4 января, в воскресенье, Пушкин с Давыдовым, прихватив с собою двоих общих московских приятелей Николая Муханова и князя Николая Трубецкого, помчались на быстрых санках в Остафьево, в гости к Вяземскому. Сюда же к вечеру приехал и старинный товарищ Дениса Васильевича князь Борис Антонович Четвертинский с женою. Как можно судить по обрывочным дневниковым записям Вяземского, разговор вращался в основном вокруг трех главных предметов: Франции, Польши, литературы. Пушкин шутил по поводу великого князя Константина, что он теперь «дважды вдов» — поскольку в декабре 1825 года потерял империю, а недавно — Польское королевство. Обсуждалось обнародованное воззвание Николая I, грозившего полякам, что он не положит оружия, доколе не будет наказан последний возмутитель. Сей документ сравнивали с манифестом покойного Александра I в 1812 году, где он, в свою очередь, клялся не положить оружия, доколе не будет ни единого врага на земле русской. Если тогда высочайшее слово походило на речь царя-освободителя, то в нынешнем более слышалась самоуверенность палача... Не была обойдена молчанием и весть о вооруженном возмущении в Тамбове, в котором приняли участие крестьяне большого пригородного села, местные мещане и выступивший на их стороне тамбовский батальон внутренней стражи. Усмирение восставших было произведено по высочайшему приказу с неимоверной жестокостью...
   Разговоры в остафьевском доме, как видим, носили откровенно противоправительственный характер. Узнай об их содержании кто-либо из полицейских осведомителей, ни хозяину, ни его гостям, конечно, не поздоровилось бы...
   События в Польше меж тем разгорались. Судя по всему, там завязывалась большая война.
   Денис Васильевич, продолжавший состоять по кавалерии, совершенно неожиданно для себя получил предписание военного ведомства отбыть в распоряжение Главного штаба действующей армии. Отказаться на этот раз означало навсегда распрощаться с военною службой. Кому-то в верхах было угодно, чтобы он снова непременно оказался в огне, причем как можно быстрее. Казенной бумагой обозначался почти незамедлительный срок отъезда из Москвы — 15 января 1831 года 53.
   Особого желания начинать новую кампанию у Давыдова, конечно, не было. Под всеми благовидными предлогами он оттягивал отъезд, в глубине души надеясь, что тем временем польские события придут к мирному исходу.
   Во всяком случае, Денису Васильевичу удалось задержаться в Москве более чем на месяц и даже попасть на «мальчишник» Пушкина, устроенный им 17 февраля, за день до своей свадьбы. На прощание с холостой жизнью Александр Сергеевич пригласил человек десять самых близких ему друзей в свою новую квартиру, снятую им в доме Хитрово на Арбате. Среди них, кроме Давыдова, были еще Нащокин, Вяземский, Баратынский, Варламов, Елагин со своим пасынком Иваном Киреевским и прочие. Здесь, кстати, Денис Васильевич впервые встретился с поэтом Николаем Языковым, описавшим эту встречу в письме к своему старшему брату Петру от 25 февраля 1831 года.
   Знакомство с Николаем Языковым, состоящим к тому же в дальнем родстве с Ермоловым, в будущем очень быстро перерастет во взаимную приязнь и сердечную дружбу...
   Пока Денис Васильевич неторопливо готовился к отъезду, а потом, видимо, тоже не очень поспешая, следовал в сторону западной границы, русская стодвадцатитысячная армия, зараженная холерой, под командованием его старого знакомого Дибича, получившего за турецкую кампанию фельдмаршальский чин и громкое прибавление к фамилии «Забалканский», вторглась в Польшу. Под городом Гроховом поляки оказали ей упорнейшее сопротивление. 17—25 февраля здесь разгорелись кровопролитные бои, которые так и не принесли русским войскам особых успехов, хотя восставшие и отошли в сторону укрепленного варшавского предместья — Праги. Штурмовать знаменитую польскую твердыню Дибич не решался. Ходили слухи, что он вел с восставшими через каких-то иностранных посредников темные переговоры.
