них, по крайней мере те, с которыми удалось познакомиться Михаилу Петровичу,
были все какие-то законченные люди, по его мнению, навсегда потерянные для
искусства: один открыл иконописную мастерскую, другой - фотографию, третий
писал портреты царствующих особ; другие же не делали даже и этого, а просто
прозябали втихомолку, как улитки, забыв о Рибейрах и Веласкесах и не имея
понятия о Зулоага, Дега, Хокусаи, Сезанне, которыми увлекался Михаил
Петрович.
Это не был город мечтателей, это был бойкий промышленный город, где
огромные паровые мельницы принадлежали немцам, металлургические заводы -
французам. Это был город, где делали железо, сталь, гвозди, стекло, муку и
много еще такого, что никогда не занимало Михаила Петровича.
К живописи здесь относились совершенно спокойно. В лучшем случае тут
могли заказать художнику занавес для театра купеческого собрания или роспись
в стиле модерн клеевыми красками стен и потолка нового ресторана на базаре.
А между тем именно здесь начали складываться в воображении отца Лени те
картины, для которых писал он свои бесчисленные этюды, и картины эти только
затем должны были показать обыденное, чтобы тут же отбросить зрителя в
сказку, в то, что иногда смутно грезится тихими вечерами, что может
присниться в самых значительных, запоминающихся надолго снах.
И даже то, что пришлось как-то случайно поселиться не в самом городе с
его теснотою и шумом, а вот именно в таком заброшенном самими хозяевами углу
и с такими устойчиво своеобразными обитателями, как все эти Павлы Иванычи и
Иваны Никанорычи, Михаил Петрович считал одной из самых больших удач своей
жизни. Он говорил Ольге Алексеевне, что чрезвычайно многое для него
проясняется и в жизни вообще, и в русской жизни особенно, когда он глядит
подолгу, как умеют глядеть только художники, и на запущенный сад здесь
кругом и на эти длинные трубы в Заднепровье.
- Сеньор, не мешайте мне строчить вам ночную сорочку! - отзывалась
Ольга Алексеевна, одной рукой вертя ручку швейной машинки, другой подсовывая
материю, а кивком головы ставя на место спадающее пенсне.
Нашлась было терпеливая и даже сочувствующая слушательница, тоже
художница, немка Дорисса Васильевна, которая если и прерывала его иногда, то
только затем, чтобы вставить восторженно:
- О да! О да! Я вас понимаю, я понимаю. Вот, например, Беклин, Беклин.
Да!..
Или:
- О да! Это, как Франц Штук, да... Как Макс Клингер... О да! Я вас
понимаю.
И румяные щеки ее становились совсем багровыми, и даже маленькие глазки
краснели, как у белой крольчихи.
Сама она могла делать только слащавенькие акварельки и скоро совсем
уехала в Одессу костюмершей в какой-то маленький театр.


    II



А шестеро Петек тем временем овладели душой Лени.
Трудно сказать, как это делается даже у взрослых. Вдруг кто-то взял и
овладел тобой с нескольких слов, и ты боишься пропустить его взгляд, его
улыбку, загадочный наклон его головы, звонкое пощелкивание его пальцев,
когда он скажет победно: "Вот так-то по-нашему, а как по-вашему, а?" И
спешишь ответить, запинаясь, что как же может быть иначе? "Конечно, именно
так! Иначе не может и быть, разумеется". И только потом сознаешься самому
себе, что вел себя в этом случае, как последний дурак.
Еще труднее объяснить, как это делается у шестилетних. Кажется, для них
вполне достаточно просто смотреть вместе на что-нибудь такое, что само так и
лезет в глаза.
Одному из Петек, - Леня тогда не мог отличить, какому именно, -
показалось, что нужно ударить в большую, в палец взрослого длиною, серую с
красными пятнами лохматую гусеницу, ползшую по дорожке, куском кирпича, и он
ударил и превратил почти всю ее в серо-зеленое месиво, уцелела только голова
и два-три сегмента около головы. Тут же собрались к ней все остальные
Петьки, подошел и Леня. И было на что смотреть: около оказался вход в
муравейник, и муравьи непостижимо быстро облепили размозженную гусеницу,
растаскивая то, что получилось от нее под куском кирпича. Но голова гусеницы
была жива, и она не хотела сдаваться без боя. Леня видел, как она
подымалась, разевала пасть, хватала сразу несколько муравьев и их жевала.
