— Уж не случилось ли чего? Здоров ли Александр Михайлович? — обеспокоился Денис.
   — Слава господу, — ответствовал Антон Артемьевич, — в здравии. — И тут же объяснил со сдержанною улыбкою: — Братец Алексей Петрович Ермолов приехать изволили. Вас видеть непременно желают...
   Давыдов тотчас поспешил на Галерную.
   Алексея Петровича Ермолова Денис до того видел лишь раз, когда он был совсем юным, семнадцатилетним артиллерийским поручиком, но отец, Василий Денисович, помнится, говорил про него тогда, что племянник, судя по всему, далеко пойдет, ибо обладает качествами отменного офицера. Скоро это подтвердилось: при взятии варшавского предместья Праги, решившего, по сути, исход польской кампании 1794 года, Ермолова отметил сам Суворов, вручив ему орден святого Георгия 4-го класса. Потом Алексей Петрович принял участие в персидском походе, за что тоже удостоился наград. Его военная карьера была на самом взлете, когда разразилось вдруг злополучное «смоленское дело»...
   Александру Михайловичу Каховскому Ермолов приходился единоутробным братом, мать у них была одна, а вот отцы — разные. Родная тетка Дениса по отцу, Мария Денисовна Давыдова, как он хорошо знал, поначалу была замужем за гвардейским офицером Михаилом Каховским, а после гибели его стала женою и поныне здравствующего Петра Алексеевича Ермолова. От второго брака, помимо сына Алексея Петровича, у нее была еще дочь Анна...
   Денису показалось, что весь знакомый кабинет Александра Михайловича был заполнен Ермоловым — и рослою, поистине богатырской его фигурой с крупной головой, увенчанной пышной львиной гривой темно-русых волос, и его густым и зычным голосом. Широко расхаживая в отставном артиллерийском сюртуке и позванивая крестами, он что-то, возбужденно жестикулируя, рассказывал Каховскому, сидящему перед ним в глубоких вольтеровских креслах и выглядевшему рядом с румяным и пышущим здоровьем братом еще более бледным и узким.
   — А, Денис! — тут же узнал его и шумно обрадовался Ермолов. — Много наслышан о тебе от Саши. Хвалит тебя!.. — и он без обиняков, по-родственному слегка приподнял его с полу и порывисто прижал к своим колючим орденам. — Рад тебе душевно, считаю, что полку нашего в армии прибыло...
   Приезд Ермолова в столицу из Орловской губернии и встреча его с братьями были отпразднованы.
   Оказался и еще один повод для родственного торжества. Алексей Петрович сразу по возвращении из костромской ссылки начал хлопоты об устройстве на службу, к которой питал великую склонность. Пока дело решалось, он гостевал в родительском имении. Ныне же, приехав в Петербург, первым делом поспешил в артиллерийское ведомство, где с удовлетворением узнал, что просьбу его государь уважил: разрешил отправиться в Вильну и принять командование над артиллерийскою ротою. Это была немалая победа, поскольку и Александру Каховскому, и другим офицерам, проходившим по «смоленскому делу», в аналогичных прошениях покуда отказывалось.
   — Что с понижением назначен, не тужу, — усмехался Ермолов, — мне бы лишь зацепку в армии иметь. Я все должности прежние еще верну и превзойду оные, ибо служить худо не умею.
   Чувствовалось, что в этот вечер Ермолов был в ударе и в самом добром расположении духа. Он много шутил, смеялся, вспоминал различные истории. Александр Михайлович радовался за него и смотрел на брата со светлою и чуть грустною улыбкой.
   С этого согретого братским теплом и откровенностью вечера и начнется у Дениса Давыдова добрая дружба с Алексеем Петровичем Ермоловым, скрепленная не только родством по крови, но и родством душ, и дружба эта, пройдя все испытания, продлится всю его жизнь.
 
