прихотливой работой солнца, и с лихорадочной быстротою набрасывал Михаил
Петрович один этюд за другим.
Он старался всячески экономить холст, он делал этюды на совсем
небольших клочках, и все-таки фабричный холст, даже самый запах которого так
любят художники, был для него не по жалованью дорог. Он начал приготовлять
холсты сам, из простой парусины. Так холсты обходились гораздо дешевле, но
краски в красивых тюбиках германской фабрики Мевеса или даже русской -
Досекина, - их тоже выходило много, и приходилось платить по рублю за совсем
маленький тюбик кармина или краплака. А между тем разве художники Ренессанса
не сами приготовляли для себя краски? И Михаил Петрович в долгие вечера при
лампе принялся деятельно фабриковать себе краски из обыкновенных малярных
Суриков, умбр и охр, а маленький Леня внимательно следил за этим.
- Вот такая получается штуковина, а? Видал, какая химия? - весело
обращался к нему отец.
- Видал, какая химия, - старательно и совершенно серьезно повторял
Леня, сдвигая бровки.
Это приготовление красок отцом всегда его занимало, даже как будто
больше, чем сама живопись отца, но мать его, Ольга Алексеевна, которая при
той же висячей лампе в столовой шила на машинке или правила ученические
тетради, приходила часто в ярость и говорила сосредоточенно и раздельно, как
в классе:
- Михайло! Сейчас убери отсюда всю эту вонючую дрянь, или я ее выброшу
к черту в форточку!
Михаил Петрович знал уже, что она действительно выбросит, если так
сказала. Он поспешно собирал со стола всю свою "химию" и уносил в
мастерскую, бормоча:
- "Во-ню-чи-е", когда они даже и не думают вонять... Скажет тоже:
во-ню-чие!.. Я просто керосин экономил, не хотел в мастерской лишнюю лампу
зажигать.
Ольга Алексеевна любила веселых гостей и не любила скучных, хотя водить
знакомство со скучными только и могло быть для них полезно. И когда уходил
такой скучный гость, говоря при этом:
- Нуте-с, я должен идти все-таки... И я ухожу.
Она отзывалась немедленно:
- И отлично делаете. Давно бы пора.
Она любила свежие анекдоты и преферанс; за преферансом она выносила
даже и скучных людей, - выручал интерес игры.
Квартира, которую они занимали, нравилась ей тем, что была в ней
большая, светлая, удобная кухня, так как, кроме того что она увлекалась
шитьем на машинке, она с удовольствием стирала белье, погружая полные
сильные руки до локтей в теплую мыльную пену, но с еще большим удовольствием
варила она украинский борщ и пекла сдобные пироги.
Тот синенький улей в саду, который видел дядя Черный, остался от целой
пасеки, заведенной было здесь Ольгой Алексеевной, когда окончила она курсы
пчеловодства: не было смысла заниматься этим, так как мед был очень дешев.
Точно так же не было смысла заниматься и огородничеством, хотя курсы
огородничества она тоже прошла в свое время, - овощи были совсем нипочем, и
работа около них только зря отнимала бы время, а разные копеечные расчеты
ненавидела она до бешенства.
В ней бурлил большой запас физических сил, и если бы поблизости от их
города стояли горы с ледяными заманчивыми вершинами, она непременно стала бы
альпинисткой. Но гор не было, кругом лежала ровная новороссийская степь, и
только на одном изгибе небольшой речки, километрах в трех от города,
расположилась дубовая роща.
Эта роща всегда влекла к себе Ольгу Алексеевну, но мало находилось
охотников до дальних прогулок и любителей дубовых рощ, и она была рада
возможности ходить туда вместе с Михаилом Петровичем, когда, окончив
Академию художеств, появился он у них в гимназии и неутомимо начал бродить
по окрестностям города с самодельным этюдником, ящиком для кистей и красок,
широким черным зонтом и складной табуреткой.
За дубовой рощей было село Песковатое, и в церкви этого села они
обвенчались в одну из подобных экскурсий.
Около колонны в церкви, на полу, Михаил Петрович устроил свой табурет,
на него положил этюдник, на этюдник ящик с красками, а сверху зонт, и,
кружась с Ольгой Алексеевной вокруг аналоя, причем совсем неведомые ему
парни держали над ними венцы, он все поглядывал на свои драгоценности, - не
стащили бы их неизвестно каким образом и зачем набившиеся в церковь сельские
девки. И чуть только кончилось венчанье, он поспешно ушел писать еще не
отгоревший закат, предоставив Ольге Алексеевне самой расплачиваться, как она
знает, и с попами, и с певчими, и с шаферами.
