Страница:
Однажды утром поднялся переполох в юго-восточном окопе: в облаках явилась перед солдатами жена в голубых ризах, приосенявшая костел и монастырь. Ниц поверглись они перед этим видением. Напрасно прискакал к ним сам Миллер, напрасно толковал, что это дым и туман приняли такую форму, напрасно, наконец, грозил судом и карами. В первую минуту никто не хотел его слушать, тем более, что и сам он не мог скрыть своего смятения.
Вскоре после этого случая во всем войске распространился слух, будто никто из участников осады не умрет своей смертью. Многие офицеры тоже поверили в это, да и сам Миллер не был свободен от страха; по его приказу в стан привезли лютеранских пасторов, и генерал велел им отвести чары. С пением псалмов и шептаньем ходили пасторы по стану; но так велик был страх, что многие солдаты говорили им: «Не в ваших это силах, не в вашей власти!»
Под гром пальбы вошел в монастырь новый посол Миллера и предстал перед ксендзом Кордецким и членами совета.
Это был Слядковский, подстолий равский; шведские разъезды захватили его, когда он возвращался из Пруссии. Хотя лицо у подстолия было приятное и взор ясный, как небо, монахи приняли его холодно и сурово, ибо они привыкли уже к приятным лицам изменников. Однако он нимало не смутился оказанным ему приемом и, быстро поглаживая светлую чуприну, сказал:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков! — хором ответили собравшиеся.
А ксендз Кордецкий тут же присовокупил:
— Да будут благословенны служащие ему!
— И я ему служу, — ответил подстолий, — а что верней, нежели Миллеру, это вы сейчас сами увидите… Гм! позвольте же мне, досточтимые и любезнейшие отцы мои, отхаркаться, надо же мне сперва ихнюю пакость выплевать! Так вот прислал меня Миллер, чтоб уговорил я вас — тьфу! — сдаться! А я для того согласился, чтобы сказать вам: защищайтесь, не помышляйте о сдаче, ибо шведы уже на волоске висят, и на наших глазах их лихо берет.
Изумились и монахи, и светские мужи, видя такого посла, а серадзский мечник воскликнул:
— Клянусь богом, это честный человек!
И, кинувшись к Слядковскому, стал жать ему руку, а тот свободной рукой опять пригладил свою чуприну и продолжал:
— Что не плут я никакой, это вы тоже сейчас сами увидите. Я для того еще согласился пойти от Миллера послом, чтобы новости вам рассказать, да такие хорошие, что, право же, так бы вам все одним духом и выпалил! Возблагодарите создателя и деву Марию, что избрали они вас сосудом обращения людских сердец! Край наш, наученный вашим примером, вашей защитой, свергает с себя шведское иго! Да что тут толковать! Бьют шведов в Великой Польше и в Мазовии, истребляют небольшие отряды, занимают дороги и рубежи. Уже в нескольких местах здорово их поколотили. Шляхта садится на коней, мужики в ватаги собираются и как поймают где шведа, ремни из спины режут. Пыль столбом, дым коромыслом! Вот оно дело какое, вот до чего дошло! А кто виновник? Вы!
— Ангел, ангел глаголет его устами! — восклицали шляхтичи и монахи, воздевая руки.
— Не ангел, а, к вашим услугам, Слядковский, подстолий равский! Это еще ничего! Вы послушайте дальше! Хан, памятуя благодеяния государя нашего, законного короля Яна Казимира, — дай бог ему здоровья и многие лета нами править! — идет на подмогу и уже вступил в пределы Речи Посполитой, казаков, которые поднялись против, изрубил и с ордою в сто тысяч человек валит на Львов, а Хмельницкий volens nolens[193] с ним вместе.
— О, боже! О, боже! — повторяли голоса, ошеломленные от счастья.
Слядковский даже вспотел весь и, все сильнее размахивая руками, кричал:
— Это еще что! Пан Чарнецкий почел себя свободным от слова, данного шведам, потому что они первые нарушили условия и захватили его пехоту с Вольфом, и уже садится на конь. Король Казимир собирает войско и со дня на день должен вступить в Польшу, а гетманы, — слушайте, отцы! — гетманы, пан Потоцкий и пан Лянцкоронский, и с ними все войско ждут только, когда король вступит в Польшу, чтобы оставить шведов и обратить сабли на них. А покуда они ведут переговоры с паном Сапегой и ханом. Шведы в страхе, вся страна полыхает, вся страна в огне войны… все, в ком душа жива, выходят на бой!
Не рассказать, не описать, что творилось в сердцах монахов и шляхты. Одни плакали, другие падали на колени, иные восклицали: «Не может быть! Не может быть!» Услышав эти слова, Слядковский подошел к большому распятию, висевшему на стене, и сказал:
— Возлагаю руки на голени сии Христовы, гвоздями перебитые, и клянусь, что истинную и непреложную говорю правду. Одно только вам скажу; защищайтесь, держитесь, не доверяйте шведам, не надейтесь, что, смирясь и сдавшись, вы будете в безопасности. Никаких условий они не блюдут, никаких договоров. Вы взаперти тут и не знаете, что творится во всей стране, как притесняют шведы народ, какие чинят насилия, как убивают монахов, оскверняют святыни и попирают закон. Они дают вам посулы, но они ничего не выполнят. Все королевство отдано на поток и разграбление распутным солдатам. Даже те, кто еще стоит на стороне шведов, не могут уйти от обид. Вот кара господня изменникам за то, что нарушили они присягу королю. Медлите! Коль останусь я жив, коль сумею уйти от Миллера, тотчас двинусь в Силезию к нашему государю. В ноги ему повалюсь и скажу; «Милостивый король! Спасай Ченстохову и самых верных твоих слуг!» Но вы держитесь, отцы мои дорогие, ибо в вас спасение всей Речи Посполитой! — Голос Слядковского задрожал, и на глазах показались слезы. — Ждут вас еще тяжкие минуты, — продолжал он, — из Кракова идут осадные пушки и с ними двести человек пехоты. Одна кулеврина особенно большая. Жестокие начнутся штурмы. Но будут они последними. Надо выстоять, ибо час спасения близок. Клянусь вам сими кровавыми ранами Христовыми, что на помощь своей заступнице придут король, гетманы, вся Речь Посполитая! Вот что говорю я вам: спасение, избавление, слава, вот-вот… уже недолго…
Тут расплакался добрейший шляхтич, и все разрыдались.
Ах, эта усталая горсть защитников, эта горсть верных и смиренных слуг уже давно заслужила добрую весть, слово утешения от своей отчизны!
Ксендз Кордецкий встал, подошел к Слядковскому и раскрыл ему свои объятия.
