Но будет ли лучше на том свете тем, кто, нагрешив, ничем не искупил своей вины и со всем ее бременем предстанет перед судом всевышнего? Кмициц метался на своем ложе, как на ложе пыток. Такой кромешной муки не испытывал он даже в лесной хате Кемличей.
   Он кипел здоровьем и силой, готов был на любое дело, душа его рвалась в бой, а тут все пути были заказаны, — хоть головой об стену бейся. Выхода нет, нет спасения и нет надежды!
   Прометавшись ночь напролет, он вскочил еще до света, разбудил людей и тронулся в путь. Он ехал в Варшаву, сам не зная, зачем и для чего туда едет. С отчаяния он бежал бы в Сечь; но времена были уже не те, Хмельницкий с Бутурлиным разбили как раз под Гродеком великого коронного гетмана, огнем и мечом опустошая юго-восточные провинции Речи Посполитой и засылая свои разбойничьи ватаги даже под Люблин.
   По дороге в Пултуск пан Анджей повсюду встречал шведские отряды, сопровождавшие подводы с припасом, зерном, хлебом, пивом и целые гурты скотины. Со стоном и слезами шли с ними толпы мужиков или мелкой шляхты, которых таскали с подводами миль за двадцать от дому. Счастлив был тот, кто получал позволение вернуться с подводой домой, но не всегда это случалось: после доставки припасов шведы гнали мужиков и однодворцев на работы, — чинить крепости, строить сараи и амбары.
   Видел Кмициц и то, что шведы под Пултуском хуже обращаются с народом, чем в Пшасныше; он не мог понять, в чем дело, и расспрашивал об этом встречных шляхтичей.
   — Чем ближе к Варшаве, милостивый пан, — объяснил ему один из них, — тем больше шведы теснят народ. Там, куда они только пришли и где им еще может грозить опасность, они помягче, сами оглашают капитуляции и королевские указы против притеснителей; но там, где они уже утвердились, где заняли поблизости без боя какой-нибудь замок, они тотчас забывают все свои посулы и никого не щадят, грабят, обижают, обирают, поднимают руку на костелы, духовенство и даже на монахинь. Это все еще ничего, а вот что в Великой Польше творится — этого никакими словами не опишешь!
   Тут шляхтич стал рассказывать, что творил жестокий враг в Великой Польше, какие грабежи, насилия, убийства совершал, как ломал пальцы в курках и каким жестоким подвергал пыткам, чтобы выведать, где деньги; как в самой Познани был убит ксендз провинциал[173] Браницкий, а простой люд подвергался таким зверским пыткам, что при одном воспоминании волосы шевелились на голове.
   — Везде так будет, — говорил шляхтич. — Божье попущение! Близок Страшный суд! Чем дальше, тем хуже, и ниоткуда не видно спасения!
   — Человек я нездешний, — сказал Кмициц, — но только странно мне: что же это вы так терпеливо сносите все обиды, хоть сами шляхтичи и рыцари?
   — С чем же нам выступить против них? — воскликнул шляхтич. — С чем? В их руках замки, крепости, пушки, порох, мушкеты, а у нас даже охотничьи ружьишки и те отняли. Была еще надежда на пана Чарнецкого, но он в оковах, а король в Силезии, так кто же может помыслить о том, чтобы дать отпор врагу? Руки у нас есть, да в руках нет ничего и вождя нет!
   — И надежды нет! — глухо сказал Кмициц.
   Они прервали разговор, так как наехали на шведский отряд, сопровождавший подводы, мелкую шляхту и реквизированную «добычу». Удивительное это было зрелище. На сытых, как быки, лошадях, с десятками гусей и кур, притороченных к седлам, ехали в облаках перьев усатые и бородатые рейтары, правой рукой в бок упершись и сбив набекрень шляпы. Глядя на их воинственные, надменные лица, нетрудно было догадаться, какими господами чувствуют они себя здесь, как весело им и вольготно. А убогая, порою босая шляхта, свесив голову на грудь, шагала пешком у своих подвод, затравленная, испуганная, подгоняемая часто бичом.
   Когда Кмициц увидел эту картину, губы затряслись у него как в лихорадке.
   — Эх, руки у меня чешутся! Руки чешутся! Руки чешутся! — твердил он шляхтичу.
   — Молчи, пан, Христом-богом молю! — остановил его тот. — Погубишь и себя, и меня, и моих деток!