Сзади растаскивали и пожирали гусеницу муравьи, спереди жевала и глотала их
она. И Лене было до боли жаль гусеницу, которая была так великолепна, даже и
умирая, и жаль муравьев, которых она уничтожала, не принося этим себе
никакой уже пользы.
- Ай! - вскрикнул было он. - Не надо!
Но шестеро Петек хохотали весело: для них это казалось забавнейшей
игрою.
Временами грозная лохматая голова поникала, и муравьи ползли по ней
куда хотели, но вдруг она снова подымалась и разевала пасть, и Петьки
кричали восторженно:
- Смотри! Опять она их! Опять глотает!..
И Леня был побежден их азартом: он достоял вместе с ними около
раздавленной гусеницы до темноты, когда нельзя было разобрать, где лохматая
голова, где муравьи, а где кусок кирпича, и ушел только тогда, когда его
позвала мать.
А утром, только проснувшись, он побежал к тому месту, где лежала
храбрая голова, но там был только убивший гусеницу кирпич и ничего больше.
- Где же попова собака? - спросил Петьку-кучеренка Леня, потому что так
именно, "поповой собакой", и называли гусеницу все Петьки.
Черный и широкий, глядящий исподлобья, как отец, Петька кучеров ответил
уверенно:
- Ежица съела... Она днем несется, а по ночам пасется.
- Какая ежица?.. Ежиха?
- Ежица... Она теперь в гнезде сидит: несется.
Леня умел уже читать, - Петька не знал еще ни одной буквы. Однако вот
он знал, и очень твердо, что ежиха несет яйца, как обыкновенная курица, и
смотрел при этом Петька хотя исподлобья, но тоже очень твердо и твердо стоял
на земле босыми, но крепкими ногами. Нельзя было ему не поверить, и Леня
долго оставался прочно убежден, что ежихи несут в своих гнездах яйца, а
потом их высиживают, и, как цыплята из скорлупок, вылупливаются маленькие
ежата, сразу штук двадцать, и непонятно, как они не выколют друг другу глаз
в темноте под землею.
Стоило одному из Петек, - большей частью это был Петька управляющев, -
съесть что-нибудь сладкое, может быть даже независимо от матери: мед ли,
стоящий в незапертом шкафу, варенье или повидло, и всесторонне выпачкать
этим сладким пальцы, остальные пятеро Петек кидались к нему их облизывать, а
сладкий Петька стоял среди них очень торжественно, возможно шире растопырив
все десять пальцев и ожидая, когда их оближут дочиста.
Несколько раз случалось наблюдать это Лене. И однажды Ольга Алексеевна
застала его около банки с яблочным вареньем, но, увидя мать, Леня проворно
выскочил на двор. Он очень щедро, так, что даже капало, намазал все пальцы
вареньем для Петек, но, устыдясь матери, глядевшей в окно, спрятался за
густым кустом, облизал пальцы сам и старательно вытер их листьями. Потом,
когда мать была в гимназии, удалось это проделать ему беспрепятственно, и он
так же торжественно, как Петька управляющев, стоял, выпучив глаза и
растопырив руки, а Петьки, сколько их нашлось на дворе, привычно действовали
языками. Почему-то решили они тогда, что Леня угостил их арбузным бекмесом -
сахаром, который вываривали в здешних местах из арбузной мякоти, но это было
варенье из крымской айвы, о чем промолчал Леня, не желая нарушать великой
благодушности этой минуты.
Играя с ними каждый день на дворе, он привык скоро отличать одного
Петьку от другого даже издали, с первого взгляда и по самым неопределимым
признакам.
Так, Петька управляющев по праздникам ходил подпоясанным лакированным
ремешком, потому что отец и мать его были очень богомольны и праздники свято
чтили; а в будни его можно было сразу узнать по белесой и всегда наклоненной
голове, точно он неотрывно искал грибы или бил поклоны. Петька садовников
был ярко-рыжий, как лисий хвост, и, под масть волосам, рубаха на нем была
неизменно оранжевая; конечно, садовничиха нашила ему сразу несколько штук
рубашек из одного куска ситца. Петька дворников был в розовом - линючем,
длиннолицый и с поднятыми плечами; он был хвастливый, в деда, и воображал
себя силачом. А Петька хромой хотя тоже был в розово-линючем, но голова его
была темнее, и вечно он что-нибудь кричал, и голос у него был пронзительный.
К зиме, когда все Петьки оделись потеплее и надвинули на глаза шапки,
появились для них новые приметы, но к зиме и все кругом изменилось резко, не
одни Петьки.