И после этого совершенного на ходу и между делом обряда они по-прежнему
говорили друг другу "вы", только он начал уже звать ее "мадам", а она
обращалась к нему, как и раньше: "Эй вы, сеньор!" - и только когда ругалась
с ним, говорила ему "ты" и "Михайло".
Из писателей она любила только скандинавцев, но если и мечтала
когда-нибудь поехать за границу, то непременно в Венецию; и единственное,
что висело на стене в ее спальне, был гобелен, изображающий палаццо дожей.
Преподавала она в приготовительном классе женской гимназии, и маленькие
приготовишки удручали ее своей глупостью. Она диктовала им: "Слеза хоть
жидка, но едка", а они писали: "Слезай под житка на едка". Она спрашивала:
- Почему пчелу называют мохнаткой?
А они отвечали:
- Потому что она лапками махает.
И когда дело дошло однажды до языческого жреца, первая из ее учениц
храбро объяснила, что это такой человек, который языки жрет.
И, говоря потом уже не с приготовишками, Ольга Алексеевна только и
ждала подобных невинных глупостей и, как сама она признавалась, ошибалась
чрезвычайно редко, острого же языка ее боялись все ее товарищи по гимназии.
До Михаила Петровича ей делал было предложение незадолго перед тем
назначенный к ним учитель словесности Козличенко, нежинец, но, поговорив с
ним всего один вечер после того, она сказала решительно:
- Послушайте! Но ведь вы же совершенно феноменальный дурак! И хотели
вы, чтобы я еще замуж за такого пошла? Идите вон!
В Михаиле Петровиче ей нравилась неискоренимая детскость и глубокое
упорство верящего в себя художника, кроме того - сверканье глаз, с каким он
говорил об искусстве.
Однако долго, - именно так долго, как мог говорить он, - она не могла
его слушать и, раздражаясь вдруг, кричала:
- Сеньор, замолчите!
А если он не мог бросить мысли, не досказав ее до конца, она кричала
еще сильнее, вскакивая с места:
- Михайло! Я тебе сказала - замолчи! Если будешь еще долдонить, запущу
калошей!
Михаил Петрович говорил примирительно:
- Хорошо и то, что хоть калошей. Калоша все-таки мягкий предмет... - И
умолкал.
Ему нравилось в жене то, чего не было в нем самом: бойкое отношение ко
всем обстоятельствам жизни и к людям. Однажды он получил письмо от местного
ходатая по делам у мирового судьи, от мещанина Зверищева, с требованием
уплатить какой-то базарной торговке десять рублей за оскорбление и порчу
товара, иначе дело будет передано судье.
Михаил Петрович обеспокоился и сказал жене, что с торговками
связываться вообще не следует, но Ольга Алексеевна накричала на него,
конечно, а когда явился к ним на квартиру сам Зверищев, требуя все те же
десять рублей, она собственноручно вытолкала его вон.
Зверищев написал новое письмо Михаилу Петровичу, которое начиналось
так: "Не ожидал я от такой благородной дамы, вашей жены, такого
безнравственно-строптивого поведения..." Дочитав это письмо, Михаил Петрович
не мог удержаться от хохота и часто потом, желая упрекнуть жену, говорил:
- Что вы, мадам, безнравственно-строптивого поведения, это отлично
понял даже и Зверищев.


    II



Няньки у Лени не уживались: Марийка, которую видел дядя Черный, была
шестая, но после нее сменилось еще не меньше шести, и Леня не в состоянии
был удержать их всех в памяти. Но было двое приходящих рабочих - плотник
Спиридон и столяр Иван, которых даже и Ольга Алексеевна уважала за
хозяйственность. В пригородной слободке Приточиловке у того и у другого
крепко стояли низенькие в три окна домишки, и все, что касалось дома, или
сада, или колодца, или огорода, или пчельника, было им отлично знакомо.
Попадаются иногда такие от природы ласковые люди. Тысячи лиц
промелькнут перед твоими глазами - бодрых и усталых, высокомерных и
приниженных, хитроватых и наивных, озабоченных и беспечных, жестоких и
безразличных ко всему на свете, - и, как нечаянный подарок, вдруг осиянно
проплывает ласковое лицо. Таким был этот Иван. Голос у него был тихий, слова
медлительные и веские, руки золотые. Это он первый дал пятилетнему Лене свой
рубанок и терпеливо водил им по доске, охватив большими твердыми ладонями
его ручки.
