Страница:
так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить; надо было
плотнее прижиматься к матери...
И еще, что неизменно представлялось ей при слове "грязи", - это кишки,
намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.
Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое
небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с
заржавленным чайником кричал матери:
- Ну, упал человек с крыши на ходу, - и все!.. Мало их падает?!.
И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане
показалось - вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником,
который держал он в руке...
Это было все, что вместилось в слове "грязи". Слово же "Лиски" - другая
узловая станция - было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила - на
этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:
- А должно быть, кислые, а?
Мальчишка же обиделся и крикнул:
- Они уж целый месяц, как их есть, - все вам будут кислые!
Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать
потеряла кошелек со всеми деньгами.
Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры,
сожженные солнцем; народу на станции почему-то не очень много; она сидит
одна, сосет кислые вишни; и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез;
а мать куда-то умчалась искать кошелек... Потом была великая радость: с
найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это "Лиски".
Что мать ее именно "мчалась" в те смутные годы, а не ходила, - это
прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не
понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть
матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда
спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась
и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам.
Потом Таня не расспрашивала мать, что они делали между станцией
"Грязи", где были сверкающе-снежной зимой, и станцией "Лиски", где были
кисло-вишневым летом. Это до того бесследно унеслось из ее памяти, что не
появлялось даже желания восстанавливать его.
Она запомнила два маленьких городка - Купянск и Старобельск, где они
прожили по месяцу, а может быть, и больше. Но от Купянска уцелело в памяти
только какое-то большое деревянное желтое здание со стеклами вверху под
зеленой крышей. Стояло оно на середине базарной площади, и стекла в нем
неистово сияли, когда садилось солнце. Странно было ей самой, что, кроме
этого уездного "пассажа", она не запомнила ничего, не помнила даже того
домика, в котором они жили и который, конечно, был похож на все другие
домики, в которых приходилось ютиться.
Но запомнила она, как из Купянска на станцию - версты три - они бежали
с матерью по желтому песку, и красный лозняк торчал по обочинам дороги.
Перед самой станцией нужно было бежать по мосту, и это оказалось
опаснейшей частью пути, так как мост был дырявый. Таня упала и в большую
щель видела, как внизу катится бледноватая мутная река и кружит желтые
камышинки. Щель же была такая, что, упади она ближе к краю моста, она бы
провалилась в реку. Ее подхватил на руки кто-то в полушубке (запах этого
полушубка - несвежей рыбой - она запомнила) и протянул матери.
До Старобельска от какой-то маленькой станции они шли долго, целый
день, по белым уже пескам, и, должно быть, было холодно тогда, потому что
мать говорила:
- Иди сама... Иди ножками, тебе теплее будет...
А она, Таня, отвечала вдумчиво:
- Я, мама, всегда иду ножками...
Это запомнилось Тане потому, что потом довольно часто повторялось ее
матерью, когда наступала радость, и радость была особенно велика. Эта
великая радость была тишина, в которую она попадала: какой-нибудь маленький
дворик, на дворике два-три деревца, обтертые чесавшейся коровой; серый кот,
который грелся безмятежно на солнце; и какой-нибудь отживающий и потому
очень благодушный старичок на дворе, вроде Степана Иваныча, поливавшего свои
вербену и петунью... Главное, чтобы не слышно было свиста снарядов, свиста
пуль, свиста паровозов, свиста людей, идущих в военных шинелях с песнями по
улицам.
Попав в такую тишину, мать Тани мчалась искать работу, и, должно быть,
крайне голодный вид ее смягчал жесткие сердца: работу она находила. Отдыхала
от дороги она сама, отдыхала Таня, привыкала к серому коту, к пестрой
корове, оставлявшей на коре деревьев во дворике клочки то белой, то черной
шерсти... И вдруг рано утром или поздно вечером торопливое, плачущее,
будоражащее до глубины:
- Та-ня, бежать!.. Бежать, бежать надо!.. - И вот прощай серый кот и
пестрая корова.
На одной станции поезд оцепили люди в мохнатых шапках, и, войдя в их
вагон, двое усатых и страшных крикнули:
- А ну-у!.. Попiв и жидiв немае?..
Мать сказала ей тихо: "Махновцы!" - и тут же услышала Таня, как под
скамьей, на которой она сидела, кто-то ухватил ее расставленные ноги в
дырявых калошах, сдвинул их и так держал. Таня привыкла к тому, что ее все
дергали, толкали. Ее страшно испугали эти двое усатых. Мать обняла ее обеими
руками и так застыла.
И вдруг один из этих двоих с винтовками прямо к ней, к Тане:
- Ты ково там ховаешь, га? Батьку свово?
Таня залилась тогда плачем от страха и потому не видела, кого это сзади
ее вытянули за ноги из-под скамейки.