Слядковский бросился на шею приору, и они долго обнимали друг друга; последовав их примеру, упали и прочие друг другу в объятия и стали целоваться и поздравлять друг друга так, будто шведы уже отступили. Наконец ксендз Кордецкий сказал:
— В костел, братья, в костел!
И вышел первый, а за ним остальные. В приделе зажгли все свечи, так как на дворе уже темнело, и раздернули завесу над чудотворной иконой, и тотчас хлынул дождь сладостных искр. Ксендз Кордецкий преклонил на ступенях колена, за ним иноки, шляхта и простой народ; пришли и женщины с детьми. Побледневшие от усталости лица и заплаканные глаза поднялись к иконе; но сквозь слезы все улыбались лучезарной улыбкой счастья. Минуту длилось молчание, наконец ксендз Кордецкий начал:
— «Под твой покров прибегаем, пресвятая богородица!..»
Но слова замерли у него на устах: усталость, давние страданья, тайные тревоги и теперь эта радостная надежда на спасение могучей волной захлестнули его душу, грудь его потрясли рыдания, и муж, подъявший на свои рамена судьбы всей страны, склонился, как слабое дитя, пал ниц и со страшным рыданием смог только вымолвить:
— О, Мария, Мария, Мария!
Вместе с ним плакали все, а образ с высоты струил яркое сиянье…
Только поздней ночью разошлись монахи и шляхта на стены, а ксендз Кордецкий ночь напролет лежал ниц в приделе. В монастыре боялись, как бы он не слег от изнурения, но утром он показался на башнях, ходил среди солдат, веселый, отдохнувший, и все повторял:
— Чада мои! Еще покажет пресвятая дева, что сильней она осадных кулеврин, а там уж кончатся ваши горести и труды!
В то же утро Яцек Бжуханский, ченстоховский мещанин, переодевшись шведом, подобрался к стенам и подтвердил весть о том, что из Кракова подходят большие пушки, но и хан приближается со своей ордой. Кроме того, он кинул монахам письмо из Краковского монастыря, от отца Антония Пашковского, который, описывая страшные зверства шведов и грабежи, заклинал ясногорских отцов не доверять посулам врага и стойко защищать святыню от дерзостных безбожников.
«Ибо нет никакой веры у шведов, — писал ксендз Пашковский, — никакой религии. Нет для них ничего святого и неприкосновенного; не привыкли они ни соблюдать договоры, ни держать обещания, данные публично».
Это был день непорочного зачатия. Человек двадцать офицеров и солдат из вспомогательных польских хоругвей после настойчивых просьб получили разрешение Миллера пойти в монастырь к обедне. То ли Миллер надеялся, что они сведут знакомство с гарнизоном и, принеся весть об осадных орудиях, посеют страх в сердцах защитников, то ли не хотел отказом разжечь страсти, от которых отношения между шведами и поляками становились и без того все более опасными, — так или иначе, пойти он позволил.
Вместе с поляками в монастырь пришел некий татарин, был он из польских татар, мусульманин. К общему удивлению, он стал уговаривать монахов не сдавать святыни недостойным людям, стал уверять, что шведы скоро отступят со стыдом и позором. То же самое говорили им и поляки, подтвердившие все слова Слядковского. Все это настолько воодушевило осажденных, что они нимало не испугались мощных кулеврин, напротив, солдаты стали подсмеиваться над ними между собой.
После службы обе стороны открыли огонь. Был у шведов один солдат, который постоянно подходил к стенам и зычным голосом изрыгал хулу на богородицу. Осажденные стреляли по нему, но безуспешно; у Кмицица, когда он однажды целился в него, лопнула тетива. Солдат становился все дерзче и своей удалью подавал пример другим. Говорили, будто служат ему семь бесов, стерегут они будто его и охраняют.
В тот день он снова пришел богохульствовать; но осажденные, веря, что в день непорочного зачатия чары будут иметь меньшую силу, положили непременно его наказать. Они долго стреляли в него безуспешно; но вот наконец пушечное ядро, отлетев от обледенелого вала и подскакивая, как птица, на снегу, поразило его в самую грудь и разорвало надвое. Обрадовались защитники и стали кричать, похваляться: «Ну-ка, кто еще хочет изрыгнуть хулу на богородицу?» Но солдаты рассеялись в страхе и бежали до самых своих окопов.
Шведы вели огонь по стенам крепости и крышам. Но ядра их не устрашили защитников.
Старая нищенка Констанция, обитавшая в расселине, разгуливала по всему склону горы, словно издеваясь над шведами, и собирала в подол ядра, то и дело грозя солдатам своею клюкой. Приняв ее за колдунью, те испугались, как бы она не сотворила им зла, особенно когда заметили, что ее не берут пули.
Целых два дня безуспешно стреляли шведы. Они бросали на крыши один за другим пропитанные смолой корабельные канаты, которые летели, как огненные змеи. Стража работала образцово и вовремя предупреждала опасность. Но вот спустилась ночь такая темная, что, несмотря на костры, смоляные бочки и огнеметные снаряды ксендза Ляссоты, осажденные не видели ни зги.
А у шведов между тем суматоха поднялась необыкновенная. Слышен был скрип колес, гул голосов, порою конское ржание, крики. Солдаты на стенах сразу догадались, что там творится.
— Это уж как пить дать, пушки прибыли! — говорили одни.
— И шведы шанцы насыпают, а тут тьма кромешная, пальцев у себя на руке не разглядишь.
Начальники советовались, не сделать ли вылазку; эту мысль подал Чарнецкий, но серадзский мечник воспротивился, справедливо полагая, что враг, занявшись таким важным делом, наверно, принял все меры предосторожности и держит пехоту наготове. Поэтому осажденные вели только огонь по северной и южной сторонам стана, откуда долетал самый сильный шум. Разглядеть в темноте, что дала эта стрельба, они не могли.
Но вот и день встал, и при первых его лучах взору открылись работы шведов. На севере и на юге выросли шанцы; их рыли несколько тысяч человек. Валы поднялись так высоко, что осажденным показалось, будто гребни их лежат на одном уровне с монастырскими стенами. Из бойниц, прорезанных в гребнях на равном расстоянии, торчали огромные жерла пушек; позади виднелись солдаты, издали похожие на рой желтых ос.
В костеле еще не кончилась утренняя служба, когда чудовищный грохот потряс воздух, задребезжали стекла и, вывалившись от сотрясения из рам, с пронзительным звоном разбились о каменный пол; весь костел наполнился пылью от осыпавшейся штукатурки.
Тяжелые кулеврины заговорили.
Начался ураганный огонь, какого еще не видели осажденные. После окончания службы все бросились на стены и крыши. Прежние штурмы показались защитникам игрушкой по сравнению с этим яростным пиром огня и железа.
