Поездкою в Петербург Денис Васильевич был чрезвычайно доволен по всем статьям. Вернувшись в Москву в самом начале масленицы, он писал жене в Верхнюю Мазу:
   «Словом, скажу тебе — я счастлив, что побывал в Петербурге. Могу сказать, что недаром съездил и именно в этот-то год и надлежало мне быть там... Надо было видеть мою деятельность!»
   Он был действительно счастлив.
 
   По возвращении из столицы Дениса Васильевича долго не покидало чувство окрыленноста и кипучего ощущения полноты жизни. Он еще раз воочию убедился в любви и доверенности своих лучших друзей, особенно Пушкина. Искренние беседы с глазу на глаз в его доме с достаточною ясностью выявили и единомыслие, и взаимно притягательную силу их родственных душ.
   Давыдов вновь вспоминал, как взволновало и растрогало Александра Сергеевича сибирское письмо, которое он привез ему в подарок из Москвы. Это письмо было адресовано Екатерине Орловой, бывшей Раевской, и писано ее сестрою Марией Волконской из далеких Петровских заводов, где томились «во мраке заточения» осужденные декабристы. В нем были строки о «Повестях Белкина», каким-то чудом дошедших до не сломленных духом каторжников, и Денис Васильевич, прочитавший это послание у Орловых, тотчас же решил переписать его для Пушкина. В письме, в частности, говорилось:
   «Повести Пушкина, так называемые Белкина, являются здесь настоящим событием. Нет ничего привлекательнее и гармоничнее этой прозы. Все в ней картина. Он открыл новые пути...»
   Ясные голубые глаза Александра Сергеевича, прочитавшего эти слова, повлажнели и подернулись дымкой боли и грусти, пальцы и губы его дрожали.
   — Вот она, наша с вами истинная критика и признание, — сказал он глухим, прерывающимся голосом. — Никогда не забуду, Денис Васильевич, сего вашего бесценного подарка!..
   Живым продолжением их сердечных петербургских встреч явилась переписка, которая оживилась в эту пору с необыкновенной силой.
   Еще в Москве Давыдов получил удивительно теплое письмо Пушкина, в котором он впервые за долгие годы знакомства и дружбы перешел с несколько церемониального вы на сердечное ты. Об этом Денис Васильевич давно просил его, однако Александр Сергеевич, благоговевший перед опытом и летами славного поэта-партизана, все никак не решался одолеть эту невидимую, но тем не менее как бы разделяющую их возрастную грань. И теперь наконец она была преодолена. Кроме всего прочего, Пушкин хотел обговорить и материальную сторону участия Давыдова в «Современнике». В этих делах он был, как известно, чрезвычайно заботлив и щепетилен.
   2 марта 1836 года радостный Денис Васильевич писал ему из Москвы:
   «Твое тысняло мне двадцать пять лет с костей и развязало мне руки — по милости его я молод и свободен. Теперь слово о журнале: Смирдин давал мне по 300 р. за печатный лист с тем, что статьи, помещаемые им в «Библиотеке для чтения», я имел право печатать в особой книжке. Хочешь так? Или как тебе угодно, я с тобой на все согласен, только уведомь.
   Жаль, что не дождусь тебя в Москве. Я сегодня еду отсюда в мои степи. Баратынский хочет пристать к нам, это не худо; Языков верно будет нашим; надо бы Хомякова завербовать, тогда стихотворная фаланга была бы в комплекте.
   Пожалуйста, пробеги статью 58, доставленную тебе Шеншиным 59, и переправь, что нужно; одолжишь.
   Боюсь за ценсуру. Хотя Данилевский мне хороший приятель, но, читав мою статью, он что-то морщился. Увидим: смелым бог владеет... Прости. Пиши мне: Симбирской губернии, Сызранского уезда в село Мазу».
   Из Верхней Мазы Денис Васильевич вскоре помчался к Языкову в его симбирскую деревню с единственной целью — «завербовать» и его для участия в «Современнике». Николай Михайлович с готовностью откликнулся служить своей звонкоголосой музой новому журналу и славному поэтическому братству.