Потом за окном загорланили:
- Геть из вагонiв!.. Геть из вагонiв, усi чисто!
И так же стремительно, как садились в поезд, все стали его очищать,
давя друг друга в узких дверях, а в дальнем углу платформы, там, где была
водокачка, началась стрельба.
Очень хорошо запомнила Таня, как однажды пропала, умчалась и исчезла
мать, а она осталась одна на узелке с вещами на каком-то маленьком
полустанке, где почему-то и людей совсем почти не было. Вонзался дождь в
лужи между рельсами, на лужах, как после ожога, вскакивали пузыри; рельсы
мокро блестели... К ней тогда подошла старуха с двумя мешками наперевес и с
палкой. Старуха эта, похожая на бабу-ягу, оглянулась, потом взяла ее за руку
и сказала: "Пойдем!" Таня даже не спросила, куда идти: ясно было ей, что
нужно было идти к матери, что это она прислала старуху, но страшно было
идти, и баба-яга почти волокла ее по грязи.
И уже миновали все постройки полустанка, началось поле, когда какой-то
встречный дядя в нахлобученной шапке, серая борода клочками, толкнул
старуху, а ее отнял.
На той лавке, где сидела и глядела в окно Таня, узелка уже не было, но
Таня видела, как старался запихнуть его в свой красный окованный сундучок
какой-то медлительный долговязый парень.
- Наш это! Наш!.. Мамин! - закричала Таня.
Тогда старик, который привел ее, ударил спокойно парня в спину, узелок
вытащил, положил на лавку, и она опять на него уселась, а парень сел рядом
со своим сундучком и начал очищать щепкой сапоги от грязи.
Мать пришла, когда Таня уже заснула от усталости. Придя, она ее
растолкала. Она совала Тане в руки хлеб. Хлеб был весь мокрый и даже
грязный. Куда уходила тогда мать, Таня не спрашивала.
Где-то мать поставила ее на подножку желтого вагона "второго класса",
стараясь вскочить и сама, но какой-то молодой офицер, красный от натуги,
нагнувшись, спихивал ее вниз и кричал:
- Какого черта! Нельзя сюда!.. Это - вагон офицерский!
Мать же храбро кричала тоже:
- А я кто же?.. Я жена полковника!
- Какого полковника? Как фамилия? - кричал офицер.
- Полковника Кирпичова! Кирпичова! - кричала мать и вскочила рядом с
Таней на подножку.
- Нет у нас такого! Вы врете! - кричал офицер и сталкивал мать, но она
крепко ухватилась одной рукой за железную стойку и крепко прижала другой к
себе ее, Таню, а поезд уже двинулся.
- Пропустите же, вам говорят! Вы ответите! - кричала мать, и офицер
пропустил их на площадку, где они простояли до следующей станции.
Она помнила, как офицер кричал на мать уже на площадке вагона:
- Вы нагло врете! - и как она потом спрашивала шепотом:
- Мама, а что это - "нагло"?
В одном большом селе на Украине, занятом отрядом красных, мать Тани
нашла работу в ревкоме. Машинки в этом ревкоме не было, и бумаги, которые
нужно было писать в огромном количестве, она писала безукоризненно четким,
крупным почерком учительницы.
Однако писала недолго. То ошеломляющее количество вшей, которое
произвела в эти годы чересчур щедрая природа, Тане стало казаться чем-то
необходимым: трещит же под ногами снег во время мороза!.. Так же трещит и
пол на вокзалах и в вагонах... Но среди тысячи несчастий, какие ожидали их
обеих, мать ее всегда представляла и это - сыпняк.
Она говорила часто: "Ах, только бы не свалиться!.." И все тело ее при
этом вздрагивало от страха и отвращения.
Именно в этом селе она и свалилась. Это случилось зимою.
Таня помнила совсем белого, даже, пожалуй, зеленоватого, деда, который
подолгу молился перед множеством икон, и его внука, мальчишку лет десяти (ее
мать называла мальчишку идиотом), который все смеялся и подмигивал, но не
говорил. За иконы деда он часто засовывал котенка, и там, в тесноте, котенок
мяукал жалобно. Идиот смеялся. Его била за это его мать. Лица ее Таня не
помнила, помнила только ее торопливые и ловкие, все успевающие сделать по
хозяйству руки. Помнила, что часто она, мать десятилетнего идиота, сидела
около ее больной матери.
Крыша на хате, в которой они жили, была из очерета и обмазана глиной;
поэтому сосульки, которые свисали с нее, огромные рубчатые сосульки - это
ясно помнила Таня - были желтые.
Женщина с торопливыми, всюду успевающими руками остригла ее мать, что
очень испугало Таню. Мать после этого стала совсем как девочка, меньше ее, с
очень маленькой головкой, и Таня глядела на нее горько плача. Чтобы ее
утешить, зеленоватый дед совал ей в руки два ломтика серого пшеничного хлеба
с зажатым между ними ломтиком сала и бормотал улыбаясь:
- Жива буде, жива буде, - то уж менi видать...