   Случалось, однако, что взору пана Анджея открывались иные картины. В отрядах рейтар он замечал порою кучки польской шляхты с вооруженной челядью; ехали они с песнями, веселые, пьяные и со шведами и немцами запанибрата.
   — Как же так, — спрашивал Кмициц, — одних шляхтичей преследуют и теснят, а с другими дружбу заводят? Верно, те, кого вижу я среди солдат, подлые предатели?
   — Нет, не подлые предатели, а хуже, еретики! — отвечал шляхтич. — Для нас, католиков, они тяжелее шведов, они больше всего грабят, жгут усадьбы, похищают девушек, мстят за личные обиды. Весь край они держат в страхе, ибо все сходит им с рук, и у шведских комендантов легче найти управу на шведов, нежели на своих еретиков. Только слово пикни, всякий комендант тебе в ответ: «Я не имею права преследовать его, не мой он, ступайте в ваши трибуналы!» А какие теперь трибуналы, какой суд, когда все в руках шведов? Куда швед сам не попадет, еретики его приведут, а на костелы и духовенство они их в первую голову excitant[174]. Так мстят они матери-родине за то, что она дала им приют и свободу исповедания гнусной их веры, в то время как в других христианских странах их справедливо преследовали за кощунство и святотатство…
   Тут шляхтич прервал речь и с беспокойством посмотрел на Кмицица.
   — Ты, говоришь, из курфюрстовской Пруссии, так, может, и сам лютеранин?
   — Господи, спаси и помилуй! — воскликнул пан Анджей. — Из Пруссии я, но мы спокон веку католики, в Пруссию из Литвы пришли.
   — Ну, слава богу, а то я испугался. Дорогой мой пан, quod attinet[175] Литвы, то и там немало диссидентов, и предводительствует ими могущественный Радзивилл, который оказался таким предателем, что сравниться с ним может разве что Радзеёвский.
   — Чтоб черт унес его душу еще в этом году! — в ярости крикнул Кмициц.
   — Аминь! — сказал шляхтич. — И прислужников его, и подручных, и палачей, про которых мы и то наслышаны и без которых не посмел бы он посягнуть на отчизну!
   Кмициц побледнел и не ответил ни слова. Он не спрашивал, не смел спрашивать, о каких это прислужниках, подручных и палачах толкует этот шляхтич.
   Едучи нога за ногу, добрались они поздним вечером до Пултуска; там Кмицица вызвали во дворец епископа, alias замок, к коменданту.
   — Я, — сказал пан Анджей коменданту, — поставляю лошадей войскам его милости шведского короля. Вот квитанции, с ними я еду в Варшаву за деньгами.
   Полковник Израэль, — так звали коменданта, — ухмыльнулся в усы и сказал:
   — Поторапливайся, пан, поторапливайся, а назад телегу возьми, чтобы было на чем везти деньги.
   — Спасибо за совет, — ответил пан Анджей. — Я понимаю, что твоя милость смеется надо мной. Но я все равно поеду за своими деньгами, хоть до самого всемилостивейшего короля дойду!
   — Езжай, езжай, своего не упускай! — сказал швед. — Куча денег тебе причитается.
   — Придет время, вы мне заплатите! — ответил, выходя, Кмициц.
   В самом городе он снова попал на торжества по случаю взятия Кракова, которые, как оказалось, должны были длиться повсюду три дня. Однако он узнал, что в Пшасныше, быть может, не без умысла, шведы несколько преувеличили свою победу: киевский Каштелян[176] вовсе не был взят в плен, он получил право выйти из города с войском, оружием и зажженными пушечными фитилями. Говорили, что он намерен отправиться в Силезию. Небольшое это было утешение, а все же утешение.
   В Пултуске стояли большие силы, которые Израэль должен был вести к прусской границе для устрашения курфюрста; поэтому ни в городе, ни в замке, весьма обширном, ни в предместьях не могло разместиться все войско. Здесь Кмициц и увидел впервые солдат, расположившихся на постой в костеле. В величественном готическом храме, сооруженном более двухсот лет назад епископом Гижицким, стояла наемная немецкая пехота. Внутренность храма пылала огнями, как на пасхальной заутрене, — это на каменном полу горели разожженные солдатами костры. На кострах дымились котлы. Около бочек пива толпились чужие солдаты, старые грабители, разорившие всю католическую часть Германии, которым, наверно, не впервой было ночевать в костеле. Шум и гам стоял внутри храма. Солдаты хриплыми голосами распевали свои песни, визжали и веселились женщины, которые в те времена таскались обычно за войском.
