смотрели на его действия, — чтобы такой властитель и сенатор лишь для виду желал добра отчизне: либо не мог не поступить иначе, либо есть тут некие arcana[120], которые принесут пользу отчизне.
— Вот и другой наш враг дал нам передышку, не хочет из-за нас ссориться со шведами.
— Дай бог, чтобы все переменилось к лучшему!
Были, однако, такие, которые качали головами или переглядывались друг с другом, как бы говоря: «Мы здесь лишь потому, что меч занесен над нами».
Но эти молчали, те же, кого легко было переманить, говорили громко, так громко, чтобы князь мог услышать их:
— Лучше короля сменить, чем погубить Речь Посполитую.
— Пусть Корона думает о себе, а мы будем думать о себе.
— Кто, в конце концов, подал пример, как не Великая Польша?
— Exterma necessitas extremis nititur rationibus!
[Исключительные обстоятельства требуют исключительных средств! (Лат.)
— Tentanda omnia![121]
— Облечем же нашего князя всей полнотой доверия и положимся во всем на него. Отдадим в его руки Литву и власть над нами!
— Достоин он и Литвы и власти. Коли он не спасет нас, мы погибнем. В нем salus[Спасение (лат.).?
— Ближе он нам, чем Ян Казимир, наша это кровь!
Жадным слухом ловил гетман эти слова, рожденные страхом или лестью, и не смотрел на то, что слышит их из уст людей особых, которые в опасности первыми бы его оставили, из уст людей, которых самый легкий ветерок мог, как волну, повернуть в другую сторону. Он упивался этими словами, и сам обманывался, и совесть свою обманывал, повторяя те из них, которые, казалось, больше всего оправдывали его:
— Exterma necessitas extremis nititur rationibus!
Но когда, проходя мимо сбившейся толпою шляхты, он услыхал вдобавок возглас пана Южица: «Ближе он нам, чем Ян Казимир!» — лицо его совсем прояснилось. Уже одно сравнение с королем, одно это сопоставление польстило его гордости; он тотчас приблизился к Южицу и промолвил:
— Ты прав, пан, ибо у Яна Казимира на ведро крови лишь кварта литовской, а в моих жилах нет иной. Доныне кварта ведром повелевала, но от вас, друзья, зависит переменить это.
— Мы тоже ведром готовы пить за твое здоровье, ясновельможный князь! — сказал Южиц.
— О, ты угадал мою мысль. Веселитесь же, братья! Я бы с радостью всю Литву позвал сюда.
— Надо бы ее для этого еще лучше окорнать, — сказал пан Шанецкий из Дальнова, человек смелый и такой же острослов, как и рубака.
— Что ты, пан, хотел этим сказать? — спросил князь, устремив на него пронзительный взгляд.
— Что сердцу твоему, ясновельможный князь, тесны Кейданы.
Радзивилл принужденно улыбнулся и направился дальше.
В эту минуту к нему подошел дворецкий и доложил, что ужин подан. Толпы гостей рекою потекли за князем в ту самую залу, где недавно была провозглашена уния с Швецией. Там дворецкий рассадил приглашенных по чинам, называя каждого по имени и званию. Но, видно, приказ об этом тоже был заранее дан князем, потому что Кмицицу досталось место между мечником россиенским и панной Александрой.
Сердца затрепетали у обоих, когда услыхали они свои имена, названные вместе, и оба заколебались в первую минуту, но подумали, верно, что противиться — это значит привлечь к себе взоры всех присутствующих, и сели рядом, Худо им было и тяжко. Пан Анджей решил про себя прикинуться равнодушным, будто рядом сидит вовсе чужая девушка. Однако он скоро увидел, что не удастся ему выказать такого равнодушия и что соседка не чужда ему настолько, чтобы можно было начать с нею обычный разговор. Оба они поняли, что в этой толпе людей, умами которых владели самые разные чувства, дела и страсти, он думает только о ней, а она — только о нем и потому им так тяжело. Оба они не хотели и не могли открыто, ясно и чистосердечно сказать все, что лежало у них на душе. Прошлое осталось позади, но впереди у них не было будущего. Прежние чувства, доверие, даже само знакомство — все было разрушено. Ничего не было у них общего, кроме горечи и разочарования. Если бы порвалось и это последнее звено, они почувствовали бы себя свободней; но одно лишь время могло принести забвение, сегодня для этого было слишком рано.