   26 июня 1802 года, после завершения гвардейских маневров, в которых принимали участие и кавалергарды, Денис Давыдов, исхлопотав отпуск, отбыл к родителям в Москву. Какое-то время пробыл в Белокаменной, где по летней поре оставался лишь брат Евдоким, служивший в Московском архиве иностранных дел юнкером вместе с Александром Тургеневым. Большую же часть отпуска провел в Бородине, где помогал отцу по хозяйству, наносил обычные деревенские визиты соседям и много читал. Здесь же под монотонный шелест дождя (лето выдалось, как на грех, ненастное) написал несколько острых и озорных эпиграмм и начал переводить басню Сегюра «Река и Зеркало», которую, как ни бился, так и не смог завершить.
   К началу осени вернулся в Петербург, где в сентябре, к великой радости для себя, выслушал торжественно зачтенный командиром кавалергардов Павлом Кутузовым приказ о своем производстве в корнеты.
   Однако не зря говорится, что об руку с радостью часто ходит и беда. Еще не успел Денис Давыдов остыть от праздничного возбуждения по поводу своего производства в корнеты, как из Москвы грянула тревожная весть о том, что весьма опасно болен батюшка Василий Денисович.
   Денис снова помчался в первопрестольную.
   В полк он смог вернуться лишь 5 октября 1803 года. Причем привез с собою и брата Евдокима. У того к архивному делу душа никак не лежала, да и жалованье, ему положенное, к тому же было мизерным. Воинская же служба, особливо гвардейская, давно уже прельщавшая брата, конечно, считалась более престижной, чем статская, да и к тому же сулила в будущем большее материальное обеспечение. Посему и рассудили на семейном совете, что Евдоким пойдет по стопам Дениса — в кавалергарды. Квартиру же в целях сбережения средств, конечно, снимут одну на двоих, а то и вообще будут пользоваться казенной при полковых казармах. А поскольку наем слуг в Петербурге дорог, то братьям в услужение дали отцовского казачка Андрюшку.
   С Евдокимом дело уладилось на удивление скоро. Рослый, в матушку Елену Евдокимовну, он как-то разом глянулся начальству, и никаких проволочек с его зачислением в полк юнкером не было.
   Почти годичный отпуск по семейным обстоятельствам на продвижение Дениса по службе не повлиял. Вскоре по приезде в Петербург он получил очередной чин поручика. В формулярном его списке это событие отмечено записью от 2 ноября 1803 года.
   Этой осенью Денису Давыдову вместе с другими кавалергардами довелось нести караульную службу во внутренних покоях Зимнего дворца. Государь, благоволивший к их командиру Павлу Кутузову, тем самым проявлял свое милостивое доверие и к полку. Таким же особым расположением царя до сей поры пользовались, пожалуй, лишь семеновцы, у которых он сам числился шефом. Поэтому кавалергарды теперь часто на разводах и постах оказывались вместе с семеновскими офицерами.
   С одним из них, коротая ночные часы в дворцовой кордегардии 14, как-то и познакомился Денис Давыдов. Офицер сей привлек его внимание своей на редкость безобразной наружностью. Был он щупл, тщедушен и коротконог, зато имел непомерной длины руки, доходившие ему чуть ли не до колен, ко всему же рыж, с каким-то красно-коричневым, густо уляпанным веснушками лицом, ко всему прочему постоянно дергающимся в причудливых гримасах и обезьяньих ужимках. «Вот же, прости господи, чудо уродилось, — сочувственно подумал в первый момент Давыдов, — и ничего, однако, во дворце служит...»
   Денис из вежливости представился.
   — Барон Иоганн Дибич, — с готовностью откликнулось «чудо» в семеновском мундире.
   Слово за слово, с превеликим трудом разговорились, поскольку прусский барон по-русски изъяснялся еле-еле, а французского не знал вовсе. Денис же, в свою очередь, в эту пору еще только думал заняться немецким языком...
   Так у Давыдова произошла первая встреча с будущим фельдмаршалом и графом Дибичем, к фамилии которого присовокупится громкое добавление «Забалканский», а величать его по имени будут почтительно, на русский манер — Иваном Ивановичем.
   Разговорившись с Давыдовым и убедившись, что кавалергардский поручик имеет желание к совершенствованию военных знаний, Дибич тут же предложил Денису совместно с ним брать уроки у некоего майора Торри, служившего прежде при Бертье в главном штабе Бонапарта, а теперь волею какого-то случая оказавшегося при русском дворе. Этот майор будто бы обладает обширными сведениями по новейшей тактике и штабному делу и согласен прочесть курс лекций частным образом, однако же дорого за это просит, а вот если бы сложились вдвоем, то это вышло бы куда дешевле.
   Давыдов с Дибичем начали брать уроки у майора Торри. Впрочем, довольно скоро выяснилось, что верткий француз то ли сам обладал познаньями в тактическом искусстве весьма скудными, то ли ничего существенного не хотел раскрыть офицерам русской службы, но толковал лишь о прописных истинах, известных любому юнкеру. Сии многообещающие занятия пришлось прекратить. А деньги, которые оборотистый майор взял вперед, естественно, пропали. Добрые же приятельские отношения, установившиеся в эту пору у Дениса с Дибичем, остались.
 