   К Главной квартире Денис Васильевич прибыл лишь 12 марта. Новоиспеченный фельдмаршал встретил его весьма приветливо, наобещал определить его к хорошему командному месту и опять, конечно, слукавил: выделив Давыдову отряд из трех казачьих полков, он тут же целиком подчинил его своему доверенному генералу Крейцу. О какой-либо самостоятельности в военных действиях Денису Васильевичу нечего было и помышлять. Он понимал, что его по-прежнему держат под зорким присмотром. Посему и настроение у него было отнюдь не воинственное. Еще не встретившись с неприятелем, Давыдов уже думал о том, чтобы эта злосчастная кампания побыстрее завершилась.
   «Кажется, скоро все кончится, — писал он жене 19 марта 1831 года, направляясь к своему отряду, — боюсь даже, что мне не удастся подраться — я почти в этом уверен...»
   «Дай Бог скорее конец! — в той же надежде твердил он Софье Николаевне 1 апреля из Высокого. — Дай Бог скорее быть в Мышецком или в Мазе возле тебя, моего единственного друга! Повторяю как тебе, так и здесь всем, что это моя последняя кампания — даю тебе в том честное слово. Пора на покой: 15-я кампания не 15-й вальс или котильон! Пора! Пора на печку!..»
   Впрочем, когда ему пришлось столкнуться с неприятелем, генерал-майор Давыдов воевал храбро и лихо. Иначе он не умел.
   В конце апреля в «Русском инвалиде» и в других петербургских газетах печаталось, например, вот такое сообщение с военного театра:
   «Генерал-майор Давыдов, получив сведения, что генерал Дверницкий оставил во Владимире особую команду со многими офицерами и старшим адъютантом своим, для возбуждения мятежа в Волынской губернии между Бугом и Стыром, поспешил усиленным переходом к Владимиру. Перед самым городом передовые разъезды наши встречены мятежниками в числе до 1000 человек и отступили за одну версту от города. Вскоре прибыл туда Донской казачий полк командовавшего авангардом нашим, полковника Катасанова, стремительно ударил на мятежников и вогнал их в город, где они, засев в домах и церквах, открыли сильный ружейный огонь. ...Между тем генерал-майор Давыдов, вскакав в город с полками Киреева и Финляндским драгунским, окончательно овладел городом и довершил поражение мятежников».
   За отчаянно-лихое отбитие у неприятеля города Владимира-Волынского Главная квартира представила Давыдова к ордену Святого Георгия 3-й степени, однако новый государь шел по стопам прежнего и тоже посчитал необходимым приуменьшить награду поэту-партизану: за эту удачно проведенную боевую операцию он получил Анну 1-го класса.
   Кстати, после этой победы противник, страшившийся не только храброго напора Давыдова, но и громкой его партизанской славы, начал всячески чернить лихого генерала, придумывая несусветные небылицы о его жестокости и кровожадности. Особенно старался в этом плане «Польский вестник», издававшийся на французском языке. Он из номера в номер поливал грязью известного русского партизана и призывал население беспощадно расправиться с ним. На эту злобную ложь Давыдов отвечал по обыкновению своему добродушием в отношении мирных жителей и милосердием к поверженному врагу. В своем походном дневнике он записывал по этому поводу: «Поляки, почитая меня жестокосердным, трепетали при имени моем. Я с намерением рассеивал эти слухи...»
   В эти дни в армии, страдавшей от эпидемии и военных неудач, все более распространялись вести о предательстве главнокомандующего фельдмаршала Дибича. Непомерное же высокомерие и заносчивость бывшего захудалого остзейского барона, прорвавшегося к высотам власти, его полнейшее пренебрежение к войскам, которыми он командовал, вызывали всеобщую ненависть к нему как со стороны офицеров, так и нижних чинов. В своих военных записках о польской войне Денис Васильевич позднее напишет об этом: ...«Получив начальство над армиею в Польше, что почиталось его совместниками за верх благополучия, он возвысился над толпой, насколько веревка возвышает висельника. Под влиянием этих мыслей и прозрения, невольно запавшего в душу каждого солдата, что главнокомандующий подкуплен врагами, я написал... песню, имевшую некоторый современный успех».