Орудия меньшего калибра вторили осадным. Летели огромные пушечные ядра, гранаты, тряпье, пропитанное смолой, пылающие факелы и канаты. Двадцатифунтовые ядра сносили зубцы стен, ударяли в самые стены; одни застревали в них, другие пробивали огромные бреши, отрывая штукатурку, глину и кирпич. Стены кругом монастыря стали давать трещины и раскалываться, а град все новых и новых ядер грозил вовсе их обвалить. Море огня обрушилось на монастырские сооружения.
На башнях защитники слышали, как под ногами ходит ходуном крепостная стена. Костел сотрясался от беспрестанных залпов; в алтарях кое-где попадали с подсвечников свечи.
Потоки воды, которой осажденные заливали начинавшиеся пожары, горящие факелы, канаты и огнеметные снаряды, соединяясь с дымом и пылью, поднялись такими густыми облаками пара, что света не стало видно. Начали рушиться крепостные стены и дома. В громе залпов и свисте пуль все чаще раздавался крик: «Горим!» На северной башне были разбиты два колеса у орудия, умолкла поврежденная пушка. Огнеметный снаряд, угодив в конюшню, убил трех лошадей, вспыхнул пожар. Не только ядра, но и обломки гранат градом сыпались на крыши, башни и стены.
Тотчас послышались стоны раненых. Одним ударом были сражены трое юношей, звавшихся Янами. Защитники, носившие то же имя, пришли в смятение; все же отпор был дан врагу, достойный штурма. На стены вышли даже старики, женщины и дети. В дыму и огне, под градом пуль солдаты неустрашимо стояли на стенах и яростно отвечали на вражеский огонь. Одни хватались за колеса, чтобы подкатить пушки в самые опасные места, другие сталкивали в бреши камни, дерево, балки, навоз и землю.
Женщины с распущенными волосами, с пылающими лицами, подавали пример отваги; люди видели, как они с ведрами воды бегали за скачущими, готовыми вот-вот взорваться гранатами. Воодушевление росло с каждой минутой, точно запах пороха и дыма, рев орудий, шквал огня и железа обладали свойством усиливать его. Все действовали без команды, ибо слова тонули в ужасающем грохоте. Только песнопения, доносившиеся из костела, заглушали даже голоса пушек.
Около полудня огонь затих. Все вздохнули с облегчением; но вскоре у ворот загремел барабан, и трубач, присланный Миллером, приблизившись к воротам, стал спрашивать, не довольно ли с отцов, не хотят ли они немедленно сдаться? Сам ксендз Кордецкий ответил, что они подумают до завтра. Не успел ответ дойти до Миллера, как шведы снова открыли огонь, и пальба стала вдвое сильней.
Время от времени пехота шеренгами подвигалась под огнем к горе, точно пытаясь пойти на приступ; но, понеся тяжелый урон от пушечного и ружейного огня, всякий раз в беспорядке откатывалась к собственным батареям. И как морская волна, ударив прибоем о берег и снова отхлынув, оставляет на песке водоросли, раковины и выброшенные пучиной обломки, так каждая шведская волна, отхлынув, оставляла раскиданные по склону трупы.
Миллер приказал вести огонь не по башням, а по стенам, где сопротивление бывает самым слабым. Кое-где были пробиты бреши, однако они не были настолько велики, чтобы пехота могла проникнуть в крепость.
Неожиданно произошло событие, которое помешало штурму.
День клонился к вечеру. Пушкарь одного из шведских орудий, стоя с зажженным фитилем, собрался уже поднести его к запалу, когда в грудь ему угодило монастырское ядро; прилетело оно не прямо, а трижды отскочив от ледяных глыб, лежавших на валу, и поэтому только отбросило пушкаря с горящим фитилем шагов на двадцать от орудия. Но упал он на открытый ящик, где еще оставался порох. Мгновенно раздался ужасающий грохот, и облако дыма окутало шанец. Когда дым улегся, оказалось, что пять пушкарей убиты, колеса орудия поломаны, уцелевшие солдаты перепуганы насмерть. Пришлось немедленно прекратить огонь на шанце, а так как густой дым заволок и без того потемневшее небо, пришлось прекратить огонь и на всех остальных шанцах.
На следующий день было воскресенье.
Лютеранские пасторы совершали в окопах свое богослужение, и пушки молчали. Миллер снова тщетно вопрошал отцов: не довольно ли с них? Ему ответили, что ничего, выдержат и не такое.
А тем временем в монастыре осматривали повреждения. Кроме потерь убитыми, было обнаружено, что местами пострадали стены. Страшнее всех оказалась мощная кулеврина, стоявшая с южной стороны. Она совершенно оббила стену, поотрывала много камня и кирпича, и нетрудно было предугадать, что если огонь продлится еще два дня, значительная часть стены обвалится и рухнет.
Брешь, которая тогда образуется, не заложишь ни бревнами, ни землей, ни навозом. Озабоченным взглядом озирал Кордецкий опустошения, которые он не в силах был предотвратить.
Между тем в понедельник снова началась пальба, и мощная кулеврина продолжала расширять брешь. Однако и шведов ждали беды. В тот день в сумерках шведский пушкарь уложил на месте племянника Миллера, которого генерал любил, как родного сына, которому все хотел завещать: и имя, и воинскую славу, и состояние. Тем большей ненавистью к врагам запылало сердце старого воителя.
Стена в южной части дала уже такие трещины, что ночью шведы решили готовиться к приступу. Чтобы пехоте легче было подобраться к крепости. Миллер приказал насыпать в темноте до самого склона горы целый ряд небольших шанцев. Однако ночь выдалась светлая, и на белом ярком снегу были видны движения врага. Ясногорские пушки рассеивали землекопов, сооружавших парапеты из фашин, плетней, корзин и бревен.
На рассвете Чарнецкий увидел готовую осадную машину, которую уже подкатывали к стенам. Но осажденные без труда разнесли ее орудийным огнем; при этом было убито столько народу, что день этот защитники крепости могли бы назвать днем победы, если бы не кулеврина, которая беспрерывно с непреодолимой силой разрушала стену.
На следующий день началась оттепель и такая непроглядная мгла окутала все кругом, что ксендзы приписали это действию злых чар. Не разглядеть было ни военных машин, ни парапетов, ни осадных работ. Шведы приближались к самым монастырским стенам. Когда приор вечером обходил, по обыкновению, стены, Чарнецкий отвел его в сторону и сказал вполголоса:
— Плохо дело, преподобный отче. Наша стена выдержит не долее дня.
— Может, туман и им помешает стрелять, — заметил ксендз Кордецкий. — А мы покуда как-нибудь починим стену.