Так худо было Кмицицу, муку он терпел просто кромешную, и все же ни за что на свете не уступил бы он места, которое назначил ему дворецкий. Слухом ловил он шелест ее платья, следил, делая вид, что не следит, каждое ее движение, ощущал тепло, шедшее от нее, и все это доставляло ему томительное наслажденье.
Через минуту он понял, что и она так же насторожена, хотя с виду как будто не обращает на него внимания. Его охватило непреоборимое желание поглядеть на нее, он осторожно повел на нее глазами, увидел ясное чело, прикрытые темными ресницами глаза и личико белое, не натертое румянами, как у других дам. Что-то такое влекущее было для него в этом лице, что сердце бедного рыцаря затрепетало от сожаления и муки. «При такой ангельской красоте такая злоба!» — подумал он про себя. И так глубока была обида, что тут же прибавил про себя: «Не нужна ты мне, доставайся другому!»
Но тут же почувствовал, что если бы этот «другой» посмел только воспользоваться его позволением, он бы искрошил его своей саблей. При одной мысли об этом дикий гнев обуял его. Успокоился он только тогда, когда вспомнил, что не кто-то другой, а он сам сидит рядом с нею и что никто, во всяком случае в эту минуту, не добивается ее руки.
«Еще разок взгляну, а потом отвернусь в другую сторону», — подумал он.
И снова осторожно повел на нее глазами, но как раз в эту минуту и она искоса на него поглядела, и оба они мгновенно опустили глаза, совсем уничтоженные, точно кто-то поймал их на месте преступления.
Панна Александра тоже боролась с самой собою. Все последние события, поведение Кмицица в Биллевичах, речи Заглобы и Скшетуского убедили ее в том, что Кмициц просто заблуждается, что не так уж он виноват и не заслуживает такого презрения, такого безоговорочного осуждения, как думала она раньше. Ведь это он спас от смерти доблестных рыцарей, ведь это в нем было столько достойной гордости, что, попав в их руки и имея при себе письмо, которое могло оправдать его и, уж во всяком случае, спасти от смерти, он не показал этого письма, не сказал ни единого слова и пошел на смерть с высоко поднятой головой.
Воспитанная старым воином, который презрение к смерти ставил выше всех прочих доблестей, Оленька преклонялась перед мужеством и поэтому не могла не восхищаться невольно этой отчаянной рыцарской отвагой, которая была в крови у юноши и убить которую можно было разве только с душой.
Поняла она и то, каким оскорбительным было для пана Анджея подозрение в том, что он с умыслом предал отчизну, если Радзивиллу он служил, свято веря ему! А ведь она первая нанесла ему это оскорбление, не пощадила ни его чести, ни гордости, не пожелала простить его даже перед лицом смерти!
«Вознагради же его за обиду! — говорило ей сердце. — Между вами все кончено, но ты должна сказать ему, что была несправедлива. Это долг твой и перед самой собою…»
Но и ей гордости было не занимать стать, да, пожалуй, и упрямства не меньше; и она вдруг решила, что, верно, нет нужды этому рыцарю в таком удовлетворении, и даже краска бросилась ей в лицо.
«А коли нет ему нужды, обойдется и так!» — сказала она про себя.
И все же совесть говорила ей, что вознаградить за обиду надо, есть ли в том нужда обиженному или нет ее; но, с другой стороны, и гордость подсказывала все новые доводы.
«А ведь он, может статься, и слушать не станет, только сгоришь ни за что со стыда. А потом, виновен он или не виновен, по злому ли умыслу поступает или в ослеплении, довольно того, что он на стороне изменников, врагов отчизны, что помогает им губить ее. Ума ли, чести ли он лишен — отчизне от этого одинаковый вред. Бог может простить его, а люди должны осудить, и клеймо изменника останется на нем. Да! Коль и невинен он, ужель не справедливо презирать человека, у которого недостает ума даже на то, чтобы отличить, где зло и где добро, где злодейство и где доблесть?..»