Из-под рубанка причудливо завивались нежные шелковые стружки, от
которых пахло скипидаром; Иванова борода нежно щекотала высокий Ленин
затылок... И долго потом - делал ли у них Иван кухонный шкаф, или книжные
полки, или подрамники для больших холстов - взять в руки его рубанок и
водить им по пахучей доске было для Лени торжеством и счастьем.
Спиридон же, худой узкоплечий человек с большой, начисто лысой головой
и угловатым бритым подбородком, устроен был так, что постоянно улыбался, но
больше как будто насмешливо, чем ласково, и умел делать, как думал Леня,
решительно все на свете.
Когда Ольга Алексеевна купила, наконец, тот дом, в котором жила на
квартире, - благо, продавался он за бесценок, - и вздумала его
перестраивать, Иван и Спиридон постоянно что-нибудь копали, тесали, мерили
аршином, отмечали карандашом, пилили, строгали. Леня вертелся неотступно
около них, следил за каждым их движением: и карандаш научился деловито
закладывать за ухо, как это делал Иван, и улыбаться начал чуть-чуть
насмешливо, как Спиридон, и, что бы ни начинали делать они, он все порывался
им помогать:
- Вот и я тоже, я тоже. Мы втроем это, втроем...
И плевал себе на руки, как они, и тер ладонь о ладонь, и краснел, и
волновался ужасно.
Как-то Михаил Петрович в свободный и ненастный день написал маслом
портрет Ивана и подарил ему. Ласковый Иван не захотел остаться в долгу и,
присмотревшись к любимой игрушке Лени, принес через неделю в подарок Лене
лодочку, не так, конечно, щеголевато отделанную, как присланная дядею
Черным, зато в целый метр длиною и такой ширины, что в ней на скамейке
свободно мог усесться Леня. Даже и два весла, похожих на настоящие, укрепил
на рогачиках.
Он знал, чем угодить Лене. Леня был в необузданном восторге. Он мог
часами сидеть в этой лодке и двигать веслами: работа была прочная. Если бы
около дома разлеглась большая спокойная лужа, свойственная многим уездным
городам, лодка Лени непременно стояла бы посреди этой лужи, но улица
проходила по высокой песчаной окраине, - луж на ней не было.
Как-то весною отец взял Леню в настоящую лодку на речку Волчью, и
совершенно необыкновенным, подавляющим по величине и силе всяких впечатлений
и тайн было это первое катанье Лени, хотя отец при этом делал то же, что и
всегда: писал этюды.
Он писал лодку, отраженную в тихой воде, шершавый, острый, очень
загадочный камыш у берега, резные плотные дубовые листья, нависшие над
камышом, и хитро закрученную черную, таинственную - живую, конечно, -
корягу, любопытно глядящую из воды. На коряге сидела совсем невероятная,
сказочно раскрашенная птица-зимородок, бесхвостая и с серебряной рыбкой в
длинном клюве.
Эта таинственно-темная, только кое-где вдруг ярко сверкающая вода, и
черные мокрые рогатые коряги, и сказочные зимородки на них, и камыш, и
толстые дубы, уходящие один за другим далеко, нужны были отцу Лени для
картины, которую он думал назвать: "Звуки леса, когда тихо". И он был - Леня
видел это - очень сосредоточен, когда писал свои этюды. Он не пел теперь,
как пел бы в другом месте звонким тенором свою любимую смешную академическую
песню:

Ах, не пришла ты, обманула,
Ах, в Село Царское стеганула,
Ах, стегану-у-ула,
Моя до-ро-га-а-ая.

Он сидел теперь необыкновенно тихий, чрезвычайно внимательный ко всему
кругом; он даже не отвечал, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом
Леня, он только грозил тихо в его сторону пальцем или кистью, и глаза его
под очками были почти страшные.
Когда вспомнил это гораздо позже Леня, он готов был сравнить отца с
охотником, засевшим подкарауливать очень чуткую и очень ценную дичь.
Так это все и осталось у него в памяти от первого катанья на лодке:
очень чутко все кругом, до того чутко, что нельзя сказать слова; очень
пугливо все кругом, до того пугливо, что самому страшно; очень таинственно
все кругом, до того таинственно, что глазам больно до слез, - и звенит все
что-то в ушах, и хотят пошевелиться руки и не могут.