Настало первое весеннее тепло; грачи везде щеголевато ходили по
дорогам; ручьи бежали... Красные ушли уже из села, и было слышно, что
подходили белые.
Однажды зеленоватый дед сказал матери:
- Тикать вам треба, як вы служили у ревкомi!
И будоражаще, как всегда, начала вскрикивать мать:
- Бежать! Таня, бежать надо! Бежать!
Дед сам повез их ночью на станцию, - ночью потому, что боялся везти их
днем. Таня помнила, как на станции мать поцеловала руку этого деда, что
очень ее тогда удивило и растрогало.
В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у
них была странная очень встреча.
Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике... Мать, с не
отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку,
сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она
много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она
ответила матери довольно убежденно:
- Да, мама, я умная...
И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, чего ни
с чем другим смешать было нельзя. Даже больше того: как раз после этих слов
матери и своего ответа она ощутила в себе недетскость, серьезность, - как
будто от нее что-то отлетело, как отлетает пух с одуванчика. Она хорошо
запомнила этот сложный и необычный момент.
Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек
офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали
что-то друг другу очень оживленно... И вот к ним подошел еще один.
Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу.
Он о чем-то спросил: ему ответили; потом он только курил, так же, как
другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие...
Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной
голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время -
Таня хорошо это помнила - мать ее вскрикнула слабо.
Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней,
к "умной" теперь уже Тане, шепнула возбужденно:
- Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь?
Она не помнила, но сказала тоже тихо:
- Да... Помню...
И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела
когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие
глаза.
Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей
походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать,
остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения
негромко:
- Даутов!.. Вы?
Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и
вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но
почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса:
- Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему
же все-таки он вдруг стал офицером?..
Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в
эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в
офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях
разведки с большим для себя риском.
Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в
этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в
лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку,
и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо
обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишняя нищая.
Она сказала ей об этом.
- Конечно, я и есть нищая, а то кто же? - отозвалась мать.
Но Таня ответила твердо:
- Нет, мама, ты - учительница!
Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал
впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам
между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и
где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она
полусонно цеплялась ногами за шпалы.
И вдруг чей-то голос, хриплый:
- Эй, баба! Ты куда?
- Здесь санитарный поезд? - спросила мать.
Хриплый голос:
- Ты видишь - обстрел? Куда лезешь?
- Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда... в поезд...
Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась
стрельбы?
- Меня послали... И вот бумага...
Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой.
- Спрячь, размокнет! - сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула
только винтовка. Потом он добавил мягче: - Иди прямо, там разберут...
В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того
отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.
Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида,
худой, желтый, по нескольку дней не брился.
- Я тебя знаю, брат! - страшно глядя, говорил он Тане. - Ты - из
Персии.
- Нет, вы не знаете, - отворачивалась она, вздохнув, - я из Кирсанова.
На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках
чересчур дрожали руки, доктор кричал:
- Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же -
сестра!
Мать же говорила о нем: "Очень добрый".
Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не
различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро
отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около
вагонов и кричала:
- Молока! Молока!.. Кому молока?
Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:
- Мама, ты слышишь? Моло-ко! - сказала это так, как будто говорила о
каком-то сказочном чуде.
Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде
чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она
видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий
взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон
ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.
За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо - кричали;
редко кто шел медленно, не спеша - бежали, как и они с матерью. Бежали,
кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, - кто-то кого-то собирался
бить.
Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и
ожидать с замиранием сердца! сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас!
Однажды Таня спросила:
- Мама, ты ведь слабая?
- Слабая... очень...
- Как же ты все еще жива?
- Не знаю... Однако я умерла бы уж, если бы не ты... Я давно бы умерла,
конечно, если бы не ты!..
Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я... Нужно было
бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в
безопасное вывести ее, Таню.
Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в
эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты,
брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время,
помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к
спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала
изумленно:
- А мама спит себе, спит!
Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим
сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом,
проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно:
- А ты себе спала, маленькая, спала!
Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то
женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков.
Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела
выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну,
в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом
ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая,
может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, -
этого не могла забыть Таня.
Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне
белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная,
она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже
виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире
тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым.
Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они
уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика
сушились сети, а вдоль стен, высоко под крышей, чтобы не достали кошки,
чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить
нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку -
мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь
раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее
не сажал, - выросла самосейкой.
Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось
поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее
подозрительно и отрезала:
- Мы комнатей не сдаем... У нас комнаты не сдающие, а для себя.
Уходя, мать сказала Тане:
- Все теперь стали умные, - и эта баба тоже. Видит, что платить нам
нечем...
