кирсановским выговором своих учеников, Серафима Петровна часто восклицала в
отчаянье:
- Но ведь так вас решительно ни один француз не поймет!..
В июне они все-таки уехали.
В июне же - это было числа двадцатого - Серафима Петровна прочитала
торжествующую телеграмму Врангеля с фронта министру Кривошеину об
истреблении конного корпуса красных: "Все поле боя на пространстве двадцати
пяти квадратных километров сплошь покрыто трупами красных и их коней!" -
радостно сообщал барон... В здешней церкви по случаю такого успеха белых
служили благодарственный молебен.
Таня помнила, как мать ее, вернувшись в этот день домой, ходила нервно
из угла в угол, рвала в клочки и швыряла газету, говорила, глядя на нее
остановившимися глазами:
- Нет!.. Нет! Что же это такое?.. Это черт знает что такое!..
Представить только!..
И потом долго лежала в постели с головной болью, а за окном их комнаты
очень ярко, как кровавые капли, рдели на огромном дереве доспевающие в это
время черешни.
Так, долго с тех пор, чуть Таня летом видела черешню, обвешанную
спелыми ягодами, ей представлялась мать бессильно, ничком лежащей на
кровати, и всюду на полу клочки газеты...
Еще что хорошо помнила Таня из того же времени, - это как, ближе к
осени и осенью, все кругом говорили: "Перекоп".
Ей шел уже в то время седьмой год, и она могла бы объяснить, если бы
кто спросил, что "Перекоп - это такая крепость, которую взять нельзя..." Она
очень часто слышала именно это от всех кругом, потому что именно так писали
о Перекопе белые газеты. В эту осень она часто видела в руках матери газеты,
которых так страшилась та и не выносила прежде: дело касалось Перекопа.
И однажды в моросящем настойчиво ноябрьском дожде она увидела - шли и
шли, цокая и скользя по булыжнику набережной подковами, по три в ряд,
крупные усталые лошади с мокрой шерстью и лиловыми, как спелые сливы,
глазами, а на них солдаты в зеленоватых английских шинелях: это уходила
белая конница из Перекопа, на ходу бросая здесь все, что было ей уже не
нужно теперь: кабриолеты и линейки из обоза, больных лошадей...
Таня слышала тогда и запомнила (так это ее поразило), как старенький
отставной генерал (она его часто встречала раньше), совсем ветхий старичок с
малиновыми отворотами теплой, с каракулевым воротником, шинели, кричал
кому-то из этих, на лошадях:
- Братцы!.. Куда же это вы? Куда, а? - и, чтобы лучше слышать ответ,
обе руки приставил к ушам.
И вот какой-то молодой, рыжеватый, с биноклем, болтавшимся спереди,
крикнул ему:
- Грузиться!
- И куда же именно? Куда потом?.. На Кавказ? - старался узнать генерал.
- Во Францию!.. А может, в Англию...
Старенький генерал присел в коленях и весь как-то промок до слез.
- А мы-то... мы-то как же?..
- Вы-ы?..
Рыжеватый усмехнулся зло, и Таня не расслышала, что он добавил,
проезжая. Она запомнила еще, кроме этого, только одного из всех: сзади
других, один, сутуло державшийся на вороной огромной лошади, ехал, должно
быть, кто-нибудь из начальников, - так ей тогда показалось, - одетый лучше
других, с лицом очень строгим и от черной, густой, недлинной бороды
казавшимся очень белым. Руки его были в замшевых перчатках...
Его в упор спросил директор здешней гимназии недоуменно и укоризненно:
- Как это такая сила страшная уходит, а?
Он ничего не ответил, только повел безразлично глазами; за него
ответил, почему-то весело, другой, молодой, ехавший за ним, крайний в ряду:
- Вот увидите вы, какая сила красных за нами придет!
И по три в ряд, шагом, все шли и шли в моросящем дожде усталые мокрые
кони, звякая и скользя подковами.