Зимородок проглотил рыбку, сорвался с коряги и замелькал над водой
голубым и зеленым, пронзительно пискнув подряд несколько раз; вдали, из
лесу, докатывалось пушистыми кружочками воркованье горлинок; гудели комары
около, и плескали иногда красными хвостиками красноперки в темной воде...
Это и были: "Звуки леса, когда тихо".


    ГЛАВА ТРЕТЬЯ




    I



Иногда так мало бывает нужно человеку для полноты счастья: просто
только то, чтобы кто-то взял его, хотя бы даже за шиворот, и перетащил на
другое место. Не только малярия и сплин лечатся таким способом - нет,
гораздо больше болезней и даже значительно более серьезных.
Вдруг со всех сторон поднялись тонкие, ровные, высокие,
красновато-грязные трубы, и из них валил в небо густой черный дым. Вдруг
блестящие голубые рельсы, везде ровно линия от линии, стрельнули по широким
улицам, и по ним, грохоча, помчались зеленые вагоны трамвая. Вдруг так много
людей появилось откуда-то на улицах, и везде такие огромные, красивые
дома... Лене было тогда шесть лет, когда его отца Михаила Петровича перевели
в другой, большой город, на огромной реке Днепре.
И сразу счастливы стали все трое, и даже Ольга Алексеевна без всякого
огорчения рассталась со своим домом, потому что квартира, которую она нашла
здесь, даже и ее поразила своею дешевизною и удобствами.
На окраине, но зато на такой окраине, где рядом был парк, как лес, с
огромными осокорями в два обхвата, а прямо перед окнами высоких, светлых,
просторных комнат сверкал и чешуйчато пенился Днепр, - на окраине, но за
пять минут трамвай довозил ее и мужа до гимназии, куда их перевели, а за
семь минут - до базара. Кроме того, ее увлекала надежда, что здесь, в
большом городе, будет гораздо меньше дураков и дур, и хотя с первых же слов
она решила, что управляющий домом, где они поселились, дурак, но дурак он
был явно невредный, этот Павел Иваныч, человек длинный, сутулый, с нелепо
подстриженной бородой, с мутными глазками и в синем картузике без полей.
Хозяин же дома был богатый помещик, предводитель уездного дворянства, и жил
у себя в имении.
Михаил Петрович был счастлив мыслями о той выставке своих картин и
этюдов, которую он может здесь устроить, и о частной школе рисования,
которую может он открыть у себя на квартире, где был для этого вполне
подходящий обширный зал, с первых же дней обращенный им в свою мастерскую.
Огромные осокори парка, щедро обвешанные осенним золотом листьев, и сквозь
них густая синяя полоса Днепра, и в Заднепровье над песками - трубы
чугунолитейных, прокатных, гвоздильных, стекольных заводов, - все эти новые
для него мотивы уже запестрели радостно на его новых этюдах. И мост через
Днепр, - эти выкрашенные суриком, но уже потемневшие, сложно переплетенные
железные фермы, казавшиеся издали воздушными и бесконечными, потому что
тонули наполовину, ближе к берегам, в тяжелом дыму от заводских труб... Леня
знал уже, что в левой части почти каждого нового этюда отца будет этот
удивительный мост, по которому ехали в поезде и они, когда переезжали сюда.
Мост был влево от дома, где они поселились, а вправо, недалеко от
берега, поднимался из Днепра Богомоловский остров, на котором расселось
около десятка домов, раскинулось несколько пышных ракит, и под ними паслось
небольшое стадо белых коз.
Кто-то предприимчивый устроил на этом острове ресторан для гуляющих в
парке, и туда из парка то и дело по вечерам переправлялись большими и
шумными компаниями на лодках.
Как ни был счастлив в этом городе поначалу своим редкостным, потому что
самозабвенным, счастьем художника Михаил Петрович, но несравненно счастливее
его был все-таки Леня.
По Днепру, по этой огромной желтой в солнечный день реке, ходили лодки
даже без весел, на одних только белых, как лебеди, парусах. По Днепру, по
этой истемна-синей в облачный день реке, ходили белые глазастые пароходы, а
не слишком далеко, влево, в той стороне, где висел над рекой мреющий
кружевной мост, была пристань, откуда, протяжно гудя, отправлялись они в
Киев и куда они приходили из Киева.
Знал уже Леня, что где-то там есть совсем уже большой город - Киев;
необыкновенно раздвинулся теперь мир для Лени... Он знал даже, что та
таинственная темная, дубоволесная, с корягами и красноперками, вода речки
Волчьей вливается как-то в Днепр и тоже течет где-то здесь, перед его
глазами, туда, к Киеву.