- Совсем нечем? - не поверила Таня.
- Конечно, нет денег... И взять их негде...
Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил
кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком... Комнату
кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном
бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке.
Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило
здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить.
Таня шептала матери:
- Я тут боюсь!
Лицо матери - такое маленькое - начинало морщится в виноватую улыбку, и
она отвечала тихо:
- С людьми горе, а без них вдвое... Я и сама тут боюсь...
- Уйдем отсюда! - предлагала дочь.
- Куда же идти, дурочка? - отзывалась шепотом мать.
Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме: стерегла дом.
В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой
они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила
мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке.
Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья.
Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала:
"Пусть рубят, что ж..." - пожимала плечами, вздыхала и махала рукой
безнадежно.
К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась
поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась
приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была
слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось
взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в
глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался
дерзким.
Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда
только что тронулся лед. Она его не знала, - ей было тогда меньше года. По
странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической
карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей
на отца.
Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку
Даутова, а однажды мать сказала дочери:
- Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то... командует целым
большим отрядом красных!
- Где командует? Здесь? - живо спросила Таня.
- Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем... Переодеться военным -
это он мог, разумеется, но быть военным... вот уж я от него не ожидала!
И Таня видела, что мать как-то очень оживлена.
Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда
поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они
остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой
другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к
этим колючим локтям и спрашивала недовольно:
- Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно!
На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно:
- А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму
и помру.
- Значит, ты никогда, никогда не поправишься?
- Разумеется, я какая была, такая и буду... А потом помру...
В феврале бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла
в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор,
довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый
человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно:
- Вы словесница?.. Та-ак-с!.. Место вам?.. У нас, знаете ли, шесть
столичных профессоров, имеющих крупные имена в науке, на местах
преподавателей!.. У нас бывшие директора, действительные статские советники,
на местах надзирателей!.. А вы... вы захотели места!.. Притом, если бы даже
и было место, - гимназия у нас смешанного типа, - я-я-я совершенно против
того, чтобы приглашать на должности преподавателей женщин, как бы учены они
ни были!.. Я не женофоб в принципе, но я-я-я совершенно отказываюсь работать
с женщинами!.. Обижайтесь или нет, как вам будет угодно.
Повернулся и ушел из учительской, помахивая журналом. Таня была при
этом. Таня сказала потом матери:
- Ого, какой!
На что отозвалась мать:
- Он прав, конечно... И я все это знала раньше... Я даже не заикнулась
о том, что хотела бы занять место учительницы рукоделия, которая уходит: на
это место уже просятся три или четыре художницы... из них две известных...
Рукодельница ушла, но ее никем не замещали: рукоделие найдено было
излишним в суровом двадцатом году. Да и материй мало было в продаже.
Кассирши же по крепким магазинам держались на местах крепко. Самым бойким
магазином здесь был комиссионный, наполненный золотыми часами, браслетами,
брошками, медальонами.
- Ах, Танек, если бы у нас были какие-нибудь золотые часы!.. Мы бы их
продали и жили бы, жили! - мечтала мать.
- Почему же их у нас нет? - удивлялась дочь.
Однако и часы, как и все вообще золотые вещи, шли дешево. Их бывшие
владельцы после разгрома Деникина ни на что уж не надеялись больше и
хлопотали о выезде за границу. Такими жаждущими погрузиться на пароход и
уехать был полон тогдашний Крым. Они сбились сюда со всей России, и однажды
Серафима Петровна встретила на набережной жену кирсановского городского
головы, купца Сычкова, с двумя ребятами.
Оказалось, и Сычковы собирались в Париж!.. Остановка была только за
французским языком. Пелагея Семеновна Сычкова решила, что у своей знакомой
учиться французскому будет не так стыдно, и месяца четыре мать Тани обучала
их четверых. Мальчикам было - одному десять, другому двенадцать лет, оба они
были очень дики, глядели исподлобья и вкось, голоса имели глухие и сиплые.
Сам же Сычков был грузный, сырой мужчина. Таня помнила, как он, тяжко
дышащий, протягивал ей иногда леденец и приговаривал:
- На-ка, пососи от горькой жизни!..
Лет ему было под пятьдесят; он часто жевал задумчиво губами, качал
головой и протирал глаза.
Он неизменно присутствовал на уроках Серафимы Петровны, так как деньги
ей платились за всех четверых, но при этом все у него сонно опускалось книзу
от бесцельного напряжения: насупливались густые брови, свисали на лоб
волосы, набрякал, точно огромная капля, круглый нос, отвисала нижняя губа...
Жена его училась когда-то в прогимназии и думала, что французский язык - что
же тут такого? Она вообще привыкла быть на виду и устранять затруднения.
Исписывались тетради, спрягались вспомогательные глаголы... Волнуемая
плотнее прижиматься к матери...