   Кмициц остановился в растворенных дверях; в облаках дыма, в огненном пламени увидел он красные, разгоряченные вином, усатые лица солдат, восседавших на бочках и распивавших пиво, игравших в кости или в карты, продававших ризы, обнимавших распутниц, разряженных в яркие платья. Визг, смех, звон кружек и лязг мушкетов, эхо, гремевшее под сводами, оглушили его. Голова у него закружилась, он не верил своим глазам, дыхание замерло у него в груди, зрелище ада потрясло бы его не больше.
   Он схватился за волосы и выбежал вон, повторяя как безумный:
   — Боже, заступись, боже, покарай, боже, спаси!

ГЛАВА X

   В Варшаве уже давно хозяйничали шведы. Виттенберг, правитель города и начальник гарнизона, находился в это время в Кракове, и его замещал Радзеёвский. Не меньше двух тысяч солдат стояло и в самом городе, обнесенном валами, и в прилегающих к нему городских владениях магнатов и церкви, застроенных пышными дворцами и костелами. Замок и город не были разрушены, так как Вессель, маковский староста, сдал Варшаву без боя, а сам с гарнизоном бежал, опасаясь мести своего личного врага Радзеёвского.
   Но когда Кмициц присмотрелся поближе, он на многих домах увидел следы разбойничьих рук. Это были дома жителей, которые бежали из города, не желая терпеть чужого господства, или оказали сопротивление, когда шведы врывались на валы.
   Из дворцов, поднимавшихся за валами, прежний блеск сохранили лишь те, хозяева которых душой и телом предались шведам. Во всем великолепии высились и дворец Казановских, ибо охранял его сам Радзеёвский, и собственный дворец Радзеёвского, и дворец Конецпольского, и тот, который был сооружен Владиславом Четвертым и назван потом Казимировским; но дома духовенства были сильно разрушены, полуразрушен был дворец Денгофа, совершенно разграблен канцлерский дворец на Реформатской улице, или так называемый дворец Оссолинских. В окна выглядывали немецкие наемники, а дорогая утварь, которую покойный канцлер за большие деньги вывез из Италии: флорентинская кожа, голландские гобелены, изящные, выложенные перламутром столики, картины, бронзовые и мраморные статуи, венецианские и гданские часы, великолепные зеркала — либо валялись беспорядочной кучей во дворе, либо уже были увязаны и ждали, когда их отправят вниз по Висле в Швецию. Стража стерегла эти богатства, между тем как ветер и дождь разрушали их.
   Такую же картину можно было наблюдать во многих других местах, и хоть столица сдалась без боя, тридцать огромных барж уже стояли на Висле, готовые к вывозу добычи.
   Город казался чужеземным. Не польская, а чужая речь звучала чаще на улицах, на каждом шагу встречались шведские и немецкие солдаты, французские, английские и шотландские наемники в самых разных мундирах, в шляпах и в лодейчатых шлемах с гребнями, в кафтанах, панцирях и полупанцирях, в чулках и в шведских ботфортах. Всюду чуждая пестрота, чуждая одежда, чуждые лица, чуждые песни. Даже лошади были каких-то иных статей, не таких, к которым привык глаз.
   В город слетелось множество смуглолицых, черноволосых армян в пестрых ермолках, — эти явились скупать добычу.
   Но больше всего поражали несметные толпы цыган, которые со всех концов Речи Посполитой бог весть зачем притащились вслед за шведами в Варшаву. Их шатры стояли перед Уядзовским дворцом и во владениях капитула, образуя в каменном городе как бы свой, особый полотняный город.
   Среди этих разноязычных толп совершенно пропадали местные жители; безопасности ради они больше сидели по домам, а показываясь изредка, торопливо пробегали по улицам. Лишь порою через Краковское предместье к замку проносилась барская карета в сопровождении гайдуков или солдат в польских мундирах, напоминая о том, что это польский город.
   Только по воскресным и праздничным дням, когда колокола сзывали в костел, толпы народа выходили из домов, и столица принимала прежний вид; но и тогда перед костелами выстраивались чужие солдаты, чтобы поглазеть на женщин, подергать их за платья, когда они, потупясь, проходили мимо, позубоскалить, а порой и затянуть непристойную песню как раз в ту минуту, когда в костеле звучало торжественное песнопение.