Леня был совершенно один там, в том старом дворе, где посреди
маленького садика спокойно синел улей со спящими пчелками и раскидывалась
розовая ялапа, а кругом двора непоколебимо торчал утыканный гвоздями желтый
забор.
Здесь же совсем не было забора, и далеко-далеко видно было с этого
высокого берега, - так далеко, что у Лени захватывало дух от счастья. И
здесь, на огромном дворе, за которым тянулся запущенный сад, казавшийся Лене
целым лесом, у него оказалось шестеро сверстников, ребятишек, гораздо более
бойких, чем он, но по очень странной случайности, удивившей Леню, всех их
звали Петьками. И прошло не меньше недели, пока он начал различать, кто из
них и какой Петька: Петька управляющев, Петька садовников, Петька дворников,
Петька кучеров, Петька прачкин и, наконец, просто Петька хромой, неизвестно
чей именно, но действительно прихрамывавший на левую ногу, однако самый
голосистый и задиристый из всех Петек.
Богатые владельцы подгородной этой усадьбы, которую начал уже
захлестывать стремительно росший промышленный город, сдали несколько комнат
Ольге Алексеевне больше затем, чтобы не пустовал совершенно дом и чтобы не
слишком своевольничал управляющий Павел Иваныч. Зиму они проводили
обыкновенно в своем доме в Москве на Молчановке, а пару дышловых жеребцов и
при них кучера держали здесь совершенно неизвестно зачем. У Павла Иваныча
под замком хранилась их тщеславная фамильная доска, на которой по
лакированному черному фону золоченой вязью было начертано, кто из их рода и
когда именно - начиная чуть ли не со времен Екатерины и Потемкина - был то
уездным, то губернским предводителем дворянства. Портреты всех этих
предводителей висели рядком в запертой центральной зале, выступавшей
полукругом. Михаил Петрович с семьей занимал только часть левого крыла этого
очень вместительного дома, кроме которого было еще два флигеля с затейливыми
антресолями.
Когда по утрам Михаил Петрович и Ольга Алексеевна уезжали на трамвае в
гимназию, Леня оставался на этом неогороженном золото-осеннем дворе среди
шестерых Петек и держался очень робко. Когда мать одного из них,
садовничиха, доившая перед кухней свою большую и будто бы породистую, но
очень тугосисюю корову, сказала ему как-то, чтобы что-нибудь сказать от
огорчения:
- Ленька! Хоть бы ты мне помог корову эту анафемскую выдоить.
Леня поднял по-взрослому обе руки и ответил тихо, но очень испуганно:
- Куда уж мне!.. Где мне корову выдоить. Я и воробья не смогу выдоить.
Садовничиха вздохнула, подоткнула платок на голове и отозвалась
совершенно серьезно:
- Воробья-то, пожалуй что, и я не выдою.
Она была степенная и медлительная, лицо широкое, плоское, нос
маленький, как бородавка. Часто задумывалась и потом, спохватясь вдруг,
крестилась испуганно и говорила с ужасом:
- Ох, что же это я думаю-то все... Думаю, думаю, а к чему же это я
думаю, и сама не знаю.
Родом она оказалась рязанская и потому, к удивлению Лени, коромысло
называла "хлуд", а вместо "стучал" говорила "стучел".
Ее муж, садовник, ходил почему-то в старой потертой фетровой синей
шляпе и носил длинные, как у дьячка, волосы. Он не в состоянии был, конечно,
один держать в порядке сад в несколько десятин, хотя сад этот и не
фруктовый; дорожки в нем заросли, акации не подстригались. Должно быть, на
обязанности его лежало косить в этом саду траву на полянах и копнить сено,
потому что и теперь еще подкашивал он там кое-где старую, желтую уже и
одеревенелую траву, приносил ее большими вязанками на плечах, трудолюбиво
сгибаясь чуть не до земли, своей корове Маньке и говорил ей вежливо:
- Ну, Манечка, пожалуйте траву кушать.
Но недоволен был он этой травою и добавлял, сгребая со щек в редкую
бороду пот:
- Как если молодая трава, то и косе, видать, приятно ее косить: коса по
ней идет сама собой и только шипит, как гусак возле гусыни. А по этой
чертоломной так и ревет медведем. Пять шагов по ней прошел, и стоп машина.
Бери брус и точи. Не трава, а скандал в семействе!