   Именно осенью 1803 года Давыдов снова ощутил в душе своей неодолимую тягу к стихотворному слову. Эта тяга временами томила его и раньше, он брался за перо, но скоро оставлял его, убеждаясь, что из-под него выходило пока нечто совсем иное, него он ожидал и хотел бы. Смутная неудовлетворенность, оседавшая где-то в глубине сознания, тревожила и снова и снова обращала его мысли к рифмованным строкам...
   Общество, как уже хорошо понимал Давыдов, после многих радужных надежд, связанных с новым царствованием, все более разочаровывалось в молодом императоре. После некоторых незначительных либеральных послаблений опять повсюду господствовали формализм и казенщина, в армии процветали все те же «прусские порядки», а славные суворовские боевые традиции находились в небрежении и загоне. На смену прямолинейной грубости и самодурству Павла I пришли утонченная официальная ложь, двоедушие и лукавство. Царь, более всего заботившийся «об европейской внешности», только что и делал: провозглашал одно, а творил совершенно другое. Посему число недовольных и в армии, и в обществе постоянно росло.
   Об этом Давыдов неоднократно задумывался и ранее, однако теперь он впервые почувствовал, что сможет, сумеет выразить общие умонастроения в злых и ироничных стихах. Надобно найти только какую-то хитроумную иносказательную форму. И тут невольно пришел ему на память разговор с Александром Михайловичем Каховским, который тогда на сравнение государя с головою с жаром ответствовал, что в этом случае дворянство — это ноги, без коих не может быть никакого движения. «Да вот же и весь стихотворный ход, который надобен, — с пронзившей его холодящей радостью нежданного открытия подумал Денис. — Как же просто... Именно так и быть должно. И название уже есть — «Голова и Ноги». Должна сложиться басня на манер Лафонтеновой...»
   Эта мысль, осенившая его в карауле Зимнего дворца, не давала покою. Он еле дождался вечернего развода и поспешил на квартиру, которую они снимали с Евдокимом при кавалергардских казармах. Дома никого не было. Брат, должно быть, закатился на какую-нибудь дружескую пирушку, поскольку до книг, как оказалось, пока он не большой охотник. А Андрюшка либо увязался с ним же, чтобы потереться в людской с другими слугами и хватить, если удастся, стаканчик, либо болтался где-нибудь по Петербургу.
   Денис запалил свечи и сел к столу, даже не сбросив кокетливого, но совершенно не спасающего от осенней стужи и сырости кавалергардского плаща. Первые строки, пришедшие ему на ум, когда он только что шлепал по стылым лужам и грязной мостовой, сами просились на бумагу:
 
Уставши бегать ежедневно
По грязи, по песку, по жесткой мостовой,
Однажды Ноги очень гневно
Разговорились с Головой:
«За что мы у тебя под властию такой,
Что целый век должны тебе одной повиноваться...»
 
   Денис легко представил себе умильно-розовый лик государя, виденный не далее как сегодня, когда царь прохаживался по анфиладе с князем Волконским, и, слушая собеседника своего, рассеянно улыбался и с наигранной наивностью прикрывал глаза и вскидывал брови. Теперь свои наболевшие, жгучие вопросы Давыдов непосредственно бросал ему, лукавому и расчетливому венценосному притворщику, по единому лишь знаку которого все должно трепетать и повиноваться:
 
«Днем, ночью, осенью, весной,
Лишь вздумалось тебе, изволь бежать, таскаться
Туда, сюда, куда велишь;
А к этому еще, окутавши чулками,
Ботфортами да башмаками,
Ты нас, как ссылочных невольников, моришь
И, сидя наверху, лишь хлопаешь глазами...»
 
   Ему сразу представилось, как от таких дерзких, брошенных ему в лицо слов Александр разом налился злою багровой кровью и вмиг откинул всю свою благопристойность.
 