И еще, что неизменно представлялось ей при слове "грязи", - это кишки,
намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.
Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое
небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с
заржавленным чайником кричал матери:
- Ну, упал человек с крыши на ходу, - и все!.. Мало их падает?!.
И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане
показалось - вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником,
который держал он в руке...
Это было все, что вместилось в слове "грязи". Слово же "Лиски" - другая
узловая станция - было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила - на
этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:
- А должно быть, кислые, а?
Мальчишка же обиделся и крикнул:
- Они уж целый месяц, как их есть, - все вам будут кислые!
Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать
потеряла кошелек со всеми деньгами.
Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры,
сожженные солнцем; народу на станции почему-то не очень много; она сидит
одна, сосет кислые вишни; и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез;
а мать куда-то умчалась искать кошелек... Потом была великая радость: с
найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это "Лиски".
Что мать ее именно "мчалась" в те смутные годы, а не ходила, - это
прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не
понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть
матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда
спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась
и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам.
Потом Таня не расспрашивала мать, что они делали между станцией
"Грязи", где были сверкающе-снежной зимой, и станцией "Лиски", где были
кисло-вишневым летом. Это до того бесследно унеслось из ее памяти, что не
появлялось даже желания восстанавливать его.
Она запомнила два маленьких городка - Купянск и Старобельск, где они
прожили по месяцу, а может быть, и больше. Но от Купянска уцелело в памяти
только какое-то большое деревянное желтое здание со стеклами вверху под
зеленой крышей. Стояло оно на середине базарной площади, и стекла в нем
неистово сияли, когда садилось солнце. Странно было ей самой, что, кроме
этого уездного "пассажа", она не запомнила ничего, не помнила даже того
домика, в котором они жили и который, конечно, был похож на все другие
домики, в которых приходилось ютиться.
Но запомнила она, как из Купянска на станцию - версты три - они бежали
с матерью по желтому песку, и красный лозняк торчал по обочинам дороги.
Перед самой станцией нужно было бежать по мосту, и это оказалось
опаснейшей частью пути, так как мост был дырявый. Таня упала и в большую
щель видела, как внизу катится бледноватая мутная река и кружит желтые
камышинки. Щель же была такая, что, упади она ближе к краю моста, она бы
провалилась в реку. Ее подхватил на руки кто-то в полушубке (запах этого
полушубка - несвежей рыбой - она запомнила) и протянул матери.
До Старобельска от какой-то маленькой станции они шли долго, целый
день, по белым уже пескам, и, должно быть, было холодно тогда, потому что
мать говорила:
- Иди сама... Иди ножками, тебе теплее будет...
А она, Таня, отвечала вдумчиво:
- Я, мама, всегда иду ножками...
Это запомнилось Тане потому, что потом довольно часто повторялось ее
матерью, когда наступала радость, и радость была особенно велика. Эта
великая радость была тишина, в которую она попадала: какой-нибудь маленький
дворик, на дворике два-три деревца, обтертые чесавшейся коровой; серый кот,
который грелся безмятежно на солнце; и какой-нибудь отживающий и потому
очень благодушный старичок на дворе, вроде Степана Иваныча, поливавшего свои
вербену и петунью... Главное, чтобы не слышно было свиста снарядов, свиста
пуль, свиста паровозов, свиста людей, идущих в военных шинелях с песнями по
улицам.
Попав в такую тишину, мать Тани мчалась искать работу, и, должно быть,
крайне голодный вид ее смягчал жесткие сердца: работу она находила. Отдыхала
от дороги она сама, отдыхала Таня, привыкала к серому коту, к пестрой
корове, оставлявшей на коре деревьев во дворике клочки то белой, то черной
шерсти... И вдруг рано утром или поздно вечером торопливое, плачущее,
будоражащее до глубины:
- Та-ня, бежать!.. Бежать, бежать надо!.. - И вот прощай серый кот и
пестрая корова.
На одной станции поезд оцепили люди в мохнатых шапках, и, войдя в их
вагон, двое усатых и страшных крикнули:
- А ну-у!.. Попiв и жидiв немае?..
Мать сказала ей тихо: "Махновцы!" - и тут же услышала Таня, как под
скамьей, на которой она сидела, кто-то ухватил ее расставленные ноги в
дырявых калошах, сдвинул их и так держал. Таня привыкла к тому, что ее все
дергали, толкали. Ее страшно испугали эти двое усатых. Мать обняла ее обеими
руками и так застыла.
И вдруг один из этих двоих с винтовками прямо к ней, к Тане:
- Ты ково там ховаешь, га? Батьку свово?
Таня залилась тогда плачем от страха и потому не видела, кого это сзади
ее вытянули за ноги из-под скамейки.