   Стихи «Голодный пес», направленные против Дибича, получились весьма хлесткими и желчными. В них к тому же явственно слышался современникам отзвук испанской революционной песни «Трагала, перро!» («Глотай ее, собака!»), сложенной в годы освободительной борьбы в Испании и широко распространенной в России декабристами. В «Голодном псе» Давыдов выдавал своему бывшему приятелю, как говорится, по первое число:
 
Ох, как храбрится
Немецкий фон.
Как горячится
Наш херр-барон.
Ну, вот и драка,
Вот лавров воз!
Хватай, собака,
Голодный пес...
 
   Стихи эти разлетелись по армии с невероятной быстротою. Их, как ходили слухи, распевали даже польские повстанцы. Стараниями доброхотов дошли они, конечно, и до царского любимца фельдмаршала Дибича, и до великого князя Константина. И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы «голодный пес» — главнокомандующий — вдруг не умер в конце мая от холеры. Та же самая участь через какое-то время постигла и оставшегося при армии великого князя. Денис Васильевич потом шутливо говорил в этой связи о том, что «не было бы счастья, да холера помогла...».
   Новым главнокомандующим волею государя был назначен Иван Федорович Паскевич-Эриванский, от которого, впрочем, ожидать чего-либо доброго для себя Давыдов тоже не мог. Характеризуя его, Денис Васильевич записывал в своей походной тетради:
   «Паскевич, при замечательном мужестве, не одарен ни прозорливостью, ни решительностью, ни самостоятельностью, свойственными лишь высоким характерам. Не отличаясь ни особенной твердостью духа, ни даром слова, ни способностью хорошо излагать на бумаге свои мысли, ни уменьем привлекать к себе сердца ласковым обращением, ни сведениями по какой-либо отрасли наук, он не в состоянии постигнуть духа солдат и поэтому никогда не может владеть сердцами их...».
   К этой записи Давыдов вскоре после неумеренно щедрых царских милостей, посыпавшихся на Паскевича после успехов в Польше, добавит и еще одну, чисто анекдотического плана:
   «Однажды льстецы, говоря с отцом его, Федором Григорьевичем Паскевичем, восклицали: «Князь Варшавский — гений!» Умный старик возразил по-малороссийски: «Що гений, то не гений, а що везе, то везе».
   Везло Паскевичу действительно знатно. Взять Варшаву ему удалось 26 августа 1831 года — как раз в день годовщины Бородинской битвы. В самом начале боя главнокомандующий ухитрился получить легкую контузию и сразу же выбыл из огня, в котором погибли многие генералы. Все кровопролитное и жестокое сражение провел начальник штаба генерал Толь, однако вся слава занятия польской столицы досталась единолично Паскевичу. Повезло Ивану Федоровичу даже в том, что в нужный момент у него под рукою оказался флигель-адъютант ротмистр князь Суворов, внук знаменитого полководца. Именно его избрал главнокомандующий для доставления победного донесения царю в Петербург, что как бы сближало известное взятие Варшавы Суворовым со взятием ее Паскевичем.
   Все эти во многом случайные совпадения, но умело использованные и преподнесенные, произвели немалое впечатление не только на правительство, но и на русское общество. Пушкин и Жуковский откликнулись на эти события звучными стихами. Так Паскевич оказался увенчанным не только необычайно щедрыми монаршьими милостями, но и пышными поэтическими лаврами первых певцов России...
   Денис Васильевич искренне радовался завершению нелегкой кампании. Она для него прошла успешно. Николай I, наказав Польшу за возмущение, отняв у нее конституцию, дарованную ей в свое время Александром I, и переведя Царство Польское на общее положение всех прочих российских губерний, торжествовал победу и не скупился на награды. Во всяком случае, боевые заслуги Давыдова были уважены на этот раз, как, пожалуй, ни в одну прежнюю войну. Кроме ордена Анны 1-го класса, врученного ему за взятие Владимира-Волынского, он за упорный бой у Будзинского леса, где ему, кстати, вновь пришлось скрестить оружие с известным еще по 1812 году противником — польским генералом Турно, получил чин генерал-лейтенанта; «за отличное мужество и распорядительность» во время горячего сражения у переправ на Висле Давыдову был пожалован орден св. Владимира 2-й степени; и к этому за всю польскую кампанию еще прусский знак отличия «Virtuti militari» 542-го класса.