Помнила она еще, как сальник Никифор, торговавший на базаре свиным
салом, шел рядом с одним фланговым белым, протягивал ему пачку денег и
кричал:
- Десять тысяч тут! Мало?.. Еще могу дать... А вы мне бинокль свой...
а?.. Вам теперь бинокль без последствий! Правда?
Ему отвечали:
- Деньги нам тоже не нужны.
Но Никифор кричал:
- Мало десять, сто тысяч дам!.. Не нужны деньги? А зачем вы их
печатали?.. Ну и мне ж они тоже не нужны, когда такое дело!
И швырнул пачку бумажек под ноги лошадям.
Серафима Петровна выдержала в этот день давку около обоза и в последней
газете белых принесла домой фунтов десять муки.
Таня помнила, как она была радостно возбуждена в этот день... Они до
света ели лепешки из принесенной муки, и мать говорила дочери:
- Ну, Танек, теперь мы можем с тобой поехать в Кирсанов!.. Говорят,
проезд по железной дороге для всех будет бесплатный... совсем бесплатный!
Но Тане уже непонятным казалось это: зачем в Кирсанов? И куда это
именно - в Кирсанов?.. И рассеянно слушала она, как перечисляла мать, какие
именно вещи их оставались в Кирсанове и сколько бы за них можно было
получить теперь, если бы продать.
Но с огромным любопытством - Таня отметила - смотрела она на красных,
которые вошли через день после белых. Победители были далеко не так парадны,
как побежденные. Они шли пешим строем. Они были кто в шапках, кто в черных
фуражках, кто в буденовках, кто в сапогах, кто в обмотках; только шинели и
винтовки были однообразны. И лошаденки в подводах их были мухортые,
деревенские, кирсановские, с репейником в нечесаных гривах... Огромная армия
шла как к себе домой: не для показу, а для хозяйства.
У нескольких красноармейцев спрашивала Серафима Петровна о товарище
Даутове; те добросовестно задумывались, но отвечали, что такого командира у
них нет; может быть, есть где в другом месте, а у них нет Даутова.
В единственной здесь гостинице разместился ревком.
Так как здесь было несколько винных подвалов, бумаги же в это время
вообще не было и негде было ее взять, то Серафима Петровна писала в ревкоме
на обороте этикеток от винных бутылок, чернила же делал из толченого
химического карандаша сам предревкома товарищ Рык. Однако уже через месяц
товарищ Рык нашел, что у нее слишком слабые нервы, что она вообще не годится
для работы. На ее место в ревкоме села какая-то Быкова, особа с усиками,
браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом; из
револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без
промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и
сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень
сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.
В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя - пропусков не
давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были
кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как
самое трудное, неустроенное время.
Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и
мать сказала рыбачихе:
- Вот!
Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя
сразу каких-то нужных, понятных слов.
- Вот!.. - и опять только дрожала голова, и в глазах туман... - Вот...
- еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, -
она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, -
только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью
отчаяния:
- Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?..
Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..
И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз
в этой комнате они жили когда-то давно-давно - так показалось, и дала им
поесть хлеба и вяленой чуларки... И долго потом, когда подруги спрашивали
Таню: "Что на свете самое-самое вкусное?..", она, не задумываясь, отвечала:
"Вяленая чуларка".
А из несколько более позднего времени, когда все говорили: "голодный
год", Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей
Шевчук.
Он давно уже голодал, - мать же ее в это время опять служила в ревкоме,
в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в
то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось
потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в
саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго
отдыхал; кашлял глухо... Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.
В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой
Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне
страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож
убийцы.
- Мясорезку... мясорезку у вас... - забубнил он глухо. - Девочку
вашу... я спрашивал...
Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил
он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них
сделать съедобное, например сварить их в виде каши, - для этого-то он и
пилил ветки, - Серафиме Петровне послышалось так: "Я зарезал, я зарезал у
вас девочку вашу..."