Гнев обуял девушку, и щеки ее запылали.
«Буду молчать! — сказала она себе. — Пусть мучается, он этого заслужил. Я имею право осуждать его, покуда не вижу раскаяния!»
И она обратила взор на Кмицица, словно желая удостовериться, что нет раскаяния в его лице. Тут-то и встретились они глазами и так смутились оба.
Раскаяния Оленька, быть может, и не увидела в лице рыцаря, но увидела страдание и большую усталость, увидела, что лицо это бледно, как после болезни, и жаль ей стало пана Анджея до смерти, слезы невольно затуманили глаза, и она еще ниже склонилась над столом, чтобы не выдать своего волнения.
А пир между тем становился понемногу все оживленней.
Сперва всем было, видно, не по себе; но чем чаще наполнялись чары вином, тем веселее становился пир. Все шумнее был говор гостей.
Наконец князь встал.
— Дорогие гости, прошу слова!
— Князь хочет говорить! Князь хочет говорить! — раздались отовсюду голоса.
— Первую здравицу я провозглашаю за всемилостивейшего короля шведского, который оказывает нам помощь в борьбе против врагов и, временно правя нашей страною, отречется от власти лишь тогда, когда отстоит мир. Прошу встать, ибо за здоровье короля пить надлежит стоя.
Все гости, кроме дам, встали и выпили чары, но без кликов, без изъявлений восторга. Пан Шанецкий из Дальнова что-то шептал соседям, а те кусали усы, чтобы не рассмеяться, видно, шляхтич подшучивал над шведским королем.
Но когда князь провозгласил здравицу за «дорогих гостей», которые питают столь добрые чувства к Кейданам, что прибыли даже из дальних мест, дабы засвидетельствовать хозяину, что они верят благим его помыслам, ему ответили громкие клики:
— Спасибо, князь! Спасибо от всего сердца!
— За здоровье князя!
— Нашего литовского Гектора!
— Да здравствует князь! Да здравствует наш гетман, наш воевода!
Тут Южиц, который был уже под хмелем, крикнул во всю силу легких:
— Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский!
Радзивилл покраснел, как девица на сватовстве, но, заметив, что толпа гостей хранит немое молчание и с изумлением смотрит на него, промолвил:
— И это в вашей власти, однако же слишком рано, пан Южиц, желаешь ты этого мне, слишком рано!
— Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский! — с пьяным упрямством повторил Южиц.
Тут встал и поднял чару Шанецкий.
— Да! — сказал он хладнокровно. — Великий князь литовский, король польский и цесарь Священной Римской империи!
Снова на минуту воцарилось молчание — и вдруг гости разразились хохотом. Глаза у них выпучились, усы встопорщились на раскрасневшихся лицах; они тряслись от смеха, который, отражаясь от сводов залы, долго не умолкал и замер у всех на устах так же внезапно, как и поднялся, когда все увидели лицо гетмана, которое менялось так, будто зигзаги молний бороздили его.
Однако Радзивилл усмирил страшный свой гнев и сказал только:
— Вольные шутки, пан Шанецкий!
Но шляхтич выпятил губы и, нимало не смутившись, продолжал:
— Желаем тебе вступить на трон, на который возводят избранника, большего и пожелать трудно, ясновельможный пан. Как шляхтич ты можешь стать королем польским, а как князь Священной Римской империи можешь быть возведен на цесарский трон. А вот далёко ль тебе до этих тронов, рукой ли подать, про то я тебе не скажу, но так думаю, до обоих одинаково, ну, а кто тебе вступить на них не желает, пусть встанет, мы тотчас искрошим его саблями. — Он повернулся к гостям: — Встань, кто не желает пану воеводе цесарской короны!