— Не помешает им туман. Эту кулеврину достаточно раз навести, и она и в темноте будет сеять свой губительный огонь. А тут обломки валятся и валятся без конца.
— Будем уповать на господа бога и пресвятую деву.
— Так-то оно так! Ну, а если бы все-таки сделать вылазку? Людей бы им побить да загвоздить эту дьявольскую пушку?
В эту минуту в тумане замаячила чья-то фигура, — это подошел Бабинич.
— Слышу, кто говорит, а лиц в трех шагах не разглядишь, — сказал он. — Добрый вечер, преподобный отче! О чем это вы беседуете?
— Да вот о кулеврине толкуем. Пан Чарнецкий советует сделать вылазку. Бесы туман напускают, я уж велел молитвы творить об изгнании их.
— Отче, дорогой мой! — сказал пан Анджей. — С той самой минуты, как эта кулеврина стала разбивать нам стену, не выходит она у меня из головы, и кое-что я уж надумал. Вылазка тут не поможет… Пойдемте, однако, в дом, я расскажу вам, какой обдумал я замысел.
— Ну, что ж, — согласился приор, — пойдем ко мне в келью.
Вскоре они сидели за сосновым столом в убогой келье приора. Ксендз и Петр Чарнецкий уставились в молодое лицо Бабинича.
— Вылазка тут не поможет, — повторил он. — Заметят шведы и отобьют. С делом один человек должен справиться!
— Да как же? — спросил Чарнецкий.
— Должен он пойти один и взорвать кулеврину порохом. Покуда стоит такой туман, это можно сделать. Лучше пойти переодетому. У нас есть колеты, похожие на шведские. Не удастся подобраться к кулеврине, он проскользнет к шведам и смешается с ними, ну а коли с той стороны шанца, откуда торчит жерло кулеврины, не окажется людей, так и вовсе хорошо.
— Господи, да что же там один человек может сделать?
— Ему надо будет только сунуть в жерло рукав с порохом да поджечь шнур. Когда порох взорвется, кулеврина разлетится к ч… я хотел сказать: треснет.
— Э, милый, ну что ты это толкуешь? Мало, что ли, пороху суют ей каждый божий день в жерло, однако же она не трескается?
Кмициц рассмеялся и поцеловал ксендза в плечо.
— Отче, дорогой мой, великое у вас сердце, геройское, святое…
— Ах, оставь, пожалуйста! — прервал его ксендз.
— Святое, — повторил Кмициц, — но в пушках вы не разбираетесь. Одно дело, когда порох сзади взрывается, — он выбрасывает тогда ядро, и вся сила через жерло уходит вон; но коль заткнуть жерло да поджечь порох, то нет пушки, которая могла бы такое выдержать. Спросите у пана Чарнецкого.
— Это верно. Любой солдат это знает! — подтвердил Чарнецкий.
— Так вот, — продолжал Кмициц, — ежели эту кулеврину взорвать, так все прочие плевка не стоят!
— Что-то мне сдается, неподходящее это дело! — промолвил ксендз Кордецкий. — Прежде всего кто за него возьмется?
— Да есть один такой отчаянный бездельник, — ответил пан Анджей, — но решительный кавалер, Бабинич по прозванию.
— Ты? — в один голос крикнули ксендз и Петр Чарнецкий.
— Э, преподобный отче, ведь я у тебя на исповеди был и во всех своих делах покаялся. Ну а среди них были и почище. Что же тут сомневаться, возьмусь ли я за это дело? Разве вы меня не знаете?
— Да, он герой, рыцарь над рыцарями, клянусь богом! — воскликнул Чарнецкий. И, обняв Кмицица за шею, продолжал: — Дай я поцелую тебя за одно то, что ты хочешь пойти, дай поцелую!
— Укажите иное remedium[194], и я не пойду, — сказал Кмициц, — но сдается мне, справлюсь я с этим делом. Вы и про то вспомните, что я по-немецки говорю так, точно век целый только и делал, что в Гданске клепкой торговал. Это очень много значит, — ведь стоит мне только переодеться, и шведам нелегко будет узнать, что я не из ихнего стана. Но только думается мне, никто у них там перед пушкой не стоит, потому опасно это, так что они оглянуться не успеют, как я сделаю свое дело.
— Пан Чарнецкий, что ты на это скажешь? — неожиданно спросил приор.
— На сотню разве только один воротится с такого дела, — ответил пан Петр, — но audaces fortuna juvat[195].
— Бывал я и в худших переделках! — сказал Кмициц. — Ничего со мною не станется, я счастливый! Эх, дорогой отче, да и разница ведь какая! Раньше я ради пустой славы шел на опасное дело, побахвалиться хотел, а теперь иду во славу пресвятой девы. Коль и голову придется сложить, — а не думаю я, чтоб могло такое статься, — скажите сами, можно ли пожелать более славной смерти?
Ксендз долго молчал.
— Я бы тебя не пустил, я бы тебя просил, молил и заклинал не ходить, — сказал он наконец, — когда бы ты только к славе стремился; но ты прав, дело идет о пресвятой деве, о нашей святой обители, обо всей нашей стране! Тебя же, сын мой, счастливо ли ты воротишься или мученический примешь венец, слава ждет, вечное блаженство, вечное спасение. Против воли говорю я тебе: иди, я тебя не держу! Молитвы наши будут с тобою и господь, наша защита!
— Тогда и я пойду смелее и с радостью сложу голову!
— Воротись же, ратай божий, воротись счастливо, полюбили мы тебя ото всего сердца. Пусть же святой Рафал проведет тебя и назад приведет, чадо мое возлюбленное, сынок мой!
— Так я тотчас и собираться начну, — весело сказал пан Анджей, обнимая ксендза. — Переоденусь в шведский колет, ботфорты надену, пороху наготовлю, а вы, отче, покуда не творите молитв против бесов, потому туман шведам нужен, но нужен он и мне.
— А не хочешь ли ты поисповедаться на дорогу?
— А как же? Без этого я и не пошел бы, дьяволу легче было бы тогда ко мне приступиться!
— Так ты с этого и начни.
Пан Петр вышел из кельи, а Кмициц опустился на колени у ног ксендза и покаялся в грехах. Потом, веселый, как птица, ушел собираться.
Часа через два, уже глухой ночью, он снова постучался в келью приора, где его ждал и Чарнецкий.
Пан Петр с приором насилу его признали, такой знаменитый получился из него швед. Усы он закрутил чуть не под самые глаза и кончики распушил, шляпу сбил набекрень и стал прямой рейтарский офицер знатного рода.
— Право, завидишь такого, невольно за саблю схватишься! — сказал пан Петр.
— Свечу подальше! — крикнул Кмициц. — Я вам покажу одну штуку!