   Денис Васильевич с удовлетворением извещал об этом Пушкина, живо интересовался журнальными делами:
   «Я был у Языкова. — Он готов и поступает под знамена твои. Уведомь ради бога, пропустит ли ценсура мою статью? Если будут споры на какие-нибудь слова или даже целые периоды — я уполномачиваю тебя вымарывать, изменять во всей статье что твоей душе угодно. В случае же, что всю статью остановят на таможне просвещения, то дай знать — я примусь за работу и другую пришлю тебе.
   Нет ли прижимки журналу твоему от наследника Лукулла? 60Я знаю, что «Наблюдатель» охает; было замечание Строганову на счет какой-то статьи Погодина. Считай на меня — я под твоим начальством лихо служить буду. Кланяйся Вяземскому и Жуковскому и повергни меня к стопам жены своей».
   ...Подумав немного, Денис Васильевич сделал к этому письму доверительную приписку и привел только что сочиненные в дальней дороге стихи, явившиеся печальным отзвуком его еще, видимо, не до конца отбушевавшей любви:
   «Вот что я дорогой мысленно сложил, только прошу не печатать:
 
Я помню — глубоко,
Глубоко мой взор
Как луч проникал и рощи и бор
И степь обнимал широко, широко.
Но зоркие очи
Потухли и вы...
Я выглядел вас на деву любви,
Я выплакал вас в бессонные ночи!
 
   Пожалуйста, не давай никому даже списывать. — Есть причина этому».
   Вскоре пришло известие от Александра Сергеевича,, что статья Давыдова «Занятие Дрездена», на которую он возлагал столько надежд, понесла великий урон от военно-цензурного комитета. Все, что касалось резких описаний столкновения с покойным генералом Винценгероде, было из нее вымарано по личному приказу военного министра Александра Ивановича Чернышева.
   Денис Васильевич остро переживал искажение одной из своих любимых статей, однако вида старался не показать, а более успокаивал Пушкина:
   «Правда твоя, видно, какая-нибудь особого рода немецкая ведьма горой стоит за Дрезден и за Винценгерода. Вот другой раз, как я в дураках от этого проклятого городишка, и другой раз, как Чернышев спасает Винценгерода: первый раз от французских жандармов, которые везли его на заклание во Францию; в другой раз от анафемы, воспетой мною поганой его памяти. Право, это замечательно!.. Надо, чтобы в министерстве его, 23 года после, я вздумал потешиться над человеком, которого он продолжает прикрывать своею егидою и за пределами гроба...
   Как бы то ни было, а эскадрон мой, как ты говоришь, опрокинутый, растрепанный и изрубленный саблею ценсуры, прошу тебя привести в порядок: убитых похоронить, раненых отдать в лазарет, а с остальным числом всадников — ура! — и снова в атаку на военно-ценсурный комитет. Так я делывал в настоящих битвах, — унывать грешно солдату — надо или лопнуть, или врубиться в паршивую колонну Ценсуры... Между тем — не забудь без замедления прислать мне чадо мое (рукопись), потерпевшее в битве; дай мне полюбоваться на благородные его раны и рубцы, полученные в неровной борьбе, смело предпринятой и храбро выдержанной, — я его оставлю дома до поры и до время. Это мне приводит на память Берниса, который был в том же почти отношении к кардиналу Флери, как я к Чернышеву. Флери с гневом сказал Бернису: Tant que je vis, monsieur, vous n'imprimerez pas ce mandement 61 ,тот ему отвечал: Monseigneur, j'attendrai 62. Если успею, то к 2-му номеру, а если не успею, то к 3-му пришлю тебе такой эскадрон, который пройдет через военную ценсуру нос кверху, фуражка набекрень и с сигаркою в зубах — как, бывало, я хаживал в трактирах и борделях мимо общества приказных. Пожалуйста, присылай рукопись искаженную; умираю, хочу видеть ее в этом положении. Прости».
   Пушкин, только что вернувшийся из Москвы в Петербург, отвечал незамедлительно 63.
   «Статью о Дрездене не могу тебе прислать прежде, нежели ее не напечатают, ибо она есть ценсурный документ. Успеешь наглядеться на ее благородные раны.
   Покамест благодарю за позволение — напечатать ее и в настоящем виде. — А жаль, что не тиснули мы ее во 2-м № «Современника», который будет весь полон Наполеоном? Куда бы кстати тут же было заколоть у подножия Вандомской колонны генерала Винценгероде как жертву примирительную! — я было и рукава засучил! Вырвался, проклятый; бог с ним, черт его побери.