Ясное дело, никто не встал. Но никто и не смеялся, ибо в голосе Шанецкого было столько наглой и злой насмешки, что всех невольно охватила тревога, что же будет…
Но ничего не случилось, только у всех пропала охота веселиться. Напрасно слуги ежеминутно наполняли чары. Вино не могло рассеять ни мрачных мыслей в головах гостей, ни все большей тревоги. Радзивилл тоже с трудом скрывал свою злость, он чувствовал, что после здравиц Шанецкого умалились его достоинства в глазах собравшейся шляхты и что с умыслом или без умысла, но шляхтич внушил ей, что воеводе виленскому великокняжеский трон не ближе цесарской короны. Все было выставлено на глум и посмеяние, а ведь пир был затеян главным образом для того, чтобы приучить умы к мысли о будущем владычестве Радзивиллов. Радзивилл и тем был озабочен, чтобы эти насмешки над его чаяниями не оказали дурного влияния и на офицеров, посвященных в его замыслы. На лицах их читалось крайнее недовольство.
Ганхоф осушал чару за чарой и избегал взгляда гетмана, а Кмициц не пил, смотрел на стол перед собою, супя брови, точно размышлял о чем-то или вел с самим собою внутреннюю борьбу. Радзивилл содрогнулся при одной мысли о том, что ум юноши может озариться догадкой, и тогда правда выйдет наружу, и этот офицер, представлявший единственное звено, которое связывало остатки польских хоругвей с делом Радзивиллов, разорвет эту связь, если даже принужден будет вырвать сердце из своей груди.
Кмициц давно уже тяготил Радзивилла, и, если бы не та странная власть над гетманом, которую он приобрел силою обстоятельств, он давно бы пал жертвою своей дерзости и княжеского гнева. Но Радзивилл ошибался, подозревая, что в эту минуту молодой рыцарь предается мыслям, враждебным делу, ибо пан Анджей был поглощен одною лишь Оленькой и той глубокою рознью, которая их разделяла.
Минутами ему казалось, что эту девушку, которая сидит вот тут, рядом с ним, он любит больше всего на свете, но потом в нем просыпалась такая ненависть к ней, что, если бы только он мог, он убил бы ее, но вместе с нею и самого себя.
Так запуталась его жизнь, что тяжким бременем стала она для простой его натуры. Он чувствовал то же, что чувствует дикий зверь, попав в тенета, из которых он не может выпутаться. Тревожное и мрачное настроение, царившее на пиру, раздражало его до крайности. Было просто непереносимым.
А пир с каждой минутой становился все мрачней и мрачней. Гостям казалось, что они пируют под нависшею свинцовою крышей, которая тяготит их головы.
Тем временем в залу вошел новый гость.
— Это пан Суханец, — воскликнул князь, увидев его. — От брата Богуслава! Верно, с письмами?
Вновь прибывший отвесил низкий поклон.
— Так точно, ясновельможный князь! Я прямо с Подляшья.
— Дай же мне письма, а сам садись за стол. Прошу прощенья, дорогие гости, хоть мы и на пиру сидим, я все же прочту письма, тут могут быть новости, которыми я бы хотел поделиться с вами. Пан дворецкий, не забудьте дорогого посланца.
С этими словами князь взял у Суханца пачку писем и торопливо вскрыл первое из них.
Гости с любопытством уставились на князя, силясь по выражению его лица отгадать содержание письма. Но, видно, письмо не принесло ничего хорошего, так как лицо князя побагровело и глаза сверкнули диким гневом.
— Дорогие гости! — сказал гетман. — Князь Богуслав пишет, что те, кто предпочел составить конфедерацию, вместо того, чтобы идти на врага под Вильно, разоряют теперь на Подляшье мои поместья. С бабами в деревнях легче воевать! Хороши рыцари, нечего сказать. Но не уйти им от возмездия!
Затем он взял второе письмо и едва только пробежал его глазами, как лицо его прояснилось улыбкою торжества и радости.
— Серадзское воеводство покорилось шведам, — воскликнул он, — и вслед за Великой Польшей приняло покровительство Карла Густава!