- Та-аня! - вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.
Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не
отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться - мать ринулась в дом
слишком стремительно.
Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в
руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею,
бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:
- Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?
Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой
мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил... И только тут
Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:
- Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..
Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки
ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся
больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла
его труп.
Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени
и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени
устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык
школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:
"Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом..."
Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и
по-старому же восклицать зардевшись:
- Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!
Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную
газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.
После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро.
Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все
замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно,
как прежде, а заживают как и надо.
Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно.
Ребенок годов разрухи - она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к
пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую
часто мать:
- Мама!.. Нельзя же школьной работнице быть такой вялой и инертной!
Ну-ка, энтузиазма! Ну-ка, пафоса!.. Как можно больше пафоса и энтузиазма!..
Однажды на это ей ответила Серафима Петровна:
- Да, конечно... А я вот сегодня кашлянула в классе в платок, гляжу -
красное... Кровь!
Таня прижалась к ней испуганно и прошептала:
- Мама, ведь ты же знаешь, что кашлять вредно, а сама кашляешь!.. Мама,
ты больше не кашляй, совсем больше не кашляй! Хорошо, мама?.. Ты не
будешь?..


    III



Было необыкновенное, как всегда, переливисто-блестящее, - можно было бы
сказать перламутровое с молочно-голубым основным тоном, - в легком, еле
уловимом глазами пару, пахнущее спелым, только что с баштана, большим
разрезанным надвое арбузом, утреннее июльское море, раздавшееся без конца и
вправо, и влево, и прямо; была набережная, где, нагретые ослепляющим
солнцем, уже высоко взлетевшим, розовые гранитные глыбы, скрепленные
цементом, отгораживали от этого моря неширокую и недлинную улицу; были
толпами проходившие на пляж, голые до пояса или только в купальных костюмах,
с полотенцами и простынями, с облупленными, шелушащимися красными спинами,
или успевшие уже загореть до почтенной черноты сомалийцев, со счастливыми
взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха.
Таня стояла в очереди, а впереди нее, все время на нее оглядываясь,
бормотал что-то совсем пьяненький штукатур или печник в заляпанном глиной и
известью синем картузике. Он был ростом не выше ее, с мокренькими рыжими,
редкими, печально повисшими усами, с маленьким, тощим, востроносым личиком.
Можно было понять, что он бормочет что-то про свою мать и жену.
Он бормотал забывчиво, про себя, но часто оборачивался к ней за
сочувствием:
- Правда, а?.. Эге... Это же правда...
Тане удалось разобрать:
- Вот мать схороню, жену прогоню... ну ее к чертям!.. Правда?.. Эге...
а сам уеду... Эге... Они думают, что... ну их всех к чертям!..
Дальше уже разобрать что-нибудь было невозможно, видно было только, что
он очень недоволен семейной жизнью.
Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид
моркови из колхозного огорода, в какой-то дом отдыха; потом туда же на
большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому
несколько смешной, провезли мясо, баранину, тушек двадцать.
Получил, наконец, хлеб и штукатур. Ему дали две копейки сдачи. Он
протянул Тане монетку и бормотнул:
- Вот... дали... а зачем?..
Мутные глаза его были грустны. Бессильными пальцами повертел он монетку
и разжал их. Монетка покатилась под ноги Тане, а он пошел куда-то, на всех
натыкаясь, готовый вот-вот упасть и тут же крепко уснуть. Таня видела, как
выпал у него из рук и хлеб. Он не поднимал его, только качнул головенкой,
должно быть бормотнув: "Эге!" - и побрел дальше, подтягивая вышедшие из
повиновения ноги.
Таня знала всех в своем маленьком городишке; этот был какой-то пришлый.
Она обеспокоилась:
- Куда он идет такой? Его еще машина задавит.
А сзади нее сказал спокойный и уверенный глуховатый голос:
- Машина - это дело случая, а уж в милицию обязательно попадет.