   Вяземский советует мне напечатать твои очи 64 безтвоего позволения — я бы рад, да как-то боюсь. Как думаешь — ведь можно бы — без имени?..
   От Языкова жду писем».
   Живой, дружеский, откровенный эпистолярный диалог Давыдова и Пушкина, преодолевая чуть ли не полторы тысячи пропыленных, ухабистых почтовых верст, продолжался.
   Почти все, что теперь выходило из-под пера Дениса Васильевича, он спешил послать своему любезному другу Александру Сергеевичу. Едва, например, написал он полушутливую стихотворную челобитную, адресованную председателю Строительной комиссии в Москве Александру Александровичу Башилову с предложением купить в казну его огромный дом на Пречистенке, который он задумал поменять из-за непосредственной близости к нему пожарного депо, то немедленно отправил это веселое прошение Пушкину:
   «7 июня — Симб. губ. Сызран. уез. С. Маза.
   Посылаю тебе, любезный друг, стихи, сейчас мною написанные. Я об них могу кричать «стихи горячие», как блинники кричат «блины горячие». Это «Челобитная» Башилову. У меня есть каменный огромный дом в Москве, окно в окно с пожарным депо. В Москве давно ищут купить дом для обер-полицмейстера — я предлагаю мой — вот все, о чем идет дело в моей «Челобитной». Ты можешь напечатать ее в «Современнике». Только повремени немного, то есть до 3-го номера» 65. Главное дело в том, чтобы «Челобитная» достигла своей позитивной, а не поэтической цели...»
   Однако последние любовные свои стихи, присланные в одном из писем Пушкину, Денис Васильевич покуда упорно не хотел видеть в печати:
   «Очи» не позволяю тебе печатать ни за что, — писал он в письме от 7 июля Александру Сергеевичу, — даже без подписи. «Челобитная» к твоим услугам. Не хочешь ли двух эпиграмм?.. Посылаю тебе еще мадригал — подраженный Волтеровскому: мне противны первые четыре стиха, переломай их по-своему и пусти в ход с подписью моею или нет, как хочешь...»
   Когда на 1-й номер «Современника» ополчилась «Северная пчела», Денис Васильевич тут же кинулся в бой на его защиту и послал Пушкину хлесткую эпиграмму на Булгарина со своею припиской:
   «В «Пчеле» есть ругательство на «Современник». По слогу, кажется, Булгарин машет лаптою, нельзя ли махнуть его ладонью по ланите, как некогда ты махнул его в «Литературной газете»...
   Во 2-м номере «Современника» с небольшим предисловием, написанным Пушкиным, появилась часть «Записок» воевавшей в 1812 году под именем корнета Александрова кавалерист-девицы Надежды Андреевны Дуровой, привлекшая к себе внимание читателей.
   Денис Васильевич тут же откликнулся на эту публикацию в своем письме Александру Сергеевичу от 10 августа:
   «Дурову я знал, потому что я с ней служил в арьергарде во все время отступления нашего от Немана до Бородина. Полк, в котором она служила, был всегда в арьергарде, вместе с нашим Ахтырским гусарским полком. Я помню, что тогда поговаривали, что Александров женщина, но так, слегка. Она очень уединена была и избегала общества столько, сколько можно избегать его на биваках. Мне случилось однажды на привале войти в избу вместе с офицером того полка, в котором служил Александров, именно с Волковым. Нам хотелось напиться молока в избе (видно, плохо было, что за молоко хватились — вина не было капли). Там нашли мы молодого уланского офицера, который, только что меня увидел, встал, поклонился, взял кивер и вышел вон. Волков сказал мне: это Александров, который, говорят, женщина. Я бросился на крыльцо — но он уже скакал далеко. Впоследствии я ее видел во фронте, на ведетах, словом, во всей тяжкой того времени службе, но много ею не занимался, не до того было, чтобы различать, мужского или женского она роду; эта грамматика была забыта тогда».