И когда ксендз Кордецкий торопливо отодвинул свечу, он положил на стол рукав длиною в полторы стопы и толщиною в руку богатыря, сшитый из просмоленного полотна и туго набитый порохом. С одного его конца свисал длинный шнур, свитый из пакли, пропитанной серой.
Вскоре после этого случая во всем войске распространился слух, будто никто из участников осады не умрет своей смертью. Многие офицеры тоже поверили в это, да и сам Миллер не был свободен от страха; по его приказу в стан привезли лютеранских пасторов, и генерал велел им отвести чары. С пением псалмов и шептаньем ходили пасторы по стану; но так велик был страх, что многие солдаты говорили им: «Не в ваших это силах, не в вашей власти!»
Под гром пальбы вошел в монастырь новый посол Миллера и предстал перед ксендзом Кордецким и членами совета.
Это был Слядковский, подстолий равский; шведские разъезды захватили его, когда он возвращался из Пруссии. Хотя лицо у подстолия было приятное и взор ясный, как небо, монахи приняли его холодно и сурово, ибо они привыкли уже к приятным лицам изменников. Однако он нимало не смутился оказанным ему приемом и, быстро поглаживая светлую чуприну, сказал:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков! — хором ответили собравшиеся.
А ксендз Кордецкий тут же присовокупил:
— Да будут благословенны служащие ему!
— И я ему служу, — ответил подстолий, — а что верней, нежели Миллеру, это вы сейчас сами увидите… Гм! позвольте же мне, досточтимые и любезнейшие отцы мои, отхаркаться, надо же мне сперва ихнюю пакость выплевать! Так вот прислал меня Миллер, чтоб уговорил я вас — тьфу! — сдаться! А я для того согласился, чтобы сказать вам: защищайтесь, не помышляйте о сдаче, ибо шведы уже на волоске висят, и на наших глазах их лихо берет.
Изумились и монахи, и светские мужи, видя такого посла, а серадзский мечник воскликнул:
— Клянусь богом, это честный человек!
И, кинувшись к Слядковскому, стал жать ему руку, а тот свободной рукой опять пригладил свою чуприну и продолжал:
— Что не плут я никакой, это вы тоже сейчас сами увидите. Я для того еще согласился пойти от Миллера послом, чтобы новости вам рассказать, да такие хорошие, что, право же, так бы вам все одним духом и выпалил! Возблагодарите создателя и деву Марию, что избрали они вас сосудом обращения людских сердец! Край наш, наученный вашим примером, вашей защитой, свергает с себя шведское иго! Да что тут толковать! Бьют шведов в Великой Польше и в Мазовии, истребляют небольшие отряды, занимают дороги и рубежи. Уже в нескольких местах здорово их поколотили. Шляхта садится на коней, мужики в ватаги собираются и как поймают где шведа, ремни из спины режут. Пыль столбом, дым коромыслом! Вот оно дело какое, вот до чего дошло! А кто виновник? Вы!
— Ангел, ангел глаголет его устами! — восклицали шляхтичи и монахи, воздевая руки.
— Не ангел, а, к вашим услугам, Слядковский, подстолий равский! Это еще ничего! Вы послушайте дальше! Хан, памятуя благодеяния государя нашего, законного короля Яна Казимира, — дай бог ему здоровья и многие лета нами править! — идет на подмогу и уже вступил в пределы Речи Посполитой, казаков, которые поднялись против, изрубил и с ордою в сто тысяч человек валит на Львов, а Хмельницкий volens nolens[193] с ним вместе.
— О, боже! О, боже! — повторяли голоса, ошеломленные от счастья.
Слядковский даже вспотел весь и, все сильнее размахивая руками, кричал:
— Это еще что! Пан Чарнецкий почел себя свободным от слова, данного шведам, потому что они первые нарушили условия и захватили его пехоту с Вольфом, и уже садится на конь. Король Казимир собирает войско и со дня на день должен вступить в Польшу, а гетманы, — слушайте, отцы! — гетманы, пан Потоцкий и пан Лянцкоронский, и с ними все войско ждут только, когда король вступит в Польшу, чтобы оставить шведов и обратить сабли на них. А покуда они ведут переговоры с паном Сапегой и ханом. Шведы в страхе, вся страна полыхает, вся страна в огне войны… все, в ком душа жива, выходят на бой!
Не рассказать, не описать, что творилось в сердцах монахов и шляхты. Одни плакали, другие падали на колени, иные восклицали: «Не может быть! Не может быть!» Услышав эти слова, Слядковский подошел к большому распятию, висевшему на стене, и сказал:
— Возлагаю руки на голени сии Христовы, гвоздями перебитые, и клянусь, что истинную и непреложную говорю правду. Одно только вам скажу; защищайтесь, держитесь, не доверяйте шведам, не надейтесь, что, смирясь и сдавшись, вы будете в безопасности. Никаких условий они не блюдут, никаких договоров. Вы взаперти тут и не знаете, что творится во всей стране, как притесняют шведы народ, какие чинят насилия, как убивают монахов, оскверняют святыни и попирают закон. Они дают вам посулы, но они ничего не выполнят. Все королевство отдано на поток и разграбление распутным солдатам. Даже те, кто еще стоит на стороне шведов, не могут уйти от обид. Вот кара господня изменникам за то, что нарушили они присягу королю. Медлите! Коль останусь я жив, коль сумею уйти от Миллера, тотчас двинусь в Силезию к нашему государю. В ноги ему повалюсь и скажу; «Милостивый король! Спасай Ченстохову и самых верных твоих слуг!» Но вы держитесь, отцы мои дорогие, ибо в вас спасение всей Речи Посполитой! — Голос Слядковского задрожал, и на глазах показались слезы. — Ждут вас еще тяжкие минуты, — продолжал он, — из Кракова идут осадные пушки и с ними двести человек пехоты. Одна кулеврина особенно большая. Жестокие начнутся штурмы. Но будут они последними. Надо выстоять, ибо час спасения близок. Клянусь вам сими кровавыми ранами Христовыми, что на помощь своей заступнице придут король, гетманы, вся Речь Посполитая! Вот что говорю я вам: спасение, избавление, слава, вот-вот… уже недолго…
Тут расплакался добрейший шляхтич, и все разрыдались.
Ах, эта усталая горсть защитников, эта горсть верных и смиренных слуг уже давно заслужила добрую весть, слово утешения от своей отчизны!
Ксендз Кордецкий встал, подошел к Слядковскому и раскрыл ему свои объятия.
Слядковский бросился на шею приору, и они долго обнимали друг друга; последовав их примеру, упали и прочие друг другу в объятия и стали целоваться и поздравлять друг друга так, будто шведы уже отступили. Наконец ксендз Кордецкий сказал:
— В костел, братья, в костел!