Потом за окном загорланили:
- Геть из вагонiв!.. Геть из вагонiв, усi чисто!
И так же стремительно, как садились в поезд, все стали его очищать,
давя друг друга в узких дверях, а в дальнем углу платформы, там, где была
водокачка, началась стрельба.
Очень хорошо запомнила Таня, как однажды пропала, умчалась и исчезла
мать, а она осталась одна на узелке с вещами на каком-то маленьком
полустанке, где почему-то и людей совсем почти не было. Вонзался дождь в
лужи между рельсами, на лужах, как после ожога, вскакивали пузыри; рельсы
мокро блестели... К ней тогда подошла старуха с двумя мешками наперевес и с
палкой. Старуха эта, похожая на бабу-ягу, оглянулась, потом взяла ее за руку
и сказала: "Пойдем!" Таня даже не спросила, куда идти: ясно было ей, что
нужно было идти к матери, что это она прислала старуху, но страшно было
идти, и баба-яга почти волокла ее по грязи.
И уже миновали все постройки полустанка, началось поле, когда какой-то
встречный дядя в нахлобученной шапке, серая борода клочками, толкнул
старуху, а ее отнял.
На той лавке, где сидела и глядела в окно Таня, узелка уже не было, но
Таня видела, как старался запихнуть его в свой красный окованный сундучок
какой-то медлительный долговязый парень.
- Наш это! Наш!.. Мамин! - закричала Таня.
Тогда старик, который привел ее, ударил спокойно парня в спину, узелок
вытащил, положил на лавку, и она опять на него уселась, а парень сел рядом
со своим сундучком и начал очищать щепкой сапоги от грязи.
Мать пришла, когда Таня уже заснула от усталости. Придя, она ее
растолкала. Она совала Тане в руки хлеб. Хлеб был весь мокрый и даже
грязный. Куда уходила тогда мать, Таня не спрашивала.
Где-то мать поставила ее на подножку желтого вагона "второго класса",
стараясь вскочить и сама, но какой-то молодой офицер, красный от натуги,
нагнувшись, спихивал ее вниз и кричал:
- Какого черта! Нельзя сюда!.. Это - вагон офицерский!
Мать же храбро кричала тоже:
- А я кто же?.. Я жена полковника!
- Какого полковника? Как фамилия? - кричал офицер.
- Полковника Кирпичова! Кирпичова! - кричала мать и вскочила рядом с
Таней на подножку.
- Нет у нас такого! Вы врете! - кричал офицер и сталкивал мать, но она
крепко ухватилась одной рукой за железную стойку и крепко прижала другой к
себе ее, Таню, а поезд уже двинулся.
- Пропустите же, вам говорят! Вы ответите! - кричала мать, и офицер
пропустил их на площадку, где они простояли до следующей станции.
Она помнила, как офицер кричал на мать уже на площадке вагона:
- Вы нагло врете! - и как она потом спрашивала шепотом:
- Мама, а что это - "нагло"?
В одном большом селе на Украине, занятом отрядом красных, мать Тани
нашла работу в ревкоме. Машинки в этом ревкоме не было, и бумаги, которые
нужно было писать в огромном количестве, она писала безукоризненно четким,
крупным почерком учительницы.
Однако писала недолго. То ошеломляющее количество вшей, которое
произвела в эти годы чересчур щедрая природа, Тане стало казаться чем-то
необходимым: трещит же под ногами снег во время мороза!.. Так же трещит и
пол на вокзалах и в вагонах... Но среди тысячи несчастий, какие ожидали их
обеих, мать ее всегда представляла и это - сыпняк.
Она говорила часто: "Ах, только бы не свалиться!.." И все тело ее при
этом вздрагивало от страха и отвращения.
Именно в этом селе она и свалилась. Это случилось зимою.
Таня помнила совсем белого, даже, пожалуй, зеленоватого, деда, который
подолгу молился перед множеством икон, и его внука, мальчишку лет десяти (ее
мать называла мальчишку идиотом), который все смеялся и подмигивал, но не
говорил. За иконы деда он часто засовывал котенка, и там, в тесноте, котенок
мяукал жалобно. Идиот смеялся. Его била за это его мать. Лица ее Таня не
помнила, помнила только ее торопливые и ловкие, все успевающие сделать по
хозяйству руки. Помнила, что часто она, мать десятилетнего идиота, сидела
около ее больной матери.
Крыша на хате, в которой они жили, была из очерета и обмазана глиной;
поэтому сосульки, которые свисали с нее, огромные рубчатые сосульки - это
ясно помнила Таня - были желтые.
Женщина с торопливыми, всюду успевающими руками остригла ее мать, что
очень испугало Таню. Мать после этого стала совсем как девочка, меньше ее, с
очень маленькой головкой, и Таня глядела на нее горько плача. Чтобы ее
утешить, зеленоватый дед совал ей в руки два ломтика серого пшеничного хлеба
с зажатым между ними ломтиком сала и бормотал улыбаясь:
- Жива буде, жива буде, - то уж менi видать...
