Страница:
Но как обманулись монахи в своих ожиданиях! Посол и впрямь принес много вестей, но ужасных, способных охладить пыл самых воинственных, сломить решимость самых стойких, поколебать самую горячую веру.
В советном покое его окружили монахи и шляхта; в молчании внимали они послу; казалось, сама правда и сожаление об участи отчизны говорят его устами. Как бы желая сдержать порыв отчаяния, он сжимал руками седую голову, со слезами на глазах взирал на распятие и протяжным, дрожащим голосом вот что говорил собравшимся:
— О, до каких времен дожила несчастная отчизна! Нет больше спасения, надо покориться шведскому королю. Воистину, ради кого вы, преподобные отцы, и вы, братья шляхтичи, взялись за мечи? Ради кого не щадите ни сил, ни трудов, ни крови, ни мук? Ради кого, упорствуя, — увы, напрасно! — подвергаете и себя и святыню сию мести непобедимых шведских полчищ? Ради Яна Казимира? Но он сам забыл о нашем королевстве. Разве вы не знаете, что он уже сделал выбор и хлопотливой короне предпочел веселые пиры и мирные забавы, отрекся от престола в пользу Карла Густава? Вы не хотите оставить его, а он сам вас оставил; вы не хотели нарушить присягу, а он сам ее нарушил; вы готовы умереть за него, а он ни о вас, ни о нас не думает! Карл Густав теперь наш законный король! Смотрите же, не навлеките на себя не только гнев короля, и месть, и разрушение, но и гнев господень за грех против небес, против креста и пресвятой девы, ибо не на захватчика поднимаете вы дерзновенную руку, но на собственного государя!
Тишина встретила эти слова, словно пролетел ангел смерти.
Ибо что могло быть страшнее вести об отречении Яна Казимира? Трудно было поверить ужасным этим речам; но ведь старый шляхтич говорил перед распятием, перед образом Марии, со слезами на глазах.
Но если это правда, то дальнейшее сопротивление и впрямь было безумством. Шляхтичи закрыли руками глаза, иноки надвинули капюшоны, и все длилось гробовое молчание; один только ксендз Кордецкий начал усердно шептать побелевшими губами молитву, а глаза его, спокойные, глубокие, светлые и проницательные, были упорно устремлены на шляхтича.
Тот чувствовал на себе взгляд приора, и нехорошо, не по себе было ему под этим испытующим взглядом; он хотел сохранить благостную личину души достойной, истерзанной горем и питающей лишь добрые чувства, но не мог: глаза его беспокойно забегали, и через минуту вот что сказал он преподобным отцам:
— Нет ничего горше, чем разжигать злобу, слишком долго испытывая терпение. Лишь одно может произойти от вашего упорства: святой храм сей будет разрушен, а вы, — спаси вас боже! — сдадитесь на волю жестокой и страшной силы, коей вам придется покориться. Отречение от дел мирских, уход от них — таково оружие иноков. Что вам до бранных бурь, вам, кому иноческий чин повелевает молчание и пустынножительство. Братья мои любезнейшие, отцы преподобные, не берите на душу греха, не берите на совесть свою столь тяжкой ответственности! Не вы зиждители сей святой обители, не вам одним должна она служить! Пусть же цветет она многие лета и ниспосылает благословение на землю сию, дабы сыны наши и внуки могли радоваться за нее!
Тут изменник воздел руки и вовсе прослезился; шляхтичи молчали, отцы молчали; сомнение овладело всеми, измученные сердца были близки к отчаянию, свинцом легла на душу мысль о тщете всех их усилий.
— Я жду вашего ответа, отцы! — поникнув головою, сказал почтенный изменник.
Но тут встал ксендз Кордецкий и голосом, в котором не было ни тени сомнения, ни тени колебания, произнес, словно в пророческом наитии:
— То, что ты говоришь, вельможный пан, будто Ян Казимир нас оставил, будто отрекся уже и права свои Карлу передал, — это ложь! Надежда пробудилась в сердце изгнанного нашего государя, и никогда еще не трудился он столь усердно, как в эту минуту, дабы спасти отчизну, вновь воссесть на трон и нам, угнетенным, прийти на помощь!
Личина тотчас спала с лица изменника, злоба и разочарование столь явно изобразились на нем, будто змеи выползли вдруг из недр его души, где дотоле таились.
— Откуда эти слухи? Откуда эта уверенность? — спросил он.
— Вот откуда! — показал ксендз Кордецкий на большое распятие, висевшее на стене. — Иди, положи пальцы на перебитые голени Христовы и повтори еще раз то, что ты сказал!
Изменник скорчился, будто под тяжестью железной длани; страх изобразился на его лице, словно новая змея выползла из недр души.
А ксендз Кордецкий стоял величественный и грозный, как Моисей; сияние, казалось, окружало его чело.
— Иди, повтори! — не опуская руки, сказал он таким могучим голосом, что даже своды задрожали и повторили эхом, словно объятые ужасом. — Иди, повтори!..
Наступила минута немого молчания, наконец раздался приглушенный голос пришельца:
— Я умываю руки…
— Как Пилат! — закончил ксендз Кордецкий.
Изменник встал и вышел вон. Он торопливо миновал монастырское подворье, а когда очутился за вратами обители, пустился чуть не бегом, точно невидимая сила гнала его прочь из монастыря к шведам.
Тем временем к Чарнецкому и Кмицицу, которые не были на совете, пришел Замойский, чтобы рассказать им обо всем происшедшем.
— Не принес ли добрых вестей этот посол? — спросил пан Петр. — Лицо у него приятное…
— Избави нас бог от такой приятности! — ответил серадзский мечник. — Сомнения он принес и соблазн.
— Что же он говорил? — спросил Кмициц, поднимая вверх зажженный фитиль, который держал в руке.
— Говорил, как изменник, продавшийся врагу.
— Верно, потому и бежит теперь так! — сказал Петр Чарнецкий. — Поглядите, чуть не бегом припустился к шведам. Эх, и послал бы я ему пулю вдогонку!..