И вышел первый, а за ним остальные. В приделе зажгли все свечи, так как на дворе уже темнело, и раздернули завесу над чудотворной иконой, и тотчас хлынул дождь сладостных искр. Ксендз Кордецкий преклонил на ступенях колена, за ним иноки, шляхта и простой народ; пришли и женщины с детьми. Побледневшие от усталости лица и заплаканные глаза поднялись к иконе; но сквозь слезы все улыбались лучезарной улыбкой счастья. Минуту длилось молчание, наконец ксендз Кордецкий начал:
— «Под твой покров прибегаем, пресвятая богородица!..»
Но слова замерли у него на устах: усталость, давние страданья, тайные тревоги и теперь эта радостная надежда на спасение могучей волной захлестнули его душу, грудь его потрясли рыдания, и муж, подъявший на свои рамена судьбы всей страны, склонился, как слабое дитя, пал ниц и со страшным рыданием смог только вымолвить:
— О, Мария, Мария, Мария!
Вместе с ним плакали все, а образ с высоты струил яркое сиянье…
Только поздней ночью разошлись монахи и шляхта на стены, а ксендз Кордецкий ночь напролет лежал ниц в приделе. В монастыре боялись, как бы он не слег от изнурения, но утром он показался на башнях, ходил среди солдат, веселый, отдохнувший, и все повторял:
— Чада мои! Еще покажет пресвятая дева, что сильней она осадных кулеврин, а там уж кончатся ваши горести и труды!
В то же утро Яцек Бжуханский, ченстоховский мещанин, переодевшись шведом, подобрался к стенам и подтвердил весть о том, что из Кракова подходят большие пушки, но и хан приближается со своей ордой. Кроме того, он кинул монахам письмо из Краковского монастыря, от отца Антония Пашковского, который, описывая страшные зверства шведов и грабежи, заклинал ясногорских отцов не доверять посулам врага и стойко защищать святыню от дерзостных безбожников.
«Ибо нет никакой веры у шведов, — писал ксендз Пашковский, — никакой религии. Нет для них ничего святого и неприкосновенного; не привыкли они ни соблюдать договоры, ни держать обещания, данные публично».
Это был день непорочного зачатия. Человек двадцать офицеров и солдат из вспомогательных польских хоругвей после настойчивых просьб получили разрешение Миллера пойти в монастырь к обедне. То ли Миллер надеялся, что они сведут знакомство с гарнизоном и, принеся весть об осадных орудиях, посеют страх в сердцах защитников, то ли не хотел отказом разжечь страсти, от которых отношения между шведами и поляками становились и без того все более опасными, — так или иначе, пойти он позволил.
Вместе с поляками в монастырь пришел некий татарин, был он из польских татар, мусульманин. К общему удивлению, он стал уговаривать монахов не сдавать святыни недостойным людям, стал уверять, что шведы скоро отступят со стыдом и позором. То же самое говорили им и поляки, подтвердившие все слова Слядковского. Все это настолько воодушевило осажденных, что они нимало не испугались мощных кулеврин, напротив, солдаты стали подсмеиваться над ними между собой.
После службы обе стороны открыли огонь. Был у шведов один солдат, который постоянно подходил к стенам и зычным голосом изрыгал хулу на богородицу. Осажденные стреляли по нему, но безуспешно; у Кмицица, когда он однажды целился в него, лопнула тетива. Солдат становился все дерзче и своей удалью подавал пример другим. Говорили, будто служат ему семь бесов, стерегут они будто его и охраняют.
В тот день он снова пришел богохульствовать; но осажденные, веря, что в день непорочного зачатия чары будут иметь меньшую силу, положили непременно его наказать. Они долго стреляли в него безуспешно; но вот наконец пушечное ядро, отлетев от обледенелого вала и подскакивая, как птица, на снегу, поразило его в самую грудь и разорвало надвое. Обрадовались защитники и стали кричать, похваляться: «Ну-ка, кто еще хочет изрыгнуть хулу на богородицу?» Но солдаты рассеялись в страхе и бежали до самых своих окопов.
Шведы вели огонь по стенам крепости и крышам. Но ядра их не устрашили защитников.
Старая нищенка Констанция, обитавшая в расселине, разгуливала по всему склону горы, словно издеваясь над шведами, и собирала в подол ядра, то и дело грозя солдатам своею клюкой. Приняв ее за колдунью, те испугались, как бы она не сотворила им зла, особенно когда заметили, что ее не берут пули.
Целых два дня безуспешно стреляли шведы. Они бросали на крыши один за другим пропитанные смолой корабельные канаты, которые летели, как огненные змеи. Стража работала образцово и вовремя предупреждала опасность. Но вот спустилась ночь такая темная, что, несмотря на костры, смоляные бочки и огнеметные снаряды ксендза Ляссоты, осажденные не видели ни зги.
А у шведов между тем суматоха поднялась необыкновенная. Слышен был скрип колес, гул голосов, порою конское ржание, крики. Солдаты на стенах сразу догадались, что там творится.
— Это уж как пить дать, пушки прибыли! — говорили одни.
— И шведы шанцы насыпают, а тут тьма кромешная, пальцев у себя на руке не разглядишь.
Начальники советовались, не сделать ли вылазку; эту мысль подал Чарнецкий, но серадзский мечник воспротивился, справедливо полагая, что враг, занявшись таким важным делом, наверно, принял все меры предосторожности и держит пехоту наготове. Поэтому осажденные вели только огонь по северной и южной сторонам стана, откуда долетал самый сильный шум. Разглядеть в темноте, что дала эта стрельба, они не могли.
Но вот и день встал, и при первых его лучах взору открылись работы шведов. На севере и на юге выросли шанцы; их рыли несколько тысяч человек. Валы поднялись так высоко, что осажденным показалось, будто гребни их лежат на одном уровне с монастырскими стенами. Из бойниц, прорезанных в гребнях на равном расстоянии, торчали огромные жерла пушек; позади виднелись солдаты, издали похожие на рой желтых ос.
В костеле еще не кончилась утренняя служба, когда чудовищный грохот потряс воздух, задребезжали стекла и, вывалившись от сотрясения из рам, с пронзительным звоном разбились о каменный пол; весь костел наполнился пылью от осыпавшейся штукатурки.
Тяжелые кулеврины заговорили.
Начался ураганный огонь, какого еще не видели осажденные. После окончания службы все бросились на стены и крыши. Прежние штурмы показались защитникам игрушкой по сравнению с этим яростным пиром огня и железа.