   Как злые грезы, промелькнуло все это перед изумленным взором пана Анджея; но он недолго пробыл в Варшаве, никого он там не знал и некому было ему излить свою душу. Он не свел дружбы даже с той приезжей польской шляхтой, которая остановилась на постоялых дворах, построенных на Длугой улице еще при короле Сигизмунде Третьем. Правда, он заговаривал иной раз с шляхтичами, пытаясь узнать у них новости; но все они были заядлыми приверженцами шведов; ожидая возвращения Карла Густава, они заискивали перед Радзеёвским и шведскими офицерами в надежде получить староство, церковное или частное конфискованное имение и всякую иную добычу. Все они одного только стоили: плюнуть в глаза да отойти, что Кмициц, надо сказать, делал довольно охотно.
   О горожанах Кмициц слышал только, что они сожалеют о былых днях, печалятся о ввергнутой в пучину бедствий отчизне и добром своем короле. Шведы жестоко преследовали их, отнимали дома, налагали контрибуции, сажали в тюрьмы.
   Ходила молва, будто цехи, — особенно оружейный, мясницкий, скорняжный и богатый сапожный, — тайно хранят оружие, что они ждут возвращения Яна Казимира, не теряют надежды и при первой же помощи извне готовы ударить на шведов.
   Слушая эти рассказы, Кмициц ушам своим не верил, в голове у него не укладывалось, что люди подлого сословия и подлого звания могут хранить верность своему законному монарху и больше любить отчизну, нежели шляхта, которая от пелен должна была питать эти чувства.
   Но именно шляхта и магнаты становились на сторону шведов, а простой народ только о том и думал, как бы дать отпор врагу, и когда шведы сгоняли людей на работы по укреплению Варшавы, простолюдин часто предпочитал кнут, тюрьму, даже смерть, только бы не содействовать укреплению шведского могущества.
   За Варшавой страна кипела, как улей. Все дороги, города и местечки были запружены солдатами и челядью, которая сопровождала магнатов и шляхту, служившую шведам. Все было захвачено, усмирено, покорено, все было таким шведским, точно страна испокон веку была в руках шведов.
   Пан Анджей не встречал никого, кроме шведов и их приспешников да людей отчаявшихся, равнодушных, проникшихся убежденьем, что все уже пропало. Никто и не помышлял о сопротивлении, все смиренно и поспешно исполняли такие приказы, что и половина или даже десятая часть их в прежнее время была бы встречена бурей протестов. Такой обнял всех страх, что даже обиженные громко прославляли милостивого покровителя Речи Посполитой.
   Прежде не раз бывало, что сборщиков гражданских и военных податей шляхтич встречал во главе вооруженной челяди, с ружьем в руках, а теперь шведы налагали подати, какие им вздумается, и шляхта платила их с такой же покорностью, с какой овцы отдают шерсть стригалям. Случалось, одну и ту же подать взыскивали дважды. Напрасно было предъявлять квитанции; хорошо еще, если офицер, производивший взыскание, не приказывал шляхтичу тут же съесть намоченную в вине квитанцию.
   Но и это было шляхтичу нипочем! «Vivat protector!»[177] — кричал он, а когда офицер уезжал, приказывал холопу тотчас лезть на крышу и смотреть, не едет ли другой. Но если бы дело ограничивалось одними только контрибуциями. Хуже шведа были повсюду предатели. Они мстили за старые обиды, сводили старые счеты, сравнивали с землей межевые знаки, захватывали луга и леса, и этим друзьям шведов все сходило с рук. Из них хуже всех были диссиденты. Но и этого мало. Люди отчаянные, неудачники, своевольники и смутьяны сколачивали вооруженные шайки и нападали на крестьян и шляхту. Им помогали шведские и немецкие мародеры и всякая вольница. Страна полыхала в пламени пожаров, вооруженный солдатский кулак был занесен над городами, в лесах нападал разбойник. Никто и не помышлял о судьбах Речи Посполитой, о спасении ее, о свержении ига. Ни у кого не оставалось надежды…
   Как-то раз шведские и немецкие разбойники осадили в собственном его имении Струги сохачевского старосту Лущевского. Человек воинственный, он, хоть и был уже стариком, упорно защищался. Как раз в эту пору в Струги приехал Кмициц, и именно тут, словно назревший нарыв, лопнуло его терпение. Он позволил Кемличам «лупить», и сам так стремительно ударил на разбойников, что разбил их наголову, изрубил, никого не щадя, и даже пленников велел утопить. Староста, которому эта помощь словно с неба свалилась, с благодарностью принял своего спасителя, тут же стал его потчевать, а пан Анджей, увидев вельможу, державного мужа, к тому же человека старого закала, открылся ему в своей ненависти к шведам и, надеясь, что староста прольет бальзам в его душу, стал спрашивать, что думает он о будущих судьбах Речи Посполитой.