— Ну что ж, вот и пошлем! — сказал вдруг Кмициц.
И прижал к запалу фитиль.
Не успели Замойский и Чарнецкий опомниться, как грянул выстрел. Замойский за голову схватился.
— Боже мой! Что ты наделал! — крикнул он. — Ведь это посол!
— Беды наделал, — ответил Кмициц, глядя вдаль, — потому промахнулся! Он уже встал и бежит дальше. Эх, ушел! — Тут он повернулся к Замойскому: — Вельможный пан мечник, когда бы я даже в зад ему угодил, они бы не доказали, что мы с умыслом стреляли в него, а я, слово чести, не мог фитиль удержать в руках. Сам он у меня выпал. Никогда не стал бы я стрелять в посла, будь он шведом, но как завижу поляка-изменника, прямо с души воротит!
— Да ты подумай только, какой беды ты бы натворил, ведь они бы нашим послам стали наносить обиды.
Но Чарнецкий в душе был доволен; Кмициц слышал, как он ворчал себе под нос:
— Уж во всяком случае, этот изменник в другой раз не пойдет послом.
Услышал эти слова и Замойский.
— Он не пойдет, другие найдутся, — ответил старик, — а вы не мешайте вести переговоры и самовольно их не прерывайте, потому чем дольше они тянутся, тем больше нам пользы. И подмога успеет подойти, коль пошлет нам ее господь, да и зима идет суровая, все тяжелее будет шведам вести осаду. Время на нас работает, а им сулит потери.
С этими словами старик вернулся в советный покой, где после ухода посла все еще продолжался совет. Речь изменника взволновала умы и робостью постигла души. Правда, никто не поверил, что Ян Казимир отрекся от престола; но посол показал, сколь велико могущество шведов, о чем они все за последние счастливые дни успели забыть. Теперь оно вновь представилось им во всей своей грозной силе, которой испугались и не такие крепости и не такие города. Познань, Варшава, Краков, не считая множества крепостей, открыли победителю свои ворота, — как же могла устоять в этом бедствии, в этом потоке Ясная Гора?
«Продержимся мы неделю, две, три, — думал кое-кто из шляхтичей и монахов, — а дальше что, какой ждет нас конец?»
Вся страна была как корабль, уже погрузившийся в пучину, и только один этот монастырь, как мачта корабля, возвышался над волнами. Могли ли люди, потерпев кораблекрушение и держась за эту мачту, думать не только о собственном спасении, но и о том, чтобы вырвать из пучины вод затонувший корабль?
По-человечески — не могли.
Однако именно в ту минуту, когда Замойский вошел в советный покой, ксендз Кордецкий говорил:
— Братья мои! Бодрствую и я, когда вы бодрствуете, молюсь и я нашей заступнице о спасении, когда вы воссылаете ей свои моленья. Падаю и я от усталости, изнеможения, слабости, как вы падаете, несу и я такую же ответственность, как вы, а может, и большую, — отчего же я верю, а вы, сдается, уже сомневаетесь? Загляните в души ваши, ужели ваши глаза, ослепленные земным могуществом, не видят силы большей, нежели шведская? Ужели вы думаете, что не поможет больше никакая защита, что ничьей руке не одолеть этой силы? Коли так, братья, то греховны ваши помыслы и хулите вы милосердие божие, всемогущество господа нашего, силу заступницы нашей, чьими рабами вы себя именуете. Кто из вас дерзнет сказать, что владычица небесная не может нас охранить и ниспослать нам победу? Так будем же просить ее, молить денно и нощно, не щадя жизни, умерщвляя плоть, покуда стойкостью, смирением, слезами не смягчим ее сердца, не вымолим прощения за содеянные грехи!
— Отец! — сказал один из шляхтичей. — Не думаем мы ни о наших жизнях, ни о женах наших и детях, но трепещем при мысли о том, на какое поругание отдан будет чудотворный образ, коль неприятель возьмет крепость приступом.
— И не хотим быть за это в ответе! — прибавил другой.
— Ибо никто не может брать на себя за это ответ, даже приор! — присовокупил третий.
И росло число противников приора, и смелели они, тем более что многие иноки молчали.
Вместо того чтобы дать прямой ответ сомневающимся, приор снова начал молиться.
— Матерь сына единого! — молился он, воздев руки и устремив очи горе. — Коль для того ты нас посетила, дабы мы в обители твоей подали другим пример стойкости, мужества, верности тебе, отчизне и королю, коль избрала ты святыню сию, дабы пробудить совесть человеческую и спасти весь наш край, смилуйся над тем, кто восхотел унять источник твоего милосердия, воспрепятствовать твоим чудесам, воспротивиться святой твоей воле!
Минуту он молчал в молитвенном восторге, затем обратился к инокам и шляхте:
— Кто возьмет на свои рамена такое бремя? Кто дерзнет помешать чудесам Марии, ее милосердию, спасению королевства и веры католической?
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздалось несколько голосов. — Боже нас упаси!
— Не найдется такого! — воскликнул Замойский.
Те иноки, которых перед этим обуревали сомнения, стали бить себя в грудь, ибо страх их обнял немалый. И никто в совете не помышлял уже в тот вечер о сдаче.
Но хоть укрепились сердца старейших иноков и шляхты, все же губительный посев предателя принес отравленные плоды.
Весть о том, что Ян Казимир отрекся от престола и неоткуда больше ждать помощи, дошла через шляхту до женщин; те обо всем рассказали челяди, а челядь распространила слух в войске, на которое он произвел самое тяжелое впечатление. Крестьяне не очень испугались; но опытные солдаты, видавшие виды, для кого война была ремеслом, кто привык на судьбы ее смотреть со своей колокольни, стали сходиться кучками, толковать о том, что оборона напрасна, жаловаться на упорствующих монахов, которые ничего не смыслят в военном деле, сговариваться, наконец, и шептаться между собою.
Один пушкарь, немец, неизвестно какой веры, наущал солдат взять дело в свои руки и сговориться со шведами о сдаче крепости; другие подхватили эту мысль. Однако нашлись такие, которые не только решительно восстали против изменников, но тотчас предупредили о заговоре ксендза Кордецкого.