Дворник, обязанный сторожить дом и сад по ночам, был старик очень
хвастливый и любил набавлять себе годы тоже из хвастовства:
- Шестьдесят четыре года мне, - говорил он, - а волосы, гляди-ка,
только чуть посерели, а у людей в эти годы бывают совсем даже седые, как
лунь.
Минут через пять он уже говорил, как ни в чем не бывало:
- Семьдесят два года мне, а еще лошадей я как ежели возьму под уздечки,
так они понимают, что это не кто-нибудь их взял, а хва-ат!
А еще через пять минут:
- Восемьдесят один год мне, а как ежели мне кто-нибудь скажет
"Дедушка!" - я ему таким манером: "Это кто же это такой дедушка? Может, где
ты и видишь дедушку, а я отнюдь никому не дедушка, а во всей состою своей
силе и дело свою сполняю как следует".
Между тем двое из Петек звали его дедушкой, потому что один был
действительно его внук, а другой, Петька хромой, тоже находился в каком-то с
ним родстве и жил у него в дворницкой, только брошен был своею матерью,
уехавшей на Кавказ.
Кучер был из запасных солдат, во время войны с Японией побывал в
Маньчжурии. Неизвестно было, пришлось ли ему быть в каких-либо сражениях, но
о маньчжурах он отзывался весьма презрительно:
- Во-от народ... И понятия в них даже нет, чтобы тебя обмануть, - вот
народ глупый!.. Ром, какой у нас восемь рублей бутылка стоит, - я нарочно в
магазине спытывал, - там тебе его за рублевку, да еще и рюмка сверху бутылки
полагалась. Водка - два рубля ведро. Рыба - две копейки фунт, какую хочешь
бери! Вот до чего народ ничтожный, - не ценит трудов своих. И он себе не
желает пищу какую стоящую приобресть, а, прямо сказать, травой одной
питается. А разве с травы человек может такой образоваться, ну, хотя бы,
скажем, как я?
Звали этого кучера Иван Никанорыч, и по одному его виду действительно
можно было сказать, что совсем не травой он питался. Был он очень тяжел,
распучило его во все стороны, неповоротлив он был и хмур, зарос черным
волосом до самых глаз и на всех кругом глядел исподлобья и презрительно.
Должно быть, и гнедых с черными хвостами и гривами жеребцов, ради
которых его здесь держали, он тоже не считал за лошадей. Леня видел, что они
пятились и боязливо косились на него, храпя, когда он вваливался в конюшню с
метлой в руках.
Управляющий Павел Иваныч любил все делать по форме и букве закона, так
как в молодости служил сельским писарем. В одну лунную ночь что-то очень
развылись и разлаялись многочисленные собаки двора, и Ольга Алексеевна утром
раскричалась, что она их перестреляет, перевешает и отравит. На это Павел
Иваныч счел нужным отозваться витиеватой бумажкой за Э 55:

"Ваше Высокородие, Ольга Алексеевна.
Относительно размножившихся во дворе собак, кои никому не принадлежат,
а навела их черная сука Ивана Никанорыча, Лида, то я сам стараюсь их
уменьшить, но удастся ли это, вот в чем большой вопрос. Я уже приглашал
гицелей-собаколовов еще в прошлом году, но они были и ничего не сделали, и
вновь их приглашу. Одним словом, ответственен за собак по долгу службы, но
чтобы лично я завел собак ради одной своей фантазии, то я совершенно чужд
этому и всячески буду стараться их извести или по крайней мере уменьшить и
против принятия вами экстренных мер к уничтожению оных ничего не имею и даже
буду благодарен.
Управляющий П.Евсюков".

Ольга Алексеевна, разумеется, собак, происшедших от суки Лиды, не
стреляла, не травила и не вешала, а письмо это доставило ей много веселых
минут и хранилось вместе с классной работой одной из здешних приготовишек,
которая написала о курице, будто птица эта "туловище имеет широкообразное, а
тело устроено посредством хвоста".
Конечно, неутомимо писавший этюд за этюдом Михаил Петрович увековечил
на холстах собственной заготовки и красками личного приготовления и пеструю
корову Манечку, и пару гнедых жеребцов с черными гривами, задумчивую
садовничиху, и ее длинноволосого в синей шляпе супруга, и дремучего кучера,
и дворника весьма загадочного возраста, и сутулого Павла Иваныча, и
живописные по утрам антресоли двух флигелей, на балконах которых были
развешаны красные, розовые и синие стеганые одеяла.
В этом городе было порядочно учебных заведений, но учителя рисования в