   Но староста на все события смотрел совсем не так, как думал Кмициц.
   — Дорогой мой! — ответил он пану Анджею. — Не знаю, что сказал бы я тебе, спроси ты меня об этом в ту пору, когда усы у меня были рыжие и разум омрачен плотскими помышленьями. Но сегодня, когда мне семьдесят, усы у меня седые, умудрен я опытом и прозреваю будущие события, ибо одной ногой стою уже в могиле, скажу я тебе, что не только нам не сломить шведского могущества, даже если мы исправимся, но и всей Европе.
   — Да как же так? Откуда эта напасть?! — воскликнул Кмициц. — Когда же Швеция была столь могущественна? Разве нас, поляков, не больше на свете? Разве не можем мы набрать больше войска? Разве мы когда-нибудь уступали в храбрости шведам?
   — Нас, поляков, на свете в десять раз больше, богатства наши господь столь приумножил, что в моем Сохачевском старостве родится больше пшеницы, нежели во всей Швеции, что до храбрости, то я был под Кирхгольмом, где мы с тремя тысячами гусар разбили вдребезги восемнадцать тысяч отборного шведского войска.
   — Так по какой же причине, — воскликнул Кмициц, у которого глаза заблестели при воспоминании о Кирхгольме, — мы и сейчас не можем их одолеть?
   — Первое дело, — неторопливо ответил старик, — мы умалились, а они выросли и нашими же собственными руками покорили нас, как раньше собственными их руками покорили немцев. Такова воля господня, и, говорю тебе, нет такой силы, которая сегодня могла бы устоять против них!
   — А коль опомнится шляхта и соберется на защиту своего государя, коль возьмутся все за оружие, что ты посоветуешь сделать тогда и как сам поступишь?
   — Пойду на врага вместе со всеми и сложу свою голову и всякому посоветую сделать то же, ибо такие наступят времена, что лучше нам их не видеть!
   — Горше, нежели теперь, быть не может! Клянусь богом, не может! Немыслимое это дело! — воскликнул Кмициц.
   — Видишь ли, — молвил староста, — антихрист явится перед вторым пришествием, и сказано в Писании, что злые возьмут тогда верх над праведными, и антихрист будет ходить по свету, проповедовать против истинной веры и совращать людей в веру ложную. По божию попущению везде восторжествует зло, и так будет до той самой поры, когда ангелы трубным гласом возвестят о скончании века.
   Староста откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и продолжал тихим, таинственным голосом:
   — Сказано в Писании, что знамения будут. Знамения на солнце в виде меча и десницы уже были. Боже, буди милостив к нам, грешным! Злые одолевают праведных, ибо побеждает швед и его приспешники. Истинная вера в упадке, ибо возвышаются лютеране. Люди! Ужели вы не видите, что приближается dies irae, dies illa[178]. Мне семьдесят лет, и стою я на бреге Стикса, перевозчика жду и челн… Я прозреваю будущее!
   Староста умолк, а Кмициц в страхе смотрел на него, ибо мысли старика показались ему справедливыми и выводы верными, испугался он Страшного суда и крепко задумался.
   Но староста не глядел на него, взор его был устремлен в пространство.
   — Так как же победить шведов, — сказал он в заключение, — когда это божье попущение, воля господня, открытая и возвещенная в пророчествах?! В Ченстохову надо идти, в Ченстохову!
   И он снова умолк.
   Заходило солнце, косые лучи его, заглядывая в окна, преломлялись в стеклах, оправленных свинцом, и ложились на пол семицветною радугой. Покой погружался во мрак. Кмицицу становилось все страшней, минутами ему чудилось, что стоит только исчезнуть свету, и тотчас раздастся трубный глас ангелов, зовущих на суд.
   — О каких пророчествах ты говоришь, милостивый пан? — спросил он наконец у старосты, ибо молчание показалось ему еще страшнее.
   Вместо ответа староста повернулся к двери, ведшей в смежный покой, и позвал:
   — Оленька! Оленька!