Ксендз Кордецкий, который с величайшею верой в силы небесные сочетал величайшую земную предусмотрительность и осторожность, в самом зародыше подавил бунт, который тайно ширился в войске.
Прежде всего он изгнал из монастыря вожаков во главе с пушкарем, нимало не испугавшись, что они могут донести шведам о состоянии крепости и уязвимых ее местах; затем удвоил месячное жалованье гарнизону и заставил его дать присягу, что он будет защищать монастырь до последней капли крови.
Но удвоил он также и бдительность, положив еще зорче смотреть за наемными солдатами, шляхтой и даже своими монахами. Старшие иноки были назначены в ночные хоры; младшие, кроме службы церковной, стали нести службу и на стенах. На следующий день был дан смотр пехоте; на каждую башню был назначен шляхтич со всей его челядью, десять монахов и два надежных пушкаря. Все они день и ночь должны были охранять вверенные им посты.
На северо-восточной башне поставили Зигмунта Мосинского, того самого доброго солдата, у которого чудом был спасен младенец, когда огнеметный снаряд упал подле колыбели. Вместе с Мосинским на страже стоял отец Гилярий Славошевский. На западной башне поставили отца Мелецкого, а из шляхтичей Миколая Кшиштопорского — человека угрюмого и малоречивого, но отваги неустрашимой. Юго-восточную башню заняли Петр Чарнецкий с Кмицицем, а с ними отец Адамус Стыпульский, который служил когда-то в сторожевой хоругви. В случае нужды он охотно засучивал рукава своей монашеской рясы и наводил пушку, а на пролетавшие ядра обращал не больше внимания, чем старый вахмистр Сорока. Наконец, на юго-западную башню назначили Скужевского и отца Даниэля Рыхтальского, который отличался тем, что две-три ночи мог совсем не спать без ущерба для сил и здоровья.
Начальниками стражи поставили Доброша и отца Захариаша Малаховского. Неспособных к бою назначили на крыши; оружейни и все военное снаряжение были отданы под надзор отцу Ляссоте. Вместо ксендза Доброша он был назначен также начальником огневой службы. Ночью он должен был освещать стены, чтобы вражеская пехота не могла приблизиться к ним. На башнях он утвердил также железные жаровни и укрепы, и по ночам в них горели лучины и факелы.
Ночь напролет, как один огромный факел, пылала теперь каждая башня. Правда, огонь облегчал шведам прицельную стрельбу, но если бы к осажденным подошла подмога, он мог послужить для нее знаком, что крепость еще защищается.
Так не только не удалась попытка сдать крепость, но усилилась ее оборона. На следующий день ксендз Кордецкий ходил по стенам, как пастырь по овчарне, видел, что все хорошо, и улыбался кротко, хвалил начальников и солдат, а придя к Чарнецкому, сказал, сияя взором:
— И пан мечник серадзский, дорогой наш военачальник, всем сердцем радуется вместе со мною, ибо говорит, что теперь мы вдвое сильней, нежели были раньше. Новый порыв овладел сердцами, остальное пресвятая дева свершит в своем милосердии, я же тем временем снова возобновлю переговоры. Будем медлить и тянуть, дабы меньше пролить людской крови.
— Эх, отче преподобный! — воскликнул Кмициц. — Что там эти переговоры! Зря только время терять! Лучше нынче ночью опять сделать вылазку и порубить этих собак!
Но ксендз Кордецкий, который был в добром расположении духа, улыбнулся, как улыбается мать шаловливому ребенку, поднял соломенный жгут, лежавший у орудия, и стал шутя бить Кмицица по спине.
— Будешь мне нос совать не в свои дела, негодный литвин, — приговаривал он, — будешь мне, как волк, лакать кровь, будешь подавать пример непослушания! Вот тебе! Вот тебе!
Кмициц, развеселясь, уклонялся то вправо, то влево и нарочно, будто для того, чтобы подразнить приора, повторял:
— Бить шведов! Бить! Бить! Бить!
Так они забавлялись, а души их пылали любовью к отчизне, и ей отдавали они свои сердца. Но переговоров ксендз Кордецкий не оставил, ибо видел, что Миллер хватается за любой повод, чтобы возобновить их. Это радовало ксендза Кордецкого, догадывался он, что не очень-то легко врагу, коль стремится он поскорее кончить осаду.
И потекли дни один за другим, когда не молчали, правда, ни пушки, ни ружья, но больше работали перья. Осада затягивалась, а зима становилась все суровей. На вершинах Татр тучи в гнездах пропастей выводили целые стаи метелей, снегов и морозов и мчались на Польшу, ведя за собой свое ледяное потомство. По ночам шведы жались у своих костров, предпочитая погибать от монастырских ядер, чем зябнуть.
Земля промерзла, и трудно стало насыпать шанцы и рыть подкопы. Осада не подвигалась ни на шаг. Не только у офицеров, но у всего войска на устах было одно только слово: «переговоры».
Монахи сперва притворялись, будто хотят сдаться. К Миллеру явились послы отец Марцелий Доброш и ученый ксендз Себастиан Ставицкий. Они недвусмысленно намекнули генералу, что братия хочет мира. Услышав такие речи, тот от радости готов был заключить их в объятия. Не в Ченстохове было уже дело, речь шла обо всей стране. Сдача Ясной Горы лишила бы патриотов последней надежды, окончательно толкнула бы Речь Посполитую в объятия шведского короля, тогда как стойкость, притом стойкость непобедимая, могла произвести поворот в сердцах и умах и вызвать новую жестокую войну. Признаки этого замечались повсюду. Миллер знал об этом и отдавал себе отчет в том, в какое ввязался он дело, какую страшную ответственность взвалил на свои плечи, знал он, что ждет его либо королевская милость, маршальская булава, почести и титулы, либо окончательное падение. Он и сам уже начал убеждаться в том, что не по зубам ему этот «орешек», а потому принял отцов с необыкновенной любезностью, словно посланников цесаря или султана. Пригласив их на пир, он сам поднимал чару за их здоровье, а также за здоровье приора и серадзского мечника; монастырю он послал рыбы, предложил, наконец, столь мягкие условия сдачи, что ни минуты не сомневался в том, что они будут с поспешностью приняты.