Орудия меньшего калибра вторили осадным. Летели огромные пушечные ядра, гранаты, тряпье, пропитанное смолой, пылающие факелы и канаты. Двадцатифунтовые ядра сносили зубцы стен, ударяли в самые стены; одни застревали в них, другие пробивали огромные бреши, отрывая штукатурку, глину и кирпич. Стены кругом монастыря стали давать трещины и раскалываться, а град все новых и новых ядер грозил вовсе их обвалить. Море огня обрушилось на монастырские сооружения.
На башнях защитники слышали, как под ногами ходит ходуном крепостная стена. Костел сотрясался от беспрестанных залпов; в алтарях кое-где попадали с подсвечников свечи.
Потоки воды, которой осажденные заливали начинавшиеся пожары, горящие факелы, канаты и огнеметные снаряды, соединяясь с дымом и пылью, поднялись такими густыми облаками пара, что света не стало видно. Начали рушиться крепостные стены и дома. В громе залпов и свисте пуль все чаще раздавался крик: «Горим!» На северной башне были разбиты два колеса у орудия, умолкла поврежденная пушка. Огнеметный снаряд, угодив в конюшню, убил трех лошадей, вспыхнул пожар. Не только ядра, но и обломки гранат градом сыпались на крыши, башни и стены.
Тотчас послышались стоны раненых. Одним ударом были сражены трое юношей, звавшихся Янами. Защитники, носившие то же имя, пришли в смятение; все же отпор был дан врагу, достойный штурма. На стены вышли даже старики, женщины и дети. В дыму и огне, под градом пуль солдаты неустрашимо стояли на стенах и яростно отвечали на вражеский огонь. Одни хватались за колеса, чтобы подкатить пушки в самые опасные места, другие сталкивали в бреши камни, дерево, балки, навоз и землю.
Женщины с распущенными волосами, с пылающими лицами, подавали пример отваги; люди видели, как они с ведрами воды бегали за скачущими, готовыми вот-вот взорваться гранатами. Воодушевление росло с каждой минутой, точно запах пороха и дыма, рев орудий, шквал огня и железа обладали свойством усиливать его. Все действовали без команды, ибо слова тонули в ужасающем грохоте. Только песнопения, доносившиеся из костела, заглушали даже голоса пушек.
Около полудня огонь затих. Все вздохнули с облегчением; но вскоре у ворот загремел барабан, и трубач, присланный Миллером, приблизившись к воротам, стал спрашивать, не довольно ли с отцов, не хотят ли они немедленно сдаться? Сам ксендз Кордецкий ответил, что они подумают до завтра. Не успел ответ дойти до Миллера, как шведы снова открыли огонь, и пальба стала вдвое сильней.
Время от времени пехота шеренгами подвигалась под огнем к горе, точно пытаясь пойти на приступ; но, понеся тяжелый урон от пушечного и ружейного огня, всякий раз в беспорядке откатывалась к собственным батареям. И как морская волна, ударив прибоем о берег и снова отхлынув, оставляет на песке водоросли, раковины и выброшенные пучиной обломки, так каждая шведская волна, отхлынув, оставляла раскиданные по склону трупы.
Миллер приказал вести огонь не по башням, а по стенам, где сопротивление бывает самым слабым. Кое-где были пробиты бреши, однако они не были настолько велики, чтобы пехота могла проникнуть в крепость.
Неожиданно произошло событие, которое помешало штурму.
День клонился к вечеру. Пушкарь одного из шведских орудий, стоя с зажженным фитилем, собрался уже поднести его к запалу, когда в грудь ему угодило монастырское ядро; прилетело оно не прямо, а трижды отскочив от ледяных глыб, лежавших на валу, и поэтому только отбросило пушкаря с горящим фитилем шагов на двадцать от орудия. Но упал он на открытый ящик, где еще оставался порох. Мгновенно раздался ужасающий грохот, и облако дыма окутало шанец. Когда дым улегся, оказалось, что пять пушкарей убиты, колеса орудия поломаны, уцелевшие солдаты перепуганы насмерть. Пришлось немедленно прекратить огонь на шанце, а так как густой дым заволок и без того потемневшее небо, пришлось прекратить огонь и на всех остальных шанцах.
На следующий день было воскресенье.
Лютеранские пасторы совершали в окопах свое богослужение, и пушки молчали. Миллер снова тщетно вопрошал отцов: не довольно ли с них? Ему ответили, что ничего, выдержат и не такое.
А тем временем в монастыре осматривали повреждения. Кроме потерь убитыми, было обнаружено, что местами пострадали стены. Страшнее всех оказалась мощная кулеврина, стоявшая с южной стороны. Она совершенно оббила стену, поотрывала много камня и кирпича, и нетрудно было предугадать, что если огонь продлится еще два дня, значительная часть стены обвалится и рухнет.
Брешь, которая тогда образуется, не заложишь ни бревнами, ни землей, ни навозом. Озабоченным взглядом озирал Кордецкий опустошения, которые он не в силах был предотвратить.
Между тем в понедельник снова началась пальба, и мощная кулеврина продолжала расширять брешь. Однако и шведов ждали беды. В тот день в сумерках шведский пушкарь уложил на месте племянника Миллера, которого генерал любил, как родного сына, которому все хотел завещать: и имя, и воинскую славу, и состояние. Тем большей ненавистью к врагам запылало сердце старого воителя.
Стена в южной части дала уже такие трещины, что ночью шведы решили готовиться к приступу. Чтобы пехоте легче было подобраться к крепости. Миллер приказал насыпать в темноте до самого склона горы целый ряд небольших шанцев. Однако ночь выдалась светлая, и на белом ярком снегу были видны движения врага. Ясногорские пушки рассеивали землекопов, сооружавших парапеты из фашин, плетней, корзин и бревен.
На рассвете Чарнецкий увидел готовую осадную машину, которую уже подкатывали к стенам. Но осажденные без труда разнесли ее орудийным огнем; при этом было убито столько народу, что день этот защитники крепости могли бы назвать днем победы, если бы не кулеврина, которая беспрерывно с непреодолимой силой разрушала стену.
На следующий день началась оттепель и такая непроглядная мгла окутала все кругом, что ксендзы приписали это действию злых чар. Не разглядеть было ни военных машин, ни парапетов, ни осадных работ. Шведы приближались к самым монастырским стенам. Когда приор вечером обходил, по обыкновению, стены, Чарнецкий отвел его в сторону и сказал вполголоса:
— Плохо дело, преподобный отче. Наша стена выдержит не долее дня.
— Может, туман и им помешает стрелять, — заметил ксендз Кордецкий. — А мы покуда как-нибудь починим стену.
— Не помешает им туман. Эту кулеврину достаточно раз навести, и она и в темноте будет сеять свой губительный огонь. А тут обломки валятся и валятся без конца.
— Будем уповать на господа бога и пресвятую деву.
— Так-то оно так! Ну, а если бы все-таки сделать вылазку? Людей бы им побить да загвоздить эту дьявольскую пушку?