   Уезжая из армии, Денис Васильевич твердо знал, что закончил свою последнюю в жизни кампанию. Более воевать он не собирался. Взять снова в руки свою испытанную гусарскую саблю его теперь могла заставить лишь смертельная угроза любезному отечеству. Однако такой угрозы в обозримом будущем вроде бы, слава богу, не предвиделось.

Любовь и слава

   Будьте честны, смелы и любите отечество наше с той же силой, как я любил его.
Из наказа Д. В. Давыдова сыновьям

   Вошедшая в мирную колею жизнь покатилась для Давыдова относительно ровно, без особых, уже давно привычных ему ухабов и рытвин.
   В отставку он не вышел, продолжая числиться по кавалерии, однако вся служба его ограничивалась лишь ношением генерал-лейтенантского мундира. Военное ведомство его, к счастью, более не тревожило и ничем не докучало. Почти все свое время и внимание Денис Васильевич уделял теперь литературной работе и заботам по семейству. 13 ноября 1831 года он писал Закревскому из Москвы:
   «У нас балы следуют за балами, концерты и все шумные удовольствия не прерываются. Я гляжу на них издали, ибо мой домашний спектакль, жена и дети, отвлекают меня совершенно от публичных спектаклей...»
   Из друзей-литераторов в Москве в эту пору почти никого не было. Вяземский, недавно пожалованный царским указом в камергеры за деятельное участие по устройству Всероссийской промышленной выставки, жил с семейством большею частью в Остафьеве и в старую столицу наведывался редко. Баратынский, как сказывали, еще летом отправился в имение, отстоящее в 20 верстах от Казани, где намеревался провести и зиму. Пушкин с молодою женою окончательно переселился в Петербург...
   Зато в Москве, как с радостью узнал Давыдов, еще с половины мая находился Михаил Орлов, которому наконец высочайше было разрешено покинуть калужскую деревню и переехать в первопрестольную. Теперь он жил на Малой Дмитровке в доме Шубиной. Денис Васильевич, конечно, поспешил навестить семейство старого своего приятеля.
   Екатерину Николаевну он нашел хоть и несколько привядшей, но державшейся с прежней величественностью и строгостью. Михаил Федорович окончательно облысел, но это, как ни странно, отнюдь не портило его вида. Пожалуй, наоборот, совершенно обнаженный череп придал какую-то скульптурную законченность всей его атлетически-могучей фигуре, еще более подчеркнув и его красивые мужественные черты, и благородную осанку.
   Натура Орлова была все тою же — кипучей и неугомонной. Энергия, клокотавшая в нем, искала выхода, и поэтому он неутомимо придумывал для себя всевозможные занятия. Михаил Федорович рассказал, что в деревенском уединении всерьез увлекся политической экономией и химией и даже изобрел новую химическую номенклатуру, отличную от общепринятой французской. Теперь он был одержим мыслью завести хрустальную фабрику, на которой думал производить средневековые стекла с картинами, кроме того, намеревался писать книгу о кредите и переустройстве финансов, для коей уже собрал горы справочного и статистического материала.
   Орлов с жаром рассказывал Давыдову о своих занятиях и прожектах. Но, слушая старого друга, Денис Васильевич невольно чувствовал какую-то обреченную безвыходность его теперешних увлечений. Душа Михаила Федоровича устремлялась, конечно, совсем к другому, к чему все пути покуда были напрочь закрыты...
   В эту осень Денис Васильевич, истосковавшийся, как сам он говорил, по «пище духовной», внимательно просматривал вышедшие без него номера московских и петербургских журналов, с великим удовольствием зачитывался только что появившейся искрящейся живым добродушно-лукавым малороссийским юмором книгой молодого, еще неведомого ему писателя Николая Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». И одновременно впервые собирал воедино и готовил к изданию рукопись своих стихотворений.