«Молчите, дерзкие, — им Голова сказала, —
Иль силою я вас заставлю замолчать!..
Как смеете вы бунтовать,
Когда природой нам дано повелевать?»
«Все это хорошо, пусть ты б повелевала,
По крайней мере нас повсюду б не швыряла,
А прихоти твои нельзя нам исполнять;
Да, между нами ведь признаться,
Коль ты имеешь право управлять,
Так мы имеем право спотыкаться
И можем иногда, споткнувшись — как же быть, —
Твое Величество об камень расшибить».
 
   Денис резко поставил последнюю точку и, вскочив, возбужденно зашагал по комнате. Басня, написанная за один присест, получилась, он чувствовал это. Однако почему-то медлил перечитать ее заново, словно страшился, что та жгучая и гневная страсть, только что пережитая им за столом и без остатка выплеснутая на бумагу, вдруг снова что-то утратит и потеряется в стихотворных строчках.
   Скинув сырую и холодящую кавалергардскую пелерину, Давыдов заменил свечи в шандале и теперь уже, несколько поостыв от своей поэтической горячности, не спеша перечитал написанное. Нет, вроде бы все было на месте, все звучало так, как он и намеревался выразить: и дерзостно и хлестко.
   Денису, конечно, очень хотелось прочесть свою басню вернувшемуся под утро подгулявшему Евдокиму (под стать ему оказался и явившийся с ним Андрюшка), однако удержался, благоразумно рассудив про себя: «Молод еще... В случае чего — он ни при чем, не слышал...»
   Близким же друзьям свое творение показал. Басня вызвала бурный восторг, особенно у князя Бориса Четвертинского. Все вперебой просили ее переписать. Денис, польщенный похвалами, разумеется, давал, однако выражал непременно желание, чтобы авторство не разглашалось.
   С неимоверной быстротой басня «Голова и Ноги» разлетелась по всему Петербургу, ее читали и в великосветских салонах, и в гвардейских казармах, и в чиновных казенных палатах.
   Басня эта, без преувеличения, прогремела в российском обществе наподобие разорвавшейся бомбы. И громовое эхо ее будет звучать еще очень долго. Вместе с вольнолюбивыми пушкинскими творениями ее возьмут на вооружение члены тайных революционных обществ. В своем письме Николаю I декабрист Владимир Штейнгель напишет в 1826 году из крепости: «Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободою, кто не цитировал басни Дениса Давыдова «Голова и Ноги»!»
 
   Первый литературный успех окрылил Давыдова.
   И он вновь берется за перевод басни Луи-Филиппа Сегюра, названный им «Река и Зеркало» 15и начатый еще в Бородине. Слепо французскому тексту он следовать не собирается. Довольно известный сюжет ему нужен лишь для того, чтобы вложить в него свои собственные мысли и чувства. Вначале поводом к переводу басни Денису послужила несправедливая опала Суворова, поэтому под видом старого философа, смело беседующего с царем-деспотом, он подразумевал попавшего в немилость славного полководца:
 
За правду колкую, за истину святую,
За сих врагов царей, — десп о т
Вельможу осудил: главу его седую
Велел снести на эшафот.
Но сей успел добиться
Пред грозного царя предстать —
Не с тем, чтоб плакать иль крушиться,
Но, если правды не боится,
То чтобы басню рассказать.
Царь жаждет слов его: философ не страшится...
 
   Теперь же суровая царская кара уже вполне реально грозила ему самому. И басня как бы предваряла высочайшую расправу, перед которой Денис, как и правдивый философ, не думал склонять голову. Грозный царь уподоблялся ребенку, разбившему зеркало, в котором увидел свое некрасивое отражение, однако тот же безобразный лик явила ему и река, над которой он склонился, гуляя в поле, а поделать что-либо с рекою оказалось не в его силах.
   Под пером Дениса Давыдова французская басня неожиданно обрела злободневную полемическую остроту и совершенно недвусмысленную российскую окраску:
 
«...Монарх, стыдись! Ужели это сходство
Прилично для тебя?..
Я — зеркало: разбей меня,
Река — твое потомство:
Ты в ней найдешь еще себя».
Монарха речь сия так сильно убедила,
Что он велел и жизнь и волю дать...
Постойте, виноват! — велел в Сибирь сослать,
А то бы эта быль на басню походила.
 