В эту минуту в тумане замаячила чья-то фигура, — это подошел Бабинич.
— Слышу, кто говорит, а лиц в трех шагах не разглядишь, — сказал он. — Добрый вечер, преподобный отче! О чем это вы беседуете?
— Да вот о кулеврине толкуем. Пан Чарнецкий советует сделать вылазку. Бесы туман напускают, я уж велел молитвы творить об изгнании их.
— Отче, дорогой мой! — сказал пан Анджей. — С той самой минуты, как эта кулеврина стала разбивать нам стену, не выходит она у меня из головы, и кое-что я уж надумал. Вылазка тут не поможет… Пойдемте, однако, в дом, я расскажу вам, какой обдумал я замысел.
— Ну, что ж, — согласился приор, — пойдем ко мне в келью.
Вскоре они сидели за сосновым столом в убогой келье приора. Ксендз и Петр Чарнецкий уставились в молодое лицо Бабинича.
— Вылазка тут не поможет, — повторил он. — Заметят шведы и отобьют. С делом один человек должен справиться!
— Да как же? — спросил Чарнецкий.
— Должен он пойти один и взорвать кулеврину порохом. Покуда стоит такой туман, это можно сделать. Лучше пойти переодетому. У нас есть колеты, похожие на шведские. Не удастся подобраться к кулеврине, он проскользнет к шведам и смешается с ними, ну а коли с той стороны шанца, откуда торчит жерло кулеврины, не окажется людей, так и вовсе хорошо.
— Господи, да что же там один человек может сделать?
— Ему надо будет только сунуть в жерло рукав с порохом да поджечь шнур. Когда порох взорвется, кулеврина разлетится к ч… я хотел сказать: треснет.
— Э, милый, ну что ты это толкуешь? Мало, что ли, пороху суют ей каждый божий день в жерло, однако же она не трескается?
Кмициц рассмеялся и поцеловал ксендза в плечо.
— Отче, дорогой мой, великое у вас сердце, геройское, святое…
— Ах, оставь, пожалуйста! — прервал его ксендз.
— Святое, — повторил Кмициц, — но в пушках вы не разбираетесь. Одно дело, когда порох сзади взрывается, — он выбрасывает тогда ядро, и вся сила через жерло уходит вон; но коль заткнуть жерло да поджечь порох, то нет пушки, которая могла бы такое выдержать. Спросите у пана Чарнецкого.
— Это верно. Любой солдат это знает! — подтвердил Чарнецкий.
— Так вот, — продолжал Кмициц, — ежели эту кулеврину взорвать, так все прочие плевка не стоят!
— Что-то мне сдается, неподходящее это дело! — промолвил ксендз Кордецкий. — Прежде всего кто за него возьмется?
— Да есть один такой отчаянный бездельник, — ответил пан Анджей, — но решительный кавалер, Бабинич по прозванию.
— Ты? — в один голос крикнули ксендз и Петр Чарнецкий.
— Э, преподобный отче, ведь я у тебя на исповеди был и во всех своих делах покаялся. Ну а среди них были и почище. Что же тут сомневаться, возьмусь ли я за это дело? Разве вы меня не знаете?
— Да, он герой, рыцарь над рыцарями, клянусь богом! — воскликнул Чарнецкий. И, обняв Кмицица за шею, продолжал: — Дай я поцелую тебя за одно то, что ты хочешь пойти, дай поцелую!
— Укажите иное remedium[194], и я не пойду, — сказал Кмициц, — но сдается мне, справлюсь я с этим делом. Вы и про то вспомните, что я по-немецки говорю так, точно век целый только и делал, что в Гданске клепкой торговал. Это очень много значит, — ведь стоит мне только переодеться, и шведам нелегко будет узнать, что я не из ихнего стана. Но только думается мне, никто у них там перед пушкой не стоит, потому опасно это, так что они оглянуться не успеют, как я сделаю свое дело.
— Пан Чарнецкий, что ты на это скажешь? — неожиданно спросил приор.
— На сотню разве только один воротится с такого дела, — ответил пан Петр, — но audaces fortuna juvat[195].
— Бывал я и в худших переделках! — сказал Кмициц. — Ничего со мною не станется, я счастливый! Эх, дорогой отче, да и разница ведь какая! Раньше я ради пустой славы шел на опасное дело, побахвалиться хотел, а теперь иду во славу пресвятой девы. Коль и голову придется сложить, — а не думаю я, чтоб могло такое статься, — скажите сами, можно ли пожелать более славной смерти?
Ксендз долго молчал.
— Я бы тебя не пустил, я бы тебя просил, молил и заклинал не ходить, — сказал он наконец, — когда бы ты только к славе стремился; но ты прав, дело идет о пресвятой деве, о нашей святой обители, обо всей нашей стране! Тебя же, сын мой, счастливо ли ты воротишься или мученический примешь венец, слава ждет, вечное блаженство, вечное спасение. Против воли говорю я тебе: иди, я тебя не держу! Молитвы наши будут с тобою и господь, наша защита!
— Тогда и я пойду смелее и с радостью сложу голову!
— Воротись же, ратай божий, воротись счастливо, полюбили мы тебя ото всего сердца. Пусть же святой Рафал проведет тебя и назад приведет, чадо мое возлюбленное, сынок мой!
— Так я тотчас и собираться начну, — весело сказал пан Анджей, обнимая ксендза. — Переоденусь в шведский колет, ботфорты надену, пороху наготовлю, а вы, отче, покуда не творите молитв против бесов, потому туман шведам нужен, но нужен он и мне.
— А не хочешь ли ты поисповедаться на дорогу?
— А как же? Без этого я и не пошел бы, дьяволу легче было бы тогда ко мне приступиться!
— Так ты с этого и начни.
Пан Петр вышел из кельи, а Кмициц опустился на колени у ног ксендза и покаялся в грехах. Потом, веселый, как птица, ушел собираться.
Часа через два, уже глухой ночью, он снова постучался в келью приора, где его ждал и Чарнецкий.
Пан Петр с приором насилу его признали, такой знаменитый получился из него швед. Усы он закрутил чуть не под самые глаза и кончики распушил, шляпу сбил набекрень и стал прямой рейтарский офицер знатного рода.
— Право, завидишь такого, невольно за саблю схватишься! — сказал пан Петр.
— Свечу подальше! — крикнул Кмициц. — Я вам покажу одну штуку!
И когда ксендз Кордецкий торопливо отодвинул свечу, он положил на стол рукав длиною в полторы стопы и толщиною в руку богатыря, сшитый из просмоленного полотна и туго набитый порохом. С одного его конца свисал длинный шнур, свитый из пакли, пропитанной серой.