   6 декабря 1831 года оттепельная, сумрачно-слякотная Москва, будто солнышком, осветилась приездом Пушкина. Он прибыл пущенным не так давно велосифером, или: поспешным дилижансом, тащившимся из Петербурга до Белокаменной по непогоде пять суток, и остановился у своего доброго приятеля Нащокина, который к этой поре из Большого Николо-Песковского переулка перебрался в Гагаринский переулок в дом Ильинской. На новой квартире Павла Воиновича, человека ума необыкновенного и доброты несказанной, впрочем, было все то же самое, что и на старой, — в полном соответствии с его широко распахнутою холостяцкой натурой и постоянными переходами от «разливанного моря» к полной скудости, доходившей до того, что приходилось топить печи мебелью красного дерева. Атмосферу этого жилища Пушкин живописно обрисовывал в письме жене:
   «...Нащокин занят делами, а дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный ход. Всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет, угла нет свободного — что делать?..»
   В этом шумном и дымном бедламе Давыдов и разыскал Пушкина буквально на следующий день по его приезде. Александр Сергеевич был душевно рад встрече и тут же вручил старому другу экземпляр «Повестей Белкина», отпечатанных незадолго перед тем в типографии Плюшара, сопроводив его своею простою и доброю надписью. Хотя и не без труда, они все же отыскали укромный уголок в безалаберной нащокинской квартире, где смогли уединиться от всевозможных гостей и просителей и более-менее спокойно поговорить.
   Александр Сергеевич живо интересовался польской кампанией, расспрашивал дотошно о военных действиях, об умонастроениях в войсках, о лозунгах повстанцев, о Дибиче, о Паскевиче... Ему к сердцу, конечно, пришелся искренний восторг поэта-партизана по поводу стихов «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», написанных по следам последних событий.
   — А князь Вяземский меня, как сказывали, за эти стихи резко порицает, — с печалью молвил Пушкин. — Толкует, что коли я решился быть поэтом событий, а не соображений, то почему бы мне теперь, после прославления взятия Варшавы, не воспеть графа Алексея Орлова за его победы Старо-Русские 55или Нессельроде за подписание мира... А вот Чаадаев, хотя и известен своим всесветным скептицизмом, меня, наоборот, хвалит за те же стихи. — Александр Сергеевич достал письмо, писанное по-французски, и привел из него несколько строк: — «Я только что прочел ваши два стихотворения. Друг мой, никогда вы не доставляли мне столько удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание...» Кого слушать? — отложив письмо, с грустной улыбкой спросил Пушкин. — Ох уж эта республика словесности! За что казнит, за что милует?.. И все же вам, Денис Васильевич, в сей ситуации я особо признателен. Ваше мнение как непосредственного участника польских дел для меня воистину дороже всех прочих мнений, — и крепко и порывисто, как когда-то в юности, сжал руку Давыдова.
   Потом он рассказал о том, что совершенно счастлив своею семейной жизнью, что жена его — прелесть, единственная радость и утешение. Поделился и важною для себя новостью: волею царя три недели назад он определен на службу в Государственную коллегию иностранных дел с тем, чтобы лишь числиться при месте и свободно заниматься розыскною работою в архивах и собирать материалы для большого, задуманного им труда «История Петра Великого».
   — Ну что же, радуюсь за вас, Александр Сергеевич, что император наконец-то явил вам и свою милость, — сказал Давыдов. — Давно пора!
   — Цену сей милости я знаю, — ответствовал Пушкин с тою же невеселой улыбкой. — Поначалу кнут державный на мне испробован — не помогло. Теперь надежды возлагаются на высочайший пряник. Авось он мне к зубам придется. Однако, как молвится, поживем — увидим...
   — А я-то уж грешным делом подумал, не изменилось ли что в характере и воззрениях государя в лучшую сторону...
   — С тех пор, как его величество соизволил пожелать стать моим личным цензором, я достоверно убедился, что в лучшую сторону перемениться ничего не может. Теперь я окончательно отказался ото всех иллюзий, которые питал в начале нового царствования, когда писал записку на высочайшее имя по народному воспитанию.
   — Я про то ничего не слыхал, — простодушно признался Давыдов.