Отцы поблагодарили его со смирением, как и приличествует инокам, взяли письмо и ушли. Миллер требовал, чтобы в восемь часов утра врата обители были открыты. Ликование в шведском стане царило неописуемое. Солдаты покинули шанцы и валы, подходили к стенам и завязывали с осажденными разговоры.
Но из монастыря дали знать, что для решения столь великого дела Приор должен обратиться ко всей братии, а потому монахи просят отсрочки еще на один день. Миллер согласился без колебаний. Тем временем в советном покое до поздней ночи заседал совет.
Хотя Миллер был старым и искушенным воителем, хотя во всей шведской армии не было, пожалуй, генерала, который вел бы больше переговоров с разными городами, чем этот Полиорцетес, однако у него беспокойно забилось сердце, когда на следующий день утром он увидел две белых монашеских рясы, приближавшихся к его квартире.
Это были уже другие иноки: впереди, держа письмо с печатью, выступал ксендз Мацей Блешинский, ученый философ, за ним, скрестив на груди руки и поникнув головою, следовал бледный отец Захариаш Малаховский.
Генерал принял послов в окружении штаба и всех славных полковников и, любезно ответив на смиренный поклон отца Блешинского, торопливо взял у него из рук письмо и начал читать.
Лицо его внезапно страшно изменилось, кровь ударила ему в голову, глаза вышли из орбит, шея побагровела и волос под париком стал дыбом от страшного гнева. На минуту он даже потерял дар речи, только рукой показал на письмо князю Гессенскому; тот пробежал глазами письмо и, обратившись к полковникам, спокойно сказал:
— Монахи объявляют только, что не могут отречься от Яна Казимира, покуда примас не объявит нового короля, иными словами, они отказываются признать Карла Густава.
Князь Гессенский рассмеялся, Садовский устремил на Миллера насмешливый взгляд, а Вжещович стал в ярости теребить свою бороду. Грозный, негодующий ропот пробежал по толпе офицеров.
Но Миллер хлопнул рукой по колену и крикнул:
— Эй, кто там! Сюда!
В дверях показались усатые лица четырех мушкетеров.
— Взять этих бритоголовых и запереть! — крикнул генерал. — Полковник, — обратился он к Садовскому, — протрубить у стен монастыря, что, если они дадут хоть один выстрел, я прикажу тотчас повесить обоих монахов!
Стража увела обоих ксендзов, отца Блешинского и отца Малаховского; по дороге солдатня осыпала их насмешками и улюлюкала. Мушкетеры нахлобучивали им на глаза свои шляпы и нарочно вели их так, чтобы они натыкались на всякие препятствия, когда же кто-нибудь из них спотыкался или падал, в толпе солдат тотчас раздавался взрыв хохота, а упавшего монаха поднимали прикладами и, будто поддерживая, били по спине и по шее. Другие солдаты швыряли в отцов конским навозом, иные, набрав горсть снегу, растирали его на тонзурах или запихивали монахам за ворот. Отвязав шнурки от рожков, солдаты накинули их на шею отцам, схватились за концы и, выкрикивая цену, стали представлять, будто гонят на ярмарку скот.
В безмолвии, со скрещенными на груди руками и с молитвой на устах шли оба монаха. Их заперли, наконец, в риге, дрожащих от холода, униженных; вокруг встала стража с мушкетами.
У монастырских стен уже протрубили приказ Миллера, верней, его угрозу.
Испугались святые отцы, замерло в ужасе все войско. Пушки умолкли; на совете не знали, что предпринять. Нельзя оставить отцов в руках варваров. Послать других? Но Миллер их снова задержит. Через несколько часов генерал прислал в монастырь посла с вопросом, что думают предпринять монахи.
Ему ответили, что пока он не отпустит отцов, ни о каких переговорах и речи быть не может, ибо можно ли верить, что он выполнит условия, если, вопреки главнейшему закону народов, заключает в темницу послов, неприкосновенность которых блюдут даже варварские народы.
Не скоро пришел ответ от генерала; страшная неизвестность нависла над монастырем, охладив пыл его защитников.
А шведские войска, задержав пленников и обеспечив себе безопасность, лихорадочно работали, чтобы подобраться поближе к неприступной доселе крепости. Они поспешно рыли новые шанцы, ставили корзины с землей, устанавливали пушки. Дерзкие солдаты подходили к стенам на расстояние в половину ружейного выстрела. Они грозили костелу, защитникам. Поднимая руки, полупьяные солдаты кричали:
— Сдавайте монастырь, не то ждет ваших монахов веревка!
Другие изрыгали страшную хулу на богородицу и католическую веру. Осажденные, чтобы сохранить жизнь отцов, принуждены были терпеливо слушать богохульников. Кмициц задыхался от ярости. Он теребил волосы, рвал на себе одежду и, ломая руки, повторял Чарнецкому:
— Ну не говорил ли я, не говорил ли я, что ни к чему эти переговоры со злодеями! Теперь вот стой, терпи! А они лезут, а они богохульствуют! Матерь божия, смилуйся надомною, дай мне силы стерпеть! Господи, да они скоро на стены полезут! Не пускайте же меня, закуйте, как разбойника, в цепи, нет моей мочи!
А шведы подходили все ближе и кощунствовали все наглей.
Тем временем произошло новое событие, которое повергло осажденных в отчаяние. Киевский каштелян, сдавая Краков, выговорил условие, что он выйдет из города со всем войском и останется с ним в Силезии до конца войны. Из этого войска семьсот человек пешей королевской гвардии под начальством полковника Вольфа стояло неподалеку, на самой границе, и, веря договорам, не принимало мер предосторожности.
Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости, чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он употребит для покорения Ченстоховы.
Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит идти на штурм монастыря.
В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта тоже пала духом.
Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней, над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и Замойскому, чтобы успокоить волнение.
Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего можно от него ждать и какова цена его посулам.
Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:
— Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною точностью.
Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же ответом.
В советном покое его окружили монахи и шляхта; в молчании внимали они послу; казалось, сама правда и сожаление об участи отчизны говорят его устами. Как бы желая сдержать порыв отчаяния, он сжимал руками седую голову, со слезами на глазах взирал на распятие и протяжным, дрожащим голосом вот что говорил собравшимся:
— О, до каких времен дожила несчастная отчизна! Нет больше спасения, надо покориться шведскому королю. Воистину, ради кого вы, преподобные отцы, и вы, братья шляхтичи, взялись за мечи? Ради кого не щадите ни сил, ни трудов, ни крови, ни мук? Ради кого, упорствуя, — увы, напрасно! — подвергаете и себя и святыню сию мести непобедимых шведских полчищ? Ради Яна Казимира? Но он сам забыл о нашем королевстве. Разве вы не знаете, что он уже сделал выбор и хлопотливой короне предпочел веселые пиры и мирные забавы, отрекся от престола в пользу Карла Густава? Вы не хотите оставить его, а он сам вас оставил; вы не хотели нарушить присягу, а он сам ее нарушил; вы готовы умереть за него, а он ни о вас, ни о нас не думает! Карл Густав теперь наш законный король! Смотрите же, не навлеките на себя не только гнев короля, и месть, и разрушение, но и гнев господень за грех против небес, против креста и пресвятой девы, ибо не на захватчика поднимаете вы дерзновенную руку, но на собственного государя!
Тишина встретила эти слова, словно пролетел ангел смерти.
Ибо что могло быть страшнее вести об отречении Яна Казимира? Трудно было поверить ужасным этим речам; но ведь старый шляхтич говорил перед распятием, перед образом Марии, со слезами на глазах.
Но если это правда, то дальнейшее сопротивление и впрямь было безумством. Шляхтичи закрыли руками глаза, иноки надвинули капюшоны, и все длилось гробовое молчание; один только ксендз Кордецкий начал усердно шептать побелевшими губами молитву, а глаза его, спокойные, глубокие, светлые и проницательные, были упорно устремлены на шляхтича.
Тот чувствовал на себе взгляд приора, и нехорошо, не по себе было ему под этим испытующим взглядом; он хотел сохранить благостную личину души достойной, истерзанной горем и питающей лишь добрые чувства, но не мог: глаза его беспокойно забегали, и через минуту вот что сказал он преподобным отцам:
— Нет ничего горше, чем разжигать злобу, слишком долго испытывая терпение. Лишь одно может произойти от вашего упорства: святой храм сей будет разрушен, а вы, — спаси вас боже! — сдадитесь на волю жестокой и страшной силы, коей вам придется покориться. Отречение от дел мирских, уход от них — таково оружие иноков. Что вам до бранных бурь, вам, кому иноческий чин повелевает молчание и пустынножительство. Братья мои любезнейшие, отцы преподобные, не берите на душу греха, не берите на совесть свою столь тяжкой ответственности! Не вы зиждители сей святой обители, не вам одним должна она служить! Пусть же цветет она многие лета и ниспосылает благословение на землю сию, дабы сыны наши и внуки могли радоваться за нее!
Тут изменник воздел руки и вовсе прослезился; шляхтичи молчали, отцы молчали; сомнение овладело всеми, измученные сердца были близки к отчаянию, свинцом легла на душу мысль о тщете всех их усилий.
— Я жду вашего ответа, отцы! — поникнув головою, сказал почтенный изменник.
Но тут встал ксендз Кордецкий и голосом, в котором не было ни тени сомнения, ни тени колебания, произнес, словно в пророческом наитии:
— То, что ты говоришь, вельможный пан, будто Ян Казимир нас оставил, будто отрекся уже и права свои Карлу передал, — это ложь! Надежда пробудилась в сердце изгнанного нашего государя, и никогда еще не трудился он столь усердно, как в эту минуту, дабы спасти отчизну, вновь воссесть на трон и нам, угнетенным, прийти на помощь!
Личина тотчас спала с лица изменника, злоба и разочарование столь явно изобразились на нем, будто змеи выползли вдруг из недр его души, где дотоле таились.
— Откуда эти слухи? Откуда эта уверенность? — спросил он.
— Вот откуда! — показал ксендз Кордецкий на большое распятие, висевшее на стене. — Иди, положи пальцы на перебитые голени Христовы и повтори еще раз то, что ты сказал!
Изменник скорчился, будто под тяжестью железной длани; страх изобразился на его лице, словно новая змея выползла из недр души.
А ксендз Кордецкий стоял величественный и грозный, как Моисей; сияние, казалось, окружало его чело.
— Иди, повтори! — не опуская руки, сказал он таким могучим голосом, что даже своды задрожали и повторили эхом, словно объятые ужасом. — Иди, повтори!..
Наступила минута немого молчания, наконец раздался приглушенный голос пришельца:
— Я умываю руки…
— Как Пилат! — закончил ксендз Кордецкий.
Изменник встал и вышел вон. Он торопливо миновал монастырское подворье, а когда очутился за вратами обители, пустился чуть не бегом, точно невидимая сила гнала его прочь из монастыря к шведам.
Тем временем к Чарнецкому и Кмицицу, которые не были на совете, пришел Замойский, чтобы рассказать им обо всем происшедшем.
— Не принес ли добрых вестей этот посол? — спросил пан Петр. — Лицо у него приятное…
— Избави нас бог от такой приятности! — ответил серадзский мечник. — Сомнения он принес и соблазн.
— Что же он говорил? — спросил Кмициц, поднимая вверх зажженный фитиль, который держал в руке.
— Говорил, как изменник, продавшийся врагу.
— Верно, потому и бежит теперь так! — сказал Петр Чарнецкий. — Поглядите, чуть не бегом припустился к шведам. Эх, и послал бы я ему пулю вдогонку!..
— Ну что ж, вот и пошлем! — сказал вдруг Кмициц.
И прижал к запалу фитиль.