Настало первое весеннее тепло; грачи везде щеголевато ходили по
дорогам; ручьи бежали... Красные ушли уже из села, и было слышно, что
подходили белые.
Однажды зеленоватый дед сказал матери:
- Тикать вам треба, як вы служили у ревкомi!
И будоражаще, как всегда, начала вскрикивать мать:
- Бежать! Таня, бежать надо! Бежать!
Дед сам повез их ночью на станцию, - ночью потому, что боялся везти их
днем. Таня помнила, как на станции мать поцеловала руку этого деда, что
очень ее тогда удивило и растрогало.
В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у
них была странная очень встреча.
Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике... Мать, с не
отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку,
сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она
много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она
ответила матери довольно убежденно:
- Да, мама, я умная...
И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, чего ни
с чем другим смешать было нельзя. Даже больше того: как раз после этих слов
матери и своего ответа она ощутила в себе недетскость, серьезность, - как
будто от нее что-то отлетело, как отлетает пух с одуванчика. Она хорошо
запомнила этот сложный и необычный момент.
Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек
офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали
что-то друг другу очень оживленно... И вот к ним подошел еще один.
Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу.
Он о чем-то спросил: ему ответили; потом он только курил, так же, как
другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие...
Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной
голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время -
Таня хорошо это помнила - мать ее вскрикнула слабо.
Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней,
к "умной" теперь уже Тане, шепнула возбужденно:
- Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь?
Она не помнила, но сказала тоже тихо:
- Да... Помню...
И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела
когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие
глаза.
Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей
походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать,
остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения
негромко:
- Даутов!.. Вы?
Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и
вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но
почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса:
- Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему
же все-таки он вдруг стал офицером?..
Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в
эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в
офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях
разведки с большим для себя риском.
Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в
этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в
лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку,
и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо
обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишняя нищая.
Она сказала ей об этом.
- Конечно, я и есть нищая, а то кто же? - отозвалась мать.
Но Таня ответила твердо:
- Нет, мама, ты - учительница!
Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал
впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам
между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и
где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она
полусонно цеплялась ногами за шпалы.
И вдруг чей-то голос, хриплый:
- Эй, баба! Ты куда?
- Здесь санитарный поезд? - спросила мать.
Хриплый голос:
- Ты видишь - обстрел? Куда лезешь?
- Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда... в поезд...
Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась
стрельбы?
- Меня послали... И вот бумага...
Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой.
- Спрячь, размокнет! - сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула
только винтовка. Потом он добавил мягче: - Иди прямо, там разберут...
В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того
отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.
Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида,
худой, желтый, по нескольку дней не брился.
- Я тебя знаю, брат! - страшно глядя, говорил он Тане. - Ты - из
Персии.
- Нет, вы не знаете, - отворачивалась она, вздохнув, - я из Кирсанова.
На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках
чересчур дрожали руки, доктор кричал:
- Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же -
сестра!
Мать же говорила о нем: "Очень добрый".
Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не
различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро
отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около
вагонов и кричала:
- Молока! Молока!.. Кому молока?
Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:
- Мама, ты слышишь? Моло-ко! - сказала это так, как будто говорила о
каком-то сказочном чуде.
Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде
чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она
видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий
взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон
ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.
За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо - кричали;
редко кто шел медленно, не спеша - бежали, как и они с матерью. Бежали,
кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, - кто-то кого-то собирался
бить.
Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и
ожидать с замиранием сердца! сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас!
Однажды Таня спросила:
- Мама, ты ведь слабая?
- Слабая... очень...
- Как же ты все еще жива?
- Не знаю... Однако я умерла бы уж, если бы не ты... Я давно бы умерла,
конечно, если бы не ты!..
Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я... Нужно было
бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в
безопасное вывести ее, Таню.
Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в
эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты,
брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время,
помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к
спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала
изумленно:
- А мама спит себе, спит!
Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим
сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом,
проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно:
- А ты себе спала, маленькая, спала!
Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то
женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков.
Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела
выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну,
в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом
ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая,
может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, -
этого не могла забыть Таня.
Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне
белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная,
она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже
виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире
тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым.
Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они
уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика
сушились сети, а вдоль стен, высоко под крышей, чтобы не достали кошки,
чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить
нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку -
мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь
раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее
не сажал, - выросла самосейкой.
Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось
поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее
подозрительно и отрезала:
- Мы комнатей не сдаем... У нас комнаты не сдающие, а для себя.
Уходя, мать сказала Тане:
- Все теперь стали умные, - и эта баба тоже. Видит, что платить нам
нечем...