Холодные ветры из-за Днепра гнули и трепали деревья: сад кругом глухо и
недовольно гудел; на крыше одного из флигелей остервенело хлопал
оторвавшийся лист железа; собаки лаяли и выли по ночам от вполне всем
понятной предзимней тоски и страха перед ближайшим будущим; дворник начал
требовать у Павла Иваныча себе помощника, иначе он, хотя и хват, не хотел
отвечать за целость деревьев в саду, которые начали по ночам спиливать и
уносить к себе "каменщики", то есть жители наиболее близкой к Днепру улицы -
Каменной, которая начиналась сейчас же под садом справа и уходила под
верхние ярусы скалистого берега вниз, к самой воде.
Опасаясь, что скоро может стать Днепр, перестали пускать пароходы в
Киев. Закрылся ресторан на Богомоловском острове. Редко когда можно было
увидеть на вспененной воде плывущих в лодке, и о тех говорила садовничиха:
"Приспичило кому-то, на отчай души".
Несколько раз срывался снег и крутился вперемежку с палыми листьями,
взброшенными ветром. Наконец, пошел настоящий первозимний спокойный и
уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго.
Днепр стал. С Богомоловского острова в город по льду начали ходить бабы с
базарными корзинами, и у Петек появились расписанные фуксином веселые санки.
Конечно, купить Лене такие же санки хотела и Ольга Алексеевна, но
совершенно непостижимое для взрослых упорство овладело шестилетним Леней. Он
сказал:
- Я сам себе сделаю санки.
Прикрикнула было на него мать:
- А ну, не выдумывай глупости!.. Тоже туда же, и у этого всякие
фантазии.
Однако окрик не помог. Леня повторял упорно:
- Я сам, я сам сделаю санки!
Случилось, как раз в это время приехал ласковый столяр Иван, приехал
всего на один день по своим делам и зашел к Михаилу Петровичу; Леня расцвел
необычайно.
Ивану было некогда, но все-таки он урвал время, чтобы подобрать
материал и наладить работу. Он все повторял, ласково управляя ручонками
Лени:
- Что же тут такого, в санках? Пустое дело, и сейчас все у нас выйдет
по форме... Разумеется, это всякий ребенок может...
Инструменты кое-какие у Михаила Петровича были, а доски всегда нужны
были ему для подрамников.
Осталось тайной, что именно в санках сделано было самим Леней, но
довольно было и того, что он волновался ужасно, когда они рождались, и во
всяком случае сам, без чьей-либо помощи, раскрасил он их во все цвета.
Когда же на другой день он вынес санки на двор, то и сам не мог
наглядеться досыта на это сооружение: при ярком солнце на голубом снегу
санки сияли, как радуга.
- Вот санки так санки, ух-ты-ы! - восхитился было Петька дворников.
Даже и задиристый Петька хромой сказал озадаченно:
- Ого, брат! Вот это так саночки!
Но Петька кучеров, этот темнолицый, исподлобья глядящий увалень, мрачно
процедил:
- То-оже еще са-анки! - и толкнул их ногой.
- Не сме-ей! - рассерженно и обиженно крикнул Леня.
- Во-от! "Не смей". Я и не так еще смею.
И мрачный Петька тут же вскочил на санки, подпрыгнул на них раза два и
сломал их.
У Лени сразу потемнело в глазах от такой кровной обиды. Он всхлипнул
судорожно всем телом и кинулся на Петьку с кулаками. Однако кучеренок уже
ждал этого, и эта первая в жизни Лени драка вышла очень ожесточенной. Оба
противника пострадали, а у Лени оказался подбитым и даже слегка заплыл
правый глаз.
Ольга Алексеевна потом пыталась воздействовать на самого Ивана
Никанорыча, чтобы он подействовал на своего Петьку в смысле смягчения его
нрава. Но Михаил Петрович, хотя и в стороне от "мадам" и вполголоса, сказал
Лене то, что тому запомнилось надолго:
- Конечно, драка - это штука рискованная, - смотря по тому, на кого
наскочишь... А все-таки за то, что тебе дорого, ты всегда дерись!


    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ




    I



Когда началась мировая война, Лене шел уже девятый год, и он только что
надел фуражку реалиста.
В первый же день по объявлении войны мобилизован был Иван Никанорыч,
которому, как оказалось, одного только месяца не хватало до сорока лет, и
отец Лени, глядя в окно, как он, тяжелый и злой, уходил со двора, а жена
его, идя на шаг сзади, вытирала фартуком глаза, проговорил в полном
недоумении:
- Если таких с первого же дня берут, что же такое будет дальше,
объясните, мадам?