   Новая притча Дениса Давыдова с пометкою «Из Сегюра» разлетелась столь же быстро, как и первая, и тоже вызвала широкие толки. Друзья с улыбкою говорили, что басня «Река и Зеркало» упредила государя: теперь явным преследованием автора он только подтвердит перед обществом, что в сатирических строках Давыдова узнал себя. Однако тайных козней в соответствии с его двоедушием и вероломством ожидать надобно.
   — Будь что будет. Волков бояться — басен не писать! — отшучивался Денис.
   В самый канун рождества появилась его ироническая и озорная фантасмагория «Сон».
   Стихотворение это Давыдов адресовал своим друзьям и приятелям, которых тут же весело вышучивал.
   Среди них милый, обаятельный, никогда не повышавший голоса 28-летний офицер Преображенского полка, уже получивший широкую известность своими сатирами, шуточными стихами и куплетами Сергей Марин, одна из песен которого, «Барышня, сударышня, пожалуйте ручку», перешла уже в народ и распевалась всюду. Всем в гвардии было ведомо, что полковым занятиям он давно предпочел сочинительство и на служебные дела времени у него как-то просто не оставалось... Кстати, с началом военных действий Сергей Марин окажется прекрасным боевым офицером, станет одним из любимых сподвижников Багратиона.
   Не менее громкой славой, но, пожалуй, несколько иного свойства, пользовался в дружеском гвардейском кружке более старший по возрасту бесшабашный гуляка, желчный острослов и лихой дуэлянт Алексей Данилович Копьев. Блестящий офицер Измайловского полка, он при Павле I был разжалован в рядовые за то, что явился однажды на дворцовый карнавал в «шутовском наряде», высмеивающем гатчинскую форму. Лишь совсем недавно ему вновь была возвращена офицерская шпага. Алексей Данилович тоже был склонен к сочинительству.
   Беззлобно зацепил Денис Давыдов в своем стихотворении и своего приятеля Дибича, и даже князя Петра Ивановича Багратиона, о внушительном носе которого в свете ходило много шуток и анекдотов.
   Зато влиятельным и сановным особам досталось, как говорится, по первое число. Хотя имена их и были обозначены лишь начальными да конечными буквами, все, конечно, тотчас узнали и старого глухого обер-шенка двора Николая Александровича Загряжского, и более молодого камергера Николая Петровича Свистунова, известных своим высокомерным чванством и скудоумием. Распознали и дворцового обер-гофмаршала и директора Императорских театров, веселого, напомаженного попрыгунчика Льва Александровича Нарышкина, промотавшего огромное наследственное состояние и теперь с тою же легкостью проживавшего деньги своих кредиторов, и по-индюшиному надутого и косящегося на всех подозрительным оком церемониймейстера императорского двора камергера и графа Ивана Степановича Лаваля.
   Шум в свете разразился неимоверный. Одни хвалили Дениса за остроумие и лихость, другие громогласно требовали наказать озорника, осмелившегося, дескать, своим зубоскальством затронуть самим государем возвеличенных вельмож. У оскорбленных сановников тут же отыскались ревностные защитники.
   И дело приняло нешуточный оборот. Влиятельные особы, уязвленные Давыдовым, не успокаивались. «Маленькому Денису за пересмешливую сатиру «Сон» мылили голову», — отметит один из современников. Сначала с ним имел строгую беседу командир кавалергардов Павел Кутузов. Потом в ответ на жалобу кого-то из вельмож Давыдова затребовал в свою канцелярию военный губернатор Петербурга Михаил Илларионович Кутузов и, как вспомнит потом Денис, «журил его по-отечески», но, должно быть, вынужден был предупредить, что ежели юный поэт и далее не станет соблюдать должной скромности в отношении высокопоставленных личностей, то это может повлечь за собою последствия весьма пагубные.
   Кстати, это будет чуть ли не последняя «охранительная акция» старого боевого генерала в сей должности. Вскоре Александр I, уже давно недовольный полицейскими порядками в столице, опять же действуя лукаво и за его спиною, освободит Михаила Илларионовича, как сообщалось в указе сената, «от всех должностей по приключившейся ему болезни для поправления здоровья». На его место он тут же назначит фельдмаршала Каменского, а Кутузову, обремененному большою семьею и оставшемуся не у дел, придется отправиться в свое волынское имение Горошки на правах чуть ли не ссылошного... А печальный удел прославленного полководца и дипломата, верного сподвижника Суворова, вызовет резкое возмущение оппозиционно настроенного к государю гвардейского офицерства и, конечно, в их числе Дениса Давыдова.
   Вероятнее всего, что именно вероломное и несправедливое удаление Кутузова послужило главным толчком к написанию новой и, пожалуй, самой дерзостной и обличительной басни Дениса Давыдова «Орлица, Турухтан и Тетерев», после которой за туговатым на ухо Александром I до конца его дней укоренится всеобщее прозвище «Глухой Тетери».
   Любому, даже неискушенному читателю, взявшему в руки басню, сразу же становилось ясно, что под державною Орлицей имеется в виду добрая и мудрая матушка государыня Екатерина II, царствование которой по сравнению с последующими временами выглядело и впрямь чуть ли не «золотым веком»:
 