Не успели Замойский и Чарнецкий опомниться, как грянул выстрел. Замойский за голову схватился.
— Боже мой! Что ты наделал! — крикнул он. — Ведь это посол!
— Беды наделал, — ответил Кмициц, глядя вдаль, — потому промахнулся! Он уже встал и бежит дальше. Эх, ушел! — Тут он повернулся к Замойскому: — Вельможный пан мечник, когда бы я даже в зад ему угодил, они бы не доказали, что мы с умыслом стреляли в него, а я, слово чести, не мог фитиль удержать в руках. Сам он у меня выпал. Никогда не стал бы я стрелять в посла, будь он шведом, но как завижу поляка-изменника, прямо с души воротит!
— Да ты подумай только, какой беды ты бы натворил, ведь они бы нашим послам стали наносить обиды.
Но Чарнецкий в душе был доволен; Кмициц слышал, как он ворчал себе под нос:
— Уж во всяком случае, этот изменник в другой раз не пойдет послом.
Услышал эти слова и Замойский.
— Он не пойдет, другие найдутся, — ответил старик, — а вы не мешайте вести переговоры и самовольно их не прерывайте, потому чем дольше они тянутся, тем больше нам пользы. И подмога успеет подойти, коль пошлет нам ее господь, да и зима идет суровая, все тяжелее будет шведам вести осаду. Время на нас работает, а им сулит потери.
С этими словами старик вернулся в советный покой, где после ухода посла все еще продолжался совет. Речь изменника взволновала умы и робостью постигла души. Правда, никто не поверил, что Ян Казимир отрекся от престола; но посол показал, сколь велико могущество шведов, о чем они все за последние счастливые дни успели забыть. Теперь оно вновь представилось им во всей своей грозной силе, которой испугались и не такие крепости и не такие города. Познань, Варшава, Краков, не считая множества крепостей, открыли победителю свои ворота, — как же могла устоять в этом бедствии, в этом потоке Ясная Гора?
«Продержимся мы неделю, две, три, — думал кое-кто из шляхтичей и монахов, — а дальше что, какой ждет нас конец?»
Вся страна была как корабль, уже погрузившийся в пучину, и только один этот монастырь, как мачта корабля, возвышался над волнами. Могли ли люди, потерпев кораблекрушение и держась за эту мачту, думать не только о собственном спасении, но и о том, чтобы вырвать из пучины вод затонувший корабль?
По-человечески — не могли.
Однако именно в ту минуту, когда Замойский вошел в советный покой, ксендз Кордецкий говорил:
— Братья мои! Бодрствую и я, когда вы бодрствуете, молюсь и я нашей заступнице о спасении, когда вы воссылаете ей свои моленья. Падаю и я от усталости, изнеможения, слабости, как вы падаете, несу и я такую же ответственность, как вы, а может, и большую, — отчего же я верю, а вы, сдается, уже сомневаетесь? Загляните в души ваши, ужели ваши глаза, ослепленные земным могуществом, не видят силы большей, нежели шведская? Ужели вы думаете, что не поможет больше никакая защита, что ничьей руке не одолеть этой силы? Коли так, братья, то греховны ваши помыслы и хулите вы милосердие божие, всемогущество господа нашего, силу заступницы нашей, чьими рабами вы себя именуете. Кто из вас дерзнет сказать, что владычица небесная не может нас охранить и ниспослать нам победу? Так будем же просить ее, молить денно и нощно, не щадя жизни, умерщвляя плоть, покуда стойкостью, смирением, слезами не смягчим ее сердца, не вымолим прощения за содеянные грехи!
— Отец! — сказал один из шляхтичей. — Не думаем мы ни о наших жизнях, ни о женах наших и детях, но трепещем при мысли о том, на какое поругание отдан будет чудотворный образ, коль неприятель возьмет крепость приступом.
— И не хотим быть за это в ответе! — прибавил другой.
— Ибо никто не может брать на себя за это ответ, даже приор! — присовокупил третий.
И росло число противников приора, и смелели они, тем более что многие иноки молчали.
Вместо того чтобы дать прямой ответ сомневающимся, приор снова начал молиться.
— Матерь сына единого! — молился он, воздев руки и устремив очи горе. — Коль для того ты нас посетила, дабы мы в обители твоей подали другим пример стойкости, мужества, верности тебе, отчизне и королю, коль избрала ты святыню сию, дабы пробудить совесть человеческую и спасти весь наш край, смилуйся над тем, кто восхотел унять источник твоего милосердия, воспрепятствовать твоим чудесам, воспротивиться святой твоей воле!
Минуту он молчал в молитвенном восторге, затем обратился к инокам и шляхте:
— Кто возьмет на свои рамена такое бремя? Кто дерзнет помешать чудесам Марии, ее милосердию, спасению королевства и веры католической?
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздалось несколько голосов. — Боже нас упаси!
— Не найдется такого! — воскликнул Замойский.
Те иноки, которых перед этим обуревали сомнения, стали бить себя в грудь, ибо страх их обнял немалый. И никто в совете не помышлял уже в тот вечер о сдаче.
Но хоть укрепились сердца старейших иноков и шляхты, все же губительный посев предателя принес отравленные плоды.
Весть о том, что Ян Казимир отрекся от престола и неоткуда больше ждать помощи, дошла через шляхту до женщин; те обо всем рассказали челяди, а челядь распространила слух в войске, на которое он произвел самое тяжелое впечатление. Крестьяне не очень испугались; но опытные солдаты, видавшие виды, для кого война была ремеслом, кто привык на судьбы ее смотреть со своей колокольни, стали сходиться кучками, толковать о том, что оборона напрасна, жаловаться на упорствующих монахов, которые ничего не смыслят в военном деле, сговариваться, наконец, и шептаться между собою.
Один пушкарь, немец, неизвестно какой веры, наущал солдат взять дело в свои руки и сговориться со шведами о сдаче крепости; другие подхватили эту мысль. Однако нашлись такие, которые не только решительно восстали против изменников, но тотчас предупредили о заговоре ксендза Кордецкого.