Когда на другой день взяли и двух гнедых жеребцов, он присвистнул тихо
и сказал, побледнев:
- Кончено! Пропала теперь живопись.
И каждый день он начал усердно читать газеты, чего за последние
несколько лет почти совсем не делал.
Живописи он, конечно, не бросил, но то яркое созвездие надежд и
ожиданий, которыми только и бывает жив художник, если он не достиг
довольства работою каждого дня, - оно в нем значительно потускнело. Он не
начинал уж больших холстов и на каждую свежевыбеленную стену в комнатах не
смотрел созерцательно часами, представляя, что бы и как бы можно было
"раздраконить" на такой стене. Желая понять сокровенную сущность
ожесточенной войны, он начал перечитывать "Войну и мир" Прудона и
сопоставлять с "Войной и миром" Толстого, а с Леней начал усердно заниматься
немецким языком, который знал неплохо, тем более что больше года после
окончания Академии прожил в Мюнхене.
Ольга Алексеевна смотрела на войну просто. Она говорила:
- Черт их там знает, отчего они сразу все сошли с ума и вышли из своих
квартир в какие-то там окопы, и чтобы самим поубивать как можно больше, и
чтобы их колошматили сколько влезет... Я не психиатр и ничего в этой болезни
не понимаю. Но цены на все так бешено скачут, что скоро, кажется, мы с нашим
жалованьем будем жить хуже нищих. Вот это я вижу достаточно хорошо... И
всякий холст вообще скоро будет стоить столько, что... не по средствам нам,
Михай-ло, ты это знай.
- Не-уже-ли?.. Это дей-стви-тель-но... - отозвался задумчиво Михаил
Петрович, пристально на нее глядевший в то время, как она говорила это, и
круто перешел он с холстов на картон и с масляных красок на темперу,
отыскивая в истории живописи рецепты этих красок средних веков и возясь с
яичными желтками, клеем и прочим, что для них требовалось.
- Пошла теперь другая химия, - говорил он Лене.
- Ин-те-рес-но, - поддерживал его Леня.
Он деятельно помогал отцу в изготовлении темперы.
- Ты видишь, - смотри: этюд написан два месяца назад, а краски, -
видишь, какие свежие? Ни капли не пожухли, - ликовал отец.
- Ничуть не пожухли! Вот штука! - радовался Леня, и почти исключительно
затем только, чтобы испробовать, пожухнут или нет краски собственного
изготовления, он начал вместе с отцом писать этюды.
Отец ликовал:
- Посмотри, как у тебя свежо выходит, а! За-мечательно! Да ведь такой
этюд, как этот вот, если поставить на выставку, он один всю выставку убьет.
И все художники будут его, как огня, бояться. Скажут: "Поставьте вы этот
этюд от меня подальше, пожалуйста... - И от меня тоже. - И от меня подальше.
- И вообще, черт знает зачем его приняли на выставку".
- Кружи, кружи мальчишке голову больше, - останавливала его мадам.
Но этюды Лени и ей нравились чистотою цельных тонов, хотя рисунок их
был всегда очень прост: какая-нибудь крыша, видная из их окон, и над ней
небо с одиноким облаком, или излучина Днепра, и у берега лодка с задранным
носом.
Отец Лени в молодости недурно играл на скрипке, потом забросил скрипку,
но теперь, когда так чудовищно осложнилась жизнь, что даже иногда нельзя
было достать керосину и вечерами приходилось сидеть в темноте, снова взялся
за скрипку, и из его мастерской доносились до Лени все больше грустные
мотивы, оставшиеся в памяти Михаила Петровича от времени полуголодного
студенчества в Петербурге. Леня тоже начал учиться играть и как-то совсем
без труда быстро постиг "позиции", чем заставлял отца вспоминать Паганини,
который не готовился к своим публичным выступлениям, а играл перед публикой
по вдохновению и так, как мог играть один только Паганини.
Но увлечение темперой и скрипкой скоро прошло у Лени: его занимала
только сама техника того и другого дела, - так это понял отец, - потому что
жизнь кругом была совсем не такова, чтобы отдаться целиком и вплотную тому
или другому из слишком мирных искусств.
Жизнь требовала ловкости и силы, выносливости и упорства, находчивости
и уменья.