   — Было, было такое, — кивнул головою Александр Сергеевич. — Осенью двадцать шестого года. Еще в Михайловском... Государь наш, придя к власти в пору известных потрясений, всеобщего безверия и брожения умов посчитал, что всему причиною явились недостатки в воспитании юношества. Ему, как всякому более-менее уважающему себя правителю, конечно же, показалось, что до него детей учили не тому и не так... Потому в правительственных сферах сразу с жаром заговорили о народном образовании и пересмотре школьного законодательства. Пошли в ход записки по воспитанию, услужливо писанные руководителем политического сыска на юге России графом Виттом, небезызвестным Булгариным и прочими. Николай запросил и мое мнение о сем предмете. Я был в затруднении. Мне бы легко было написать то, что хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Тогда я полагал еще, что государь способен внять разумным и полезным советам. Движимый этим стремлением, я и написал официальную записку, в коей настойчиво проводил мысль, что корень всякого зла есть не просвещение, а отсутствие оного. Я осудил домашнее воспитание в России как самое недостаточное и самое безнравственное. ...Воспитание в частных пансионах немногим лучше. Потому я и утверждал пользу хорошо поставленного государственного образования. Однако серьезною помехою ему, по моему мнению, у нас служат экзамены. Отсюда указ об экзаменах, писал я, мера слишком демократическая и ошибочная... Так как в России все продажно, то и экзамен сделался новою отраслею промышленности для профессоров. Он походит на плохую таможенную заставу, в которую старые инвалиды пропускают за деньги тех, которые не умели проехать стороною... За мысли сии мне тогда, разумеется, хоть и в учтивой форме, но вымыли голову. Впрочем, вскоре, как обычно у нас бывает, весь шум по поводу народного просвещения и воспитания прекратился. И правитель наш занялся другими, более серьезными, по его разумению, делами, а может статься, более серьезною видимостью этих дел. Поскольку и ранее и теперь его главнейшею заботой было и остается охрана собственного самовластья...
   После этого доверительного разговора Давыдов за довольно краткое время пребывания Пушкина в Москве встречался с ним еще не менее пяти раз. 11 декабря они вместе обедали у Вяземских, где, помимо их и хозяев, среди званых гостей присутствовали графиня Елизавета Петровна Потемкина, сестра декабриста Сергея Трубецкого, которая была, как известно, посаженою матерью на свадьбе Александра Сергеевича, хорошая общая знакомая княгиня Анна Васильевна Голицына (урожденная Ланская), граф Федор Толстой — Американец и не так давно возвратившийся из своего длительного путешествия по западным странам Александр Иванович Тургенев, который, кстати, и оставил запись об этом обеде в своем дневнике.
   Встречались они в эти декабрьские дни и у Николая Михайловича Языкова, где Пушкин читал отрывки из своих чудных сказок, и на большом бале у обходительной и чрезвычайно образованной Веры Яковлевны Сольдан, который она давала в своем доме на Пречистенке, и на цыганском вечере у Нащокина, устроенном им в честь любезного Александра Сергеевича, — с гитарным звоном, хором, плясками, шампанским и дымом столбом.
   22 декабря Денис Васильевич был в числе близких друзей, проводивших поэта в обратную дорогу.
   Долгое время после отъезда Пушкина Москва еще полнилась живыми впечатлениями и рассказами о нем, из уст в уста передавались его остроумные высказывания, шутки и пролетные словечки. Необычайно широко распространился, например, его ответ Дмитриеву во время их обеда в Английском клубе. Старейшина московских поэтов заметил за столом, что ничего не может быть страннее самого названия Московский английский клуб. Пушкин на это, смеясь, откликнулся, что есть, однако, названия еще более странные. «Какие же?» — спросил Дмитриев. «Императорское человеколюбивое общество», — ответил поэт...
   Над этою утонченно-хлесткой и в то же время глубокомысленной шуткой Александра Сергеевича Давыдов от души хохотал. Сердцем своим он чувствовал, что общаться с Пушкиным, разговаривать, дышать с ним одним воздухом, наэлектризованным обаянием его гения, — значит непременно проникаться его страстью служения добру, правде и справедливости, его неиссякаемой душевной щедростью и гражданской смелостью.
 
   1832 год ознаменовался для Давыдова выходом в свет его первого поэтического сборника, куда из всего написанного за многие годы он посчитал возможным включить лишь 39 стихотворений, отобранных им с большим старанием и тщательностью.