Орлица
Царица
Над стадом птиц была,
Любила истину, щедроты изливала,
Неправду, клевету с престола презирала...
 
   Не надобно было иметь семи пядей во лбу, чтобы угадать и за обликом драчливого кулика Турухтана, избранного на птичье царство, явившегося на смену Екатерине вздорного и взбалмошного Павла I:
 
А он —
Лишь шаг на трон...
Кого велит до смерти заклевать,
Кого в леса дальнейшие сослать,
Кого велит терзать сорокопуту —
И всякую минуту
Несчастья каждый ждал,
Томился птичий род, стонал...
 
   Далее все развивалось в соответствии с недавними, столь всем памятными дворцовыми событиями:
 
Когда народ, стенёт, всяк час беда, напасть,
Пернаты, знать, злодейств терпеть не станут боле!
Им нужен добрый царь, — ты ж гнусен на престоле!
Коль необуздан ты — твоя несносна власть!
И птичий весь совет решился,
Чтоб жизни Турухтан и царствия лишился...
 
   Однако недальновидные птицы не придумали ничего лучше, как избрать в цари Тетерева — Александра I. На него самого и на плоды его правления Давыдов не жалел желчи:
 
И вдруг сомкнулись все, во всех местах запели,
И все согласно захотели,
Чтоб Тетерев был царь.
Хоть он глухая тварь,
Хоть он разиня бестолковый,
Хоть всякому стрелку подарок он готовый...
...Любимцы ж царство разоряют,
Невинность гнут в дугу, срамцов обогащают...
Их гнусной прихотью кто по миру пошел,
Иной лишен гнезда — у них коль не нашел.
Нет честности ни в чем, идет все на коварстве,
И сущий стал разврат во всем дичином царстве.
Ведь выбор без ума урок вам дал таков:
Не выбирать в цари ни злых, ни добрых петухов.
 
   Действие новой басни на умы было еще более ошеломляющим. Даже хитроумный Николай Греч, которого за изворотливость называли «двудонным», подручный Булгарина и недруг Пушкина, однако в ту пору склонный к некоему либерализму, вспоминал впоследствии, делая вид, что об авторстве он не ведает: «Нельзя сказать, чтоб и тогда были довольны настоящим порядком дел... Порицания проявлялись в рукописных стихотворениях. Самое сильное из этих стихотворений было «Орлица, Турухтан и Тетерев», написанное не помню кем».
   То, что басня «Орлица, Турухтан и Тетерев», как и прежние сатирические сочинения Давыдова, сразу же легла на стол Александра I и вызвала его бешенство, несомненно. Мстительный и злопамятный, он не забудет сей обиды никогда и неоднократно сумеет доказать это.
   А пока же над буйною головою Дениса сгущалась и клубилась безмолвная грозовая туча государева гнева.
   На Давыдова за малейшую промашку, а то и без оной одно за другим посыпались дисциплинарные взыскания по службе. От них не было никакого продыха. Наконец, с некоторою оттяжкой, грянул и тяжелый державный гром: 13 сентября 1804 года Денис Давыдов был исключен из гвардии и переведен в Белорусский армейский гусарский полк, расквартированный в глухом местечке Звенигородке Киевской губернии. Подобострастный Павел Кутузов торжествующе снял с Дениса знаки отличия кавалергарда. Отбыть из Петербурга строжайше предписывалось — немедленно.
   По той поре наказание это было весьма суровым, а если точнее — изощренно-суровым, поскольку изгнание из гвардии само собой подразумевало запятнанную честь провинившегося. Считалось, что в армейские полки отсылаются по обыкновению великосветские карточные шулеpa, схваченные за руку казнокрады либо трусы, проявившие перед лицом товарищей заведомое малодушие.