   Тут же Денис Васильевич указал на некоторые противоречия и недосмотры, которые он опытным зорким глазом усмотрел в «Записках» Дуровой. Потом побранил Сенковского за его бездумно-шутовское обращение с рецензиями на книги. А заодно сообщил о своих домашних новостях:
   «Я еду или... переселяюсь со всей семьей в Москву, в сентябре, — или, лучше сказать, жена едет со всем моим народишком, а я остаюсь еще в степях для рысканья за зайцами, лисицами и волками и не прежде буду в Москву, как в конце октября; пиши ко мне туда и адресуй письма на Пречистенку в мой собственный дом, бывший Бибиковой. Прости».
   Вскоре к Денису Васильевичу пришло августовское письмо Пушкина, в котором он сетовал на нестерпимую лютость цензуры...
   Подобные письма, по понятным причинам, конечно, пересылались не почтой, а с надежной оказией.
   Оставались считанные месяцы жизни Пушкина, но оба они, не ведая о том, целиком были заняты общими заботами о журнале, с нетерпением ждали выхода каждого номера «Современника».
   13 октября 1836 года Давыдов писал Пушкину:
   «Я совсем переселился в Москву; живу в собственном доме на Пречистенке (бывшем доме Бибиковой). Слышу, что вышел 3 номер «Современника», в котором и «Партизаны» мои и Башилов, — пожалуйста, присылай скорее этот номер, дай взглянуть на моих детищ; да не забудь прислать и пострадавшего в битве с ценсурою, ты давно мне это обещал; мне рукопись эта и потому нужна, что нет у меня черновой; черт знает куда делась...»
   В это время в обществе уже бушевала буря, вызванная напечатанием в № 15 журнала «Телескоп» Надеждина одного из «Философических писем» Чаадаева. «Басманный философ», как называли Петра Яковлевича в Москве по месту жительства его на Новой Басманной, при всей его блестящей начитанности а беспощадной логичности мышления отличался чрезвычайной крайностью воззрений.
   Отвергая со справедливым пафосом духовную нищету самодержавия и гневно протестуя против «жалкой действительности», автор «Философического письма» обрушился и на русский народ, обвиняя его в том, будто он явился в мир «без наследства», лишен «развития собственного, самобытного», не породил «ни одной великой истины» и потому «не приобщил ни одной идеи к массе идей человечества». Даже декабризм, к которому он сам тяготел когда-то в молодости, вызвал у него лишь прямое и жестокое осуждение.
   Пушкин, глубоко оскорбленный, как и многие другие передовые и мыслящие люди в лучших своих патриотических чувствах, споривший с Чаадаевым и ранее, вступил с ним в блистательную эпистолярную полемику. Поддержав его в критике современной общественной жизни, поэт непримиримо выступил против огульного и высокомерного охаивания России, ее народа, ее истории:
   «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться... Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал».
   В этом непреложном споре Давыдов, конечно, всем своим горячим и возмущенным сердцем был на стороне Пушкина. Смутили Дениса Васильевича не только многие положения «Философического письма», но и то, что поведение автора после обрушившегося на него и на издателей «Телескопа» официального гонения было отнюдь не безупречным. 23 ноября Давыдов писал об этом Пушкину из Москвы:
   «Ты спрашиваешь о Чедаеве? Как очевидец я ничего не могу тебе сказать о нем; я прежде к нему не езжал и теперь не езжу. Я всегда считал его человеком начитанным и, без сомнения, весьма умным шарлатаном в беспрерывном пароксизме честолюбия, — но без духа и характера, как белокурая кокетка, в чем я не ошибся. Мне Строганов рассказал весь разговор его с ним; весь, — с доски до доски! Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь; как он старался свалить всю беду на журналиста и на ценсора, — на первого потому, что он очаровал его (Надеждин очаровал!) и увлек его к позволению отдать в печать пасквиль этот, — а на последнего за то, что пропустил оный. Но это просто гадко, а что смешно, это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые друзья его, ученые Balanche, Lamene, Guisot и какие-то немецкие Шустера — метафизики! Но полно; если б ты не вызвал меня, я бы промолчал о нем, я не люблю разочаровывать; впрочем, спроси у Тургенева, который на днях поехал в Петербург, он, может, расскажет происшествие это не так...»