А для этого вместе с шестью Петьками нужно было идти со двора вниз на
Каменную улицу и оттуда вместе с "каменщиками" на Днепр. "Каменщики",
ютившиеся в низеньких, очень тесно прижавшихся одна к другой хибарках, жили
все лето только Днепром. Нечего и говорить, что все они были заядлые рыбаки,
но они были и перевозчики, переправлявшие публику на другой берег; они были
"гондольерами", катавшими по Днепру на веслах и под парусами любителей этого
вида развлечений; они возили на своих лодках и тяжелые грузы, если находили
эту работу подходящей; наконец, из Днепра же добывали они и дрова себе на
зиму и даже на продажу, и этот последний промысел особенно увлекал Леню.
Прежде всего он узнал, к своему удивлению, что дерево тонет в воде, что
надо ему только как следует набухнуть, пропитаться водою, и оно потонет -
даже сосновые бревна, не только тяжелая ольха или дуб.
Из смолистых лесов, из Полесья гнали по Днепру вниз плоты, но не все
доходили, куда их гнали, иные разбивались, и через некоторое время бревна
тонули, и на дне их затягивало илом. Тонули они у берегов или на отмелях
перед островами. Они уже теряли своих прежних хозяев, эти затонувшие бревна.
Их надо было разыскать там, на дне, в иле, и вытащить - однако для этого
требовалось много ловкости, упорства и силы. И "каменщики" охотно принимали
к себе в бесплатные помощники ребят с горы - шестерых Петек и Леню.
Обыкновенно бревно засасывалось илом или песком так, что только чуть
виднелся его комель, который ребята называли головашкой. Зоркие глаза нужны
были, чтобы разглядеть с лодки эту головашку, а потом со сноровкой водолазов
надо было долго держаться в воде, чтобы вбить в эту головашку железный
"штыль" с зазубринами. Потом толстый канат, который шел от штыля,
привязывался крепко к корме лодки, и лодку начинали раскачивать, чтобы
раскачать увязшее бревно... Иногда целый день возились так с одним бревном
несколько ребят, но велико было торжество их, когда упорное, очень длинное и
тяжелейшее бревно выволакивали они все-таки на берег, и двойное торжество,
если это бревно оказывалось дубовым.
Правда, теперь уже не находилось охотников покупать у "каменщиков" за
дорогую цену мореный дуб, но все-таки его хранили до лучших времен, в
которые верили по привычке: трудно искоренить в человеке надежду на лучшие
времена.
Леня всегда вносил в эту охоту за утонувшими бревнами много
свойственного ему азарта и большую затрату сил. Летом вообще он очень редко
приходил домой обедать - только тогда, когда поднималась буря и по Днепру не
отваживались ходить лодки.
Часто он приносил домой рыбу, так как научился у "каменщиков" ловить
вырезубов, больших язей, марену кормаком на пшенную кашу. Кормаком
"каменщики" называли длинную лесу с несколькими крючками, которая
привязывалась к корме и бросалась свободно по течению, а пшенную кашу надо
было варить особенным образом, чтобы она держалась на крючках, не размокая,
в воде.
Плести сети для ятерей, волокуш, наметок и прочих рыбачьих снарядов
тоже между делом научился Леня: он вообще брался за все, что делали другие.
Он говорил в таких случаях: "А ну-ка я" - и улыбался при этом такой
располагающей улыбкой, причем совершенно исчезали глаза, растягивался
широкий рот, добродушно расплывался тоже несколько широкий нос, и сами лезли
вперед длинные, с шевелящимися пальцами руки.
Очень рослый для своих лет, он совсем не умел ходить задумчивой
походкой, а все куда-то спешил и рвался. Вечно шевелящиеся пальцы его так и
хватались за все, и эту привычку пальцев Лени заметил отец и сказал как-то,
даже не то чтобы шутя:
- А знаешь, это в тебе целиком от общего нашего предка - обезьяны. С
таким любопытством могли относиться ко всему в жизни только троглодиты,
жители пещер.
Однако и пещеры тоже выпали на долю Лени - самые подлинные пещеры, в
высоких берегах Днепра вымытые водою.