- Совсем нечем? - не поверила Таня.
- Конечно, нет денег... И взять их негде...
Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил
кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком... Комнату
кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном
бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке.
Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило
здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить.
Таня шептала матери:
- Я тут боюсь!
Лицо матери - такое маленькое - начинало морщится в виноватую улыбку, и
она отвечала тихо:
- С людьми горе, а без них вдвое... Я и сама тут боюсь...
- Уйдем отсюда! - предлагала дочь.
- Куда же идти, дурочка? - отзывалась шепотом мать.
Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме: стерегла дом.
В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой
они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила
мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке.
Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья.
Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала:
"Пусть рубят, что ж..." - пожимала плечами, вздыхала и махала рукой
безнадежно.
К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась
поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась
приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была
слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось
взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в
глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался
дерзким.
Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда
только что тронулся лед. Она его не знала, - ей было тогда меньше года. По
странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической
карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей
на отца.
Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку
Даутова, а однажды мать сказала дочери:
- Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то... командует целым
большим отрядом красных!
- Где командует? Здесь? - живо спросила Таня.
- Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем... Переодеться военным -
это он мог, разумеется, но быть военным... вот уж я от него не ожидала!
И Таня видела, что мать как-то очень оживлена.
Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда
поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они
остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой
другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к
этим колючим локтям и спрашивала недовольно:
- Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно!
На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно:
- А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму
и помру.
- Значит, ты никогда, никогда не поправишься?
- Разумеется, я какая была, такая и буду... А потом помру...
В феврале бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла
в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор,
довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый
человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно:
- Вы словесница?.. Та-ак-с!.. Место вам?.. У нас, знаете ли, шесть
столичных профессоров, имеющих крупные имена в науке, на местах
преподавателей!.. У нас бывшие директора, действительные статские советники,
на местах надзирателей!.. А вы... вы захотели места!.. Притом, если бы даже
и было место, - гимназия у нас смешанного типа, - я-я-я совершенно против
того, чтобы приглашать на должности преподавателей женщин, как бы учены они
ни были!.. Я не женофоб в принципе, но я-я-я совершенно отказываюсь работать
с женщинами!.. Обижайтесь или нет, как вам будет угодно.
Повернулся и ушел из учительской, помахивая журналом. Таня была при
этом. Таня сказала потом матери:
- Ого, какой!
На что отозвалась мать:
- Он прав, конечно... И я все это знала раньше... Я даже не заикнулась
о том, что хотела бы занять место учительницы рукоделия, которая уходит: на
это место уже просятся три или четыре художницы... из них две известных...
Рукодельница ушла, но ее никем не замещали: рукоделие найдено было
излишним в суровом двадцатом году. Да и материй мало было в продаже.
Кассирши же по крепким магазинам держались на местах крепко. Самым бойким
магазином здесь был комиссионный, наполненный золотыми часами, браслетами,
брошками, медальонами.
- Ах, Танек, если бы у нас были какие-нибудь золотые часы!.. Мы бы их
продали и жили бы, жили! - мечтала мать.
- Почему же их у нас нет? - удивлялась дочь.
Однако и часы, как и все вообще золотые вещи, шли дешево. Их бывшие
владельцы после разгрома Деникина ни на что уж не надеялись больше и
хлопотали о выезде за границу. Такими жаждущими погрузиться на пароход и
уехать был полон тогдашний Крым. Они сбились сюда со всей России, и однажды
Серафима Петровна встретила на набережной жену кирсановского городского
головы, купца Сычкова, с двумя ребятами.
Оказалось, и Сычковы собирались в Париж!.. Остановка была только за
французским языком. Пелагея Семеновна Сычкова решила, что у своей знакомой
учиться французскому будет не так стыдно, и месяца четыре мать Тани обучала
их четверых. Мальчикам было - одному десять, другому двенадцать лет, оба они
были очень дики, глядели исподлобья и вкось, голоса имели глухие и сиплые.
Сам же Сычков был грузный, сырой мужчина. Таня помнила, как он, тяжко
дышащий, протягивал ей иногда леденец и приговаривал:
- На-ка, пососи от горькой жизни!..
Лет ему было под пятьдесят; он часто жевал задумчиво губами, качал
головой и протирал глаза.
Он неизменно присутствовал на уроках Серафимы Петровны, так как деньги
ей платились за всех четверых, но при этом все у него сонно опускалось книзу
от бесцельного напряжения: насупливались густые брови, свисали на лоб
волосы, набрякал, точно огромная капля, круглый нос, отвисала нижняя губа...
Жена его училась когда-то в прогимназии и думала, что французский язык - что
же тут такого? Она вообще привыкла быть на виду и устранять затруднения.
Исписывались тетради, спрягались вспомогательные глаголы... Волнуемая