   В эти самые дни Давыдов, дыша полемическим запалом, написал свою сразу ставшую известной «Современную песню», где наотмашь, по-гусарски, хлестнул разящей насмешкой по разного рода высокопарным болтунам, которые свои замашки векового дремучего барства не прочь прикрыть модными либеральными словесами:
 
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала.
 
 
Деспотизма сопостат,
Равенства оратор, —
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.
 
 
Томы Тьера и Раб о
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
 
 
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
 
 
А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей...
 
   Знавший цену истинному либерализму, не убоявшемуся с оружием в руках выступить против самодержавия на Сенатской площади, а потом безропотно и гордо нести свою тяжкую долю на сибирских рудниках, Давыдов клеймил новоявленных ряженых, для которых чистые покровы свободы нужны были лишь для того, чтобы покрасоваться на публике в этом привлекательном одеянье.
   В своем прямодушии и полемическом задоре Давыдов, может быть, где-то, как говорится, и хватил через край. Но это, пожалуй, можно было понять: уязвленный в лучших чувствах воина, патриота и гражданина, он в соответствии со своей кипучей натурой не очень заботился о выборе выражений, поскольку вступался в данном случае за самое святое — за свою родину, за свой народ.
 
   А потом был беловато-серый, придавленный низкими тучами, ничем не примечательный февральский день 1837 года.
   Денис Васильевич, вставший по солдатской привычке рано, с утра сидел в своем кабинете и работал над новою статьей для «Современника», навеянной последними европейскими событиями. Она называлась «Мысли при известии о неудачном предприятии на Константину французских войск в 1836 году». Она опять получалась острою, полемическою и, конечно, злободневною. Денис Васильевич снова сражался в ней с клеветниками и хулителями России:
   «Кто из нас не заметит явной и всеобщей ненависти к России чужеземных историков, журналистов и большей части писателей? Везде, где коснутся они России, ее государей, вождей, народа и войска, везде возводят на них клеветы. Не благоразумнее ли поступили бы враги наши, если б к общему ополчению гортаней и перьев присоединили бы и логику...»
   Дверь неожиданно распахнулась. В кабинет прямо в заснеженной шубе вошел Баратынский, глядя куда-то мимо него покрасневшими, должно быть, ничего не видящими глазами. Он был без шапки: то ли так и вышел из дому, то ли обронил где-то дорогой. Со спутанных волос его на лицо стекала ручейками талая вода, мешаясь со слезами.
   — Пушкин... Пушкина нет более!.. — выдохнул он и протянул Денису Васильевичу скомканный и отсыревший лист «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду».
   Еще не поняв и не осмыслив страшного известия, Давыдов машинально расправил газетный лист. Взор его упал на краткую заметку, обведенную рамкой:
   «Солнце нашей Поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое Русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!..»
   Строчки затуманились и, качнувшись, поплыли перед глазами...
   Горе было чудовищным, невероятным, необъяснимым.
   Лишь на следующий день Давыдов нашел в себе силы, чтобы написать в Петербург Вяземскому:
   «Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сю пору не могу образумиться. Здесь бог знает какие толки. Ты, который должен все знать и который был при последних минутах его, скажи мне, ради бога, как это случилось, дабы я мог опровергнуть многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола. Пожалуйста, не поленись и уведомь обо всем с начала до конца, и как можно скорее.
   Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России! Uraiment une calamite publique! 66Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертию на полях сражений, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность, тогда я сам ждал такой же смерти, что много облегчает, а это бог знает какое несчастие! А Булгарины и Сенковские живы и будут жить, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти.
   Денис».
   Вяземский откликнулся пространным письмом от 9 февраля 1837 года, в котором довольно подробно изложил и саму несчастную дуэльную историю, и события, ей предшествующие. Писал он и о всенародном горе:
   «Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе, то есть не только смерть, но и болезнь и самое происшествие. Весь город, во всех званиях общества, только тем и был занят. Мужики на улицах говорили о нем... Участие, которое было принято публикою и массою в этом несчастье, могло бы служить лучшим возражением на письмо Чаадаева, и Чаадаев, глядя на общую скорбь, нанесенную несчастьем одного лица, должен был бы признаться, что у нас есть отечество, есть чувство любви к отечеству, есть живое чувство народности...»