   — О, боже! — воскликнул Кмициц. — Кого это ты зовешь?
   В эту минуту он во все верил, верил и в то, что его Оленька, чудом перенесенная из Кейдан, явится его взору. И, забыв обо всем на свете, он впился глазами в дверь и ждал, затаив дыханье.
   — Оленька! Оленька! — снова позвал староста.
   Дверь отворилась, и вошла не панна Биллевич, а тоненькая, высокая, красивая девушка, строгостью и спокойствием, разлитым в лице, немного напоминавшая Оленьку. Она была бледна, быть может, даже нездорова, а может, напугана недавним нападением и шла, потупя взор, такой тихой и легкой стопою, будто несло ее легкое дуновение.
   — Моя дочь, — сказал староста. — Сыновей дома нет. Они с краковским каштеляном при нашем несчастном короле.
   Затем он обратился к дочери:
   — Сперва, моя милая, поблагодари этого храброго кавалера за спасение, а потом прочти нам пророчество святой Бригитты.
   Девушка поклонилась пану Анджею и вышла, а через минуту вернулась с печатным свитком в руке и, встав в радужной полосе света, стала читать голосом звучным и сладостным:
   — Пророчество святой Бригитты: «Явлю тебе сперва пятерых королей и царства их: Густав, сын Эрика, осел ленивый, ибо, оставя истинное исповедание веры, перешел в ложное. Покинув веру апостольскую, утвердил в королевстве ересь аугсбургскую, стыд и срам почтя за славу себе. Зри Екклезиаст, в коем о Соломоне сказано, что посрамил он славу свою идолопоклонством…»
   — Слышишь, милостивый пан? — спросил староста, показывая Кмицицу большой палец левой руки, а остальные держа наготове для счета.
   — Слышу.
   — «Эрик, сын Густава, волк, — читала девушка, — ненасытною алчностью навлек на себя ненависть всех людей и брата своего Яна. Сперва настиг Яна войною, заподозрив его в ковах с Даниею и Польшей, и, полонив с супругою, четыре года держал в подземелье. Спасенный из узилища, Ян одолел Эрика и, покровительствуемый изменчивой фортуною, лишил его короны и вверг навечно в темницу. Вот непредвиденный случай».
   — Замечай! Это уже второй! — сказал староста.
   Девушка продолжала:
   — «Ян, брат Эрика, гордый орел, трикратно победивший Эрика, датчанина и московита. Сын его Сигизмунд, избранный на польский престол, в чьей крови обитает храбрость. Слава его потомству!»
   — Уразумел? — спросил староста.
   — Многая лета Яну Казимиру! — воскликнул Кмициц.
   — «Карл, король шведский: овен, ибо, как овны ведут стадо, так он вел шведов к беззаконию. Он же ополчился на праведных».
   — Это уже четвертый! — прервал чтение староста.
   — «Пятый, Густав Адольф, — читала девушка, — агнец убиенный, но не невинный, чья кровь была причиною бедствий и смут».
   — Да! Это Густав Адольф, — сказал староста. — О Кристине нет упоминания, ибо перечислены одни мужи. Читай теперь, моя милая, конец, — это прямо о нынешних временах.
   Девушка прочитала следующие строки:
   — «Шестого явлю тебе: сушу и море он возмутит и малых сих смутит, и година возмездия моего будет в его руке. Коль не достигнет он скоро своего, сотворю суд мой над ним и царство ввергну в скорбь, и будет так, как написано: сеют смуту, а пожинают бедствия и муки. Не токмо сие королевство посещу, но города богатые и могущественные, ибо зван голодный пожрать достояние их. Много будет зла внутреннего и множиться будут раздоры. Глупцы будут царствовать, мудрецы же и старцы не подымут главы. Честь и правда падут, поколе не придет тот, кто мольбами смирит гнев мой и души своей не пощадит ради любви к правде».
   — Вот видишь! — сказал староста.
   — Все исполняется так, что только слепой мог бы усомниться! — воскликнул Кмициц.
   — Потому и шведы не могут быть побеждены, — ответил староста.
   — Поколе не придет тот, кто души не пощадит ради любви к правде! — воскликнул Кмициц. — Пророчество оставляет нам надежду! Стало быть, не суд ждет нас, но спасение!
   — Содом был бы пощажен, когда бы нашлись в нем десять праведников, — возразил староста, — но и столько их не нашлось. Не найдется и тот, кто души своей не пощадит ради любви к правде, и пробьет час суда.