Если война, как всегда, рождала героев, то повсеместно рождала она и
подражателей им. И чуть только выдавалась плохая погода, когда ревел и
стонал Днепр и становился недоступен для юных "каменщиков", они образовывали
отряды и шли боем на юных "резников", которые обитали на соседней улице,
Резниковой. Не такие уж и шуточные получались бои, потому что выросшие на
Днепре, на байдарках, ребята дрались отчаянно и немилосердны были к
постоянно побеждаемым "резникам". Они брали их в плен, как это делали там,
где рождались герои, они связывали им руки назад, завязывали платком рты,
чтобы не кричали, и отводили по им одним известным тропинкам в пещеры. Не
раз приходилось стеречь у пещер таких пленных Лене. Держа на плече толстую,
как винтовка, палку или обломок весла, он вместе с другими часовыми выводил
пленных к Днепру на водопой, потом заводил обратно, в пещеры; приносил им
хлебные корки на обед и ужин; наблюдал за их работой, когда заставляли их
расширять пещеры или делать к ним лестницы из камней. Пленные "резники"
обыкновенно вели себя гордо и зверски ругали "каменщиков", обещая им
отплатить тем же. Если случалось, что между ними находился малодушный,
просивший о пощаде и освобождении, его избивали свои же. Но у пленных были
родные; они подымали полицию на поиски пропавших ребят, которые по нескольку
дней иногда сидели в пещерах, - и вот появлялись на берегу Днепра городовые,
пытливо озиравшие скалистые отвесы. Только тогда освобождали пленных и сами
уходили подальше, чтобы не попасть в участок, который, конечно, стоил любой
пещеры.
Предводителем у "каменщиков" был пятнадцатилетний, весьма лихой и
крепкий малый, Андрюшка Нестеренко, которого все слушались беспрекословно.
Но на улице Новой, которая начиналась в городе и крутым изгибом спускалась к
самому Днепру, образовал какой-то Нечипоренко свой сильный отряд, и этот
отряд бил и "резников" и "каменщиков", не входя ни с кем из них в переговоры
и не становясь ни на чью сторону. Поневоле против такого могучего врага
"каменщикам" пришлось объединиться с "резниками", и однажды при их поддержке
трех "новаков" удалось отбить от нечипоренковского отряда, связать и отвести
в пещеру на работы.
Так три небольших приднепровских улицы подражали большим государствам.
В городе мирными командами ходили пленные чехи. Кучер Иван Никанорыч, как
стало известно на второй год после начала войны, попал в плен к австрийцам;
Петька-кучеренок вместе с матерью уехал куда-то в деревню.
Между тем занятия в реальном училище шли, как им было положено идти,
расшаталась только дисциплина: очень воинственны стали реалисты, и притихли,
посерели, впали в явное недоумение учителя, увяли и даже как будто начали
чувствовать за собою какую-то вину.
И вот уже даже четвертоклассники, которые были покрупнее ростом, но не
успевали по математике, начали говорить, правда, шепотом и на ухо, стоя у
кафедры, щупленькому, чахоточному, но очень строгому преподавателю
Мордовкину:
- Ставь в четверть тройку, а то изувечу.
Скажет так подобный, весьма закаленный в уличных боях юнец и смотрит
самыми невинными, мечтательными глазами, а Мордовкин в ужасе отшатывается
назад и моргает испуганно, сам не зная, сказано ли было то, что он слышал,
действительно, или у него уже начинаются галлюцинации слуха... Но юнец
улучает момент и повторяет угрозу так же точно на ухо. И жаловаться
директору на него нельзя, потому что он, конечно, откажется, и страшно, что
действительно изувечит как-нибудь поздно вечером или даже и среди бела дня,
напав сзади. И рука Мордовкина невольно выводит в журнале против фамилии
юнца тройку, тем более что в старших классах действуют уже более нагло и
совершенно открыто.
Старичок Долинский, родом белорус, преподававший малышам историю,
раньше мог беспрепятственно давать простор своим чувствам и говорить,
например, об Иване Грозном так:
- В то самое время... когда-а... родился он, Ио-анн Грозный... в этот
самый момент... на небе... гром был!.. Молния была... Зем-ле-тря-сение
было!..
И если кто-нибудь позволял себе улыбнуться недоверчиво, Долинский
накидывался на того петушком:
- Что ты там это так смеешься один, деревянный чурбан?.. Все сидят, как
одна гадючка, а ты смеешься!.. Встань и стой за это, как столб.
Теперь при подобном пафосе Долинского покотом ложился на парты и
хохотал, топая ногами, весь класс, и ошеломленный старичок только
прислонялся покрепче к спинке стула, чтобы не упасть с кафедры, и трагически
зажимал пальцами уши, повторяя:
- Боже мой!.. Боже мой, что же это такое?


    II



В Каменьях, как сокращенно называли Каменную улицу, зимою занимались
разными промыслами. Там, прежде всего, пилили дрова и с пилами и топорами
ходили по дворам, где находилась работа; там катали из воска свечи, которые