Ксендз Кордецкий, который с величайшею верой в силы небесные сочетал величайшую земную предусмотрительность и осторожность, в самом зародыше подавил бунт, который тайно ширился в войске.
Прежде всего он изгнал из монастыря вожаков во главе с пушкарем, нимало не испугавшись, что они могут донести шведам о состоянии крепости и уязвимых ее местах; затем удвоил месячное жалованье гарнизону и заставил его дать присягу, что он будет защищать монастырь до последней капли крови.
Но удвоил он также и бдительность, положив еще зорче смотреть за наемными солдатами, шляхтой и даже своими монахами. Старшие иноки были назначены в ночные хоры; младшие, кроме службы церковной, стали нести службу и на стенах. На следующий день был дан смотр пехоте; на каждую башню был назначен шляхтич со всей его челядью, десять монахов и два надежных пушкаря. Все они день и ночь должны были охранять вверенные им посты.
На северо-восточной башне поставили Зигмунта Мосинского, того самого доброго солдата, у которого чудом был спасен младенец, когда огнеметный снаряд упал подле колыбели. Вместе с Мосинским на страже стоял отец Гилярий Славошевский. На западной башне поставили отца Мелецкого, а из шляхтичей Миколая Кшиштопорского — человека угрюмого и малоречивого, но отваги неустрашимой. Юго-восточную башню заняли Петр Чарнецкий с Кмицицем, а с ними отец Адамус Стыпульский, который служил когда-то в сторожевой хоругви. В случае нужды он охотно засучивал рукава своей монашеской рясы и наводил пушку, а на пролетавшие ядра обращал не больше внимания, чем старый вахмистр Сорока. Наконец, на юго-западную башню назначили Скужевского и отца Даниэля Рыхтальского, который отличался тем, что две-три ночи мог совсем не спать без ущерба для сил и здоровья.
Начальниками стражи поставили Доброша и отца Захариаша Малаховского. Неспособных к бою назначили на крыши; оружейни и все военное снаряжение были отданы под надзор отцу Ляссоте. Вместо ксендза Доброша он был назначен также начальником огневой службы. Ночью он должен был освещать стены, чтобы вражеская пехота не могла приблизиться к ним. На башнях он утвердил также железные жаровни и укрепы, и по ночам в них горели лучины и факелы.
Ночь напролет, как один огромный факел, пылала теперь каждая башня. Правда, огонь облегчал шведам прицельную стрельбу, но если бы к осажденным подошла подмога, он мог послужить для нее знаком, что крепость еще защищается.
Так не только не удалась попытка сдать крепость, но усилилась ее оборона. На следующий день ксендз Кордецкий ходил по стенам, как пастырь по овчарне, видел, что все хорошо, и улыбался кротко, хвалил начальников и солдат, а придя к Чарнецкому, сказал, сияя взором:
— И пан мечник серадзский, дорогой наш военачальник, всем сердцем радуется вместе со мною, ибо говорит, что теперь мы вдвое сильней, нежели были раньше. Новый порыв овладел сердцами, остальное пресвятая дева свершит в своем милосердии, я же тем временем снова возобновлю переговоры. Будем медлить и тянуть, дабы меньше пролить людской крови.
— Эх, отче преподобный! — воскликнул Кмициц. — Что там эти переговоры! Зря только время терять! Лучше нынче ночью опять сделать вылазку и порубить этих собак!
Но ксендз Кордецкий, который был в добром расположении духа, улыбнулся, как улыбается мать шаловливому ребенку, поднял соломенный жгут, лежавший у орудия, и стал шутя бить Кмицица по спине.
— Будешь мне нос совать не в свои дела, негодный литвин, — приговаривал он, — будешь мне, как волк, лакать кровь, будешь подавать пример непослушания! Вот тебе! Вот тебе!
Кмициц, развеселясь, уклонялся то вправо, то влево и нарочно, будто для того, чтобы подразнить приора, повторял:
— Бить шведов! Бить! Бить! Бить!
Так они забавлялись, а души их пылали любовью к отчизне, и ей отдавали они свои сердца. Но переговоров ксендз Кордецкий не оставил, ибо видел, что Миллер хватается за любой повод, чтобы возобновить их. Это радовало ксендза Кордецкого, догадывался он, что не очень-то легко врагу, коль стремится он поскорее кончить осаду.
И потекли дни один за другим, когда не молчали, правда, ни пушки, ни ружья, но больше работали перья. Осада затягивалась, а зима становилась все суровей. На вершинах Татр тучи в гнездах пропастей выводили целые стаи метелей, снегов и морозов и мчались на Польшу, ведя за собой свое ледяное потомство. По ночам шведы жались у своих костров, предпочитая погибать от монастырских ядер, чем зябнуть.
Земля промерзла, и трудно стало насыпать шанцы и рыть подкопы. Осада не подвигалась ни на шаг. Не только у офицеров, но у всего войска на устах было одно только слово: «переговоры».
Монахи сперва притворялись, будто хотят сдаться. К Миллеру явились послы отец Марцелий Доброш и ученый ксендз Себастиан Ставицкий. Они недвусмысленно намекнули генералу, что братия хочет мира. Услышав такие речи, тот от радости готов был заключить их в объятия. Не в Ченстохове было уже дело, речь шла обо всей стране. Сдача Ясной Горы лишила бы патриотов последней надежды, окончательно толкнула бы Речь Посполитую в объятия шведского короля, тогда как стойкость, притом стойкость непобедимая, могла произвести поворот в сердцах и умах и вызвать новую жестокую войну. Признаки этого замечались повсюду. Миллер знал об этом и отдавал себе отчет в том, в какое ввязался он дело, какую страшную ответственность взвалил на свои плечи, знал он, что ждет его либо королевская милость, маршальская булава, почести и титулы, либо окончательное падение. Он и сам уже начал убеждаться в том, что не по зубам ему этот «орешек», а потому принял отцов с необыкновенной любезностью, словно посланников цесаря или султана. Пригласив их на пир, он сам поднимал чару за их здоровье, а также за здоровье приора и серадзского мечника; монастырю он послал рыбы, предложил, наконец, столь мягкие условия сдачи, что ни минуты не сомневался в том, что они будут с поспешностью приняты.