   Князь Петр Андреевич передавал и последний пушкинский наказ своим друзьям по жизни и соратникам по российской словесности:
   «...Более всего не забывайте, что Пушкин нам всем, друзьям своим, как истинным душеприкащикам, завещал священную обязанность оградить имя жены его от клеветы. Он жил и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна, и мы очевидцы всего, что было проникнуто этим убеждением; это главное в настоящем положении.
   Адские козни опутали их и остаются еще под мраком. Время, может быть, раскроет их...»
   Смерть любезного Александра Сергеевича настолько потрясла и поразила Давыдова, что он слег. Появились глухие ноющие боли в груди, сопровождаемые удушьем. Ему не хватало воздуху, и потому окна в его кабинете, несмотря на холод, почти все время держали открытыми. Врата определяли признаки нервической астмы.
   Лишь почти через месяц Денис Васильевич смог ответить Вяземскому:
   «Я все был нездоров, мой милый Вяземский, и только что теперь собрался писать к тебе и благодарить тебя за письмо твое... Веришь ли, что я по сю пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня!..»
   Давыдов приходил в себя медленно. Он с тоскою понимал, что утрата Пушкина для него не может быть восполнена ничем и никогда. В душе с его погибелью образовалась какая-то зияющая пустота.
   В этот несчастный год к великой печали, связанной с кончиною Пушкина, добавились и другие печали.
   С Кавказа пришло горькое известие, что во время высадки русского десанта на мысе Адлер в рукопашной схватке с горцами пал старый добрый приятель Давыдова и прекрасный писатель Александр Бестужев-Марлинский, тело которого так и не было найдено...
   Потом осенью на 77-м году жизни скончался милейший и добрейший Иван Иванович Дмитриев, сильно скорбевший по Пушкину и беспрестанно повторявший в последнее время: «Думал ли я дождаться такого с ним катастрофа!.. Думал ли я пережить его!..» Пережил он своего любимца, как оказалось, совсем ненадолго...
   А жизнь меж тем продолжалась.
   Подошла пора отвозить старших сыновей в Петербург для устройства их на учебу. Денис Васильевич отправился с мальчиками в дорогу. Снова он волновался и хлопотал, однако дело вроде бы обрешилось более-менее удачно. Младшего, Николеньку, он, как и предполагал, успешно пристроил в Училище правоведения, где почетным попечителем числился добродушный и рассеянный принц Петр Георгиевич Ольденбургский. Спервенцем же, Василием, все вышло ладно не до конца: экзамен в Институт путей сообщения он выдержал, но лишь по 5-му классу. А отцу хотелось, конечно, чтобы он проходил не иначе как классом или двумя старше. Поразмыслив, Денис Васильевич, порешил оставить Василия покуда у своей сестры Александры Васильевны Бегичевой, жившей с семейством своим в эту пору уже в Петербурге, с тем чтобы сын позанимался под ее присмотром с расторопными и хваткими столичными репетиторами и вновь бы держал экзамен в тот же самый институт.
   Занятый этими хлопотами, Давыдов почти не бывал у своих друзей. Петербург без Пушкина казался ему пустынным, неприветливым и зябким. Едва завершив дела, он поспешил из него уехать.
   Тяжело переживаемое горе и семейные хлопоты, видимо, послужили причиною тому, что Денис Васильевич оказался в стороне от отмечаемых в этом году торжеств по случаю 25-летия победной войны 1812 года. В самый разгар церемониальных смотров и парадов он уехал со всем семейством в Верхнюю Мазу в надежде на свое излечение свежим и сухим степным воздухом.
   Но память, конечно, возвращала его к незабытым событиям, немеркнущая слава которых озаряла и эти дни. И вновь перед мысленным взором Давыдова представали герои той великой и многострадальной годины, живые и павшие, и первою среди них ему, конечно, виделась величественная и гордая фигура князя Петра Ивановича Багратиона. Вспоминалась и сиротливо затерянная в безвестности его могила возле старенькой, покосившейся часовни в Симах Владимирской губернии, куда он однажды ездил, чтобы поклониться праху своего любимого командира. Разве так должен быть упокоен один из храбрейших полководцев отечества, верный ученик и соратник Суворова и Кутузова? Место его праха лишь там — на поле его славы и бессмертия, на Бородинском поле!