Отцы поблагодарили его со смирением, как и приличествует инокам, взяли письмо и ушли. Миллер требовал, чтобы в восемь часов утра врата обители были открыты. Ликование в шведском стане царило неописуемое. Солдаты покинули шанцы и валы, подходили к стенам и завязывали с осажденными разговоры.
Но из монастыря дали знать, что для решения столь великого дела Приор должен обратиться ко всей братии, а потому монахи просят отсрочки еще на один день. Миллер согласился без колебаний. Тем временем в советном покое до поздней ночи заседал совет.
Хотя Миллер был старым и искушенным воителем, хотя во всей шведской армии не было, пожалуй, генерала, который вел бы больше переговоров с разными городами, чем этот Полиорцетес, однако у него беспокойно забилось сердце, когда на следующий день утром он увидел две белых монашеских рясы, приближавшихся к его квартире.
Это были уже другие иноки: впереди, держа письмо с печатью, выступал ксендз Мацей Блешинский, ученый философ, за ним, скрестив на груди руки и поникнув головою, следовал бледный отец Захариаш Малаховский.
Генерал принял послов в окружении штаба и всех славных полковников и, любезно ответив на смиренный поклон отца Блешинского, торопливо взял у него из рук письмо и начал читать.
Лицо его внезапно страшно изменилось, кровь ударила ему в голову, глаза вышли из орбит, шея побагровела и волос под париком стал дыбом от страшного гнева. На минуту он даже потерял дар речи, только рукой показал на письмо князю Гессенскому; тот пробежал глазами письмо и, обратившись к полковникам, спокойно сказал:
— Монахи объявляют только, что не могут отречься от Яна Казимира, покуда примас не объявит нового короля, иными словами, они отказываются признать Карла Густава.
Князь Гессенский рассмеялся, Садовский устремил на Миллера насмешливый взгляд, а Вжещович стал в ярости теребить свою бороду. Грозный, негодующий ропот пробежал по толпе офицеров.
Но Миллер хлопнул рукой по колену и крикнул:
— Эй, кто там! Сюда!
В дверях показались усатые лица четырех мушкетеров.
— Взять этих бритоголовых и запереть! — крикнул генерал. — Полковник, — обратился он к Садовскому, — протрубить у стен монастыря, что, если они дадут хоть один выстрел, я прикажу тотчас повесить обоих монахов!
Стража увела обоих ксендзов, отца Блешинского и отца Малаховского; по дороге солдатня осыпала их насмешками и улюлюкала. Мушкетеры нахлобучивали им на глаза свои шляпы и нарочно вели их так, чтобы они натыкались на всякие препятствия, когда же кто-нибудь из них спотыкался или падал, в толпе солдат тотчас раздавался взрыв хохота, а упавшего монаха поднимали прикладами и, будто поддерживая, били по спине и по шее. Другие солдаты швыряли в отцов конским навозом, иные, набрав горсть снегу, растирали его на тонзурах или запихивали монахам за ворот. Отвязав шнурки от рожков, солдаты накинули их на шею отцам, схватились за концы и, выкрикивая цену, стали представлять, будто гонят на ярмарку скот.
В безмолвии, со скрещенными на груди руками и с молитвой на устах шли оба монаха. Их заперли, наконец, в риге, дрожащих от холода, униженных; вокруг встала стража с мушкетами.
У монастырских стен уже протрубили приказ Миллера, верней, его угрозу.
Испугались святые отцы, замерло в ужасе все войско. Пушки умолкли; на совете не знали, что предпринять. Нельзя оставить отцов в руках варваров. Послать других? Но Миллер их снова задержит. Через несколько часов генерал прислал в монастырь посла с вопросом, что думают предпринять монахи.
Ему ответили, что пока он не отпустит отцов, ни о каких переговорах и речи быть не может, ибо можно ли верить, что он выполнит условия, если, вопреки главнейшему закону народов, заключает в темницу послов, неприкосновенность которых блюдут даже варварские народы.
Не скоро пришел ответ от генерала; страшная неизвестность нависла над монастырем, охладив пыл его защитников.
А шведские войска, задержав пленников и обеспечив себе безопасность, лихорадочно работали, чтобы подобраться поближе к неприступной доселе крепости. Они поспешно рыли новые шанцы, ставили корзины с землей, устанавливали пушки. Дерзкие солдаты подходили к стенам на расстояние в половину ружейного выстрела. Они грозили костелу, защитникам. Поднимая руки, полупьяные солдаты кричали:
— Сдавайте монастырь, не то ждет ваших монахов веревка!
Другие изрыгали страшную хулу на богородицу и католическую веру. Осажденные, чтобы сохранить жизнь отцов, принуждены были терпеливо слушать богохульников. Кмициц задыхался от ярости. Он теребил волосы, рвал на себе одежду и, ломая руки, повторял Чарнецкому:
— Ну не говорил ли я, не говорил ли я, что ни к чему эти переговоры со злодеями! Теперь вот стой, терпи! А они лезут, а они богохульствуют! Матерь божия, смилуйся надомною, дай мне силы стерпеть! Господи, да они скоро на стены полезут! Не пускайте же меня, закуйте, как разбойника, в цепи, нет моей мочи!
А шведы подходили все ближе и кощунствовали все наглей.
Тем временем произошло новое событие, которое повергло осажденных в отчаяние. Киевский каштелян, сдавая Краков, выговорил условие, что он выйдет из города со всем войском и останется с ним в Силезии до конца войны. Из этого войска семьсот человек пешей королевской гвардии под начальством полковника Вольфа стояло неподалеку, на самой границе, и, веря договорам, не принимало мер предосторожности.
Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости, чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он употребит для покорения Ченстоховы.
Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит идти на штурм монастыря.
В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта тоже пала духом.
Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней, над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и Замойскому, чтобы успокоить волнение.
Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего можно от него ждать и какова цена его посулам.
Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:
— Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною точностью.
Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же ответом.