Таня оглянулась и увидела какое-то чрезвычайно ей известное и в то же
время совершенно незнакомое лицо. Кто-то в полосатой рубахе, забранной в
белые брюки, с выбритой синей высокой головой, широким носом и крупным
подбородком, смотрел не на нее, а в сторону уходящего штукатура. Он был и не
в очереди, - он просто стоял на тротуаре, где мальчишка-чистильщик,
устроившись со своим ящиком около тумбы, дочищал, лихо работая щетками, его
ботинки... Вот он пошел прямо к морю, через улицу, как-то необыкновенно
легко и просто перемахнул через гранитную - правда, невысокую - стенку, и
Таня, хотя и не видела уж этого, но очень ярко представила, как он прыгает
за этой стеной к пляжу с одной каменной глыбы на другую: там лежали остатки
прежней стены, уже разбитой прибоями.
Была у Тани гордость морем, к которому приезжали отовсюду и в дома
отдыха, и экскурсанты, и просто дачники (уцелел еще и этот вид приезжающих,
хотя был уже очень немногочисленен), и ко всем этим гостям здешнего моря с
детства привыкла она относиться снисходительно и даже, пожалуй, с каким-то
жалеющим их выражением глядела на них, когда они садились в автомобили,
чтобы снова ехать на север. Так же снисходительно думала она и о человеке в
полосатой рубахе и с синей головою.
С хлебом в руках Таня подошла к стене посмотреть, куда делся тот, в
полосатой рубахе; оказалось, он стоял у самой воды, изумительно спокойный и,
изгибаясь, бросал с немалой ловкостью крупную плоскую гальку на воду так,
что она подпрыгивала на поверхности несколько раз, прежде чем утонуть. Таня
знала, что у мальчишек зовется это почему-то "снимать сливки", и они
предаются этому с большим азартом и считают, кто больше снял, но никак не
думала она, чтобы такой детской забавой мог увлечься взрослый, с такой
выпуклой высокой бритой синей головою и с таким отчетливым носом.
Страннее же всего в этом для нее было то, что она будто бы видела
когда-то точь-в-точь это самое: стоял у берега такой же точно человек в
полосатой рубахе и белых брюках, с такою же головою и носом и подбородком, и
так же точно изгибался он вправо, когда бросал плоскую крупную гальку
"снимать сливки" с поверхности моря, а бросив, так же вот откидывал руку
вверх, по-игрецки пристально глядя, что там такое натворил его биток.
Таким вдруг неотвязным стало это воспоминание, что Таня обошла стену,
вышла к тем же глыбам - остаткам старой стены - и, легко перепрыгивая с
одной на другую, остановилась как раз в нескольких шагах от самозабвенно
игравшего. Он это заметил: поглядел удивленно, и в то время как Таня,
оглядывая его с головы до ног, усиленно думала, кто же он и где могла она
его видеть, спросил недовольно:
- Вы что это на меня глаза пялите?
Только теперь поняла Таня, что она оказалась таким же ребенком, как и
он, но и вопрос и самый тон вопроса его были грубы. Она обиделась. Она
повторила непроизвольно:
- Пя-ли-те!..
- Ну да, конечно пялите!.. На мне узоры, что ли? - еще более недовольно
отозвался он.
- Именно узоры! - совершенно обиделась она. - Татуировка известкой... и
углем!.. Выньте-ка платок да оботритесь!
И, повернувшись рассерженно, она пошла перепрыгивать с глыбы на глыбу,
сознательно делая это как можно непринужденней и легче. С последней глыбы
она оглянулась, и ей было приятно видеть, как он старательно вытирал лицо
платком.
- Хорошенько, хорошенько трите! - крикнула она, ликуя, и тут же пошла
домой, чтобы доказать ему что-то, а что именно и зачем, она не смогла бы
ответить и самой себе. Но во всю дорогу к дому она не переставала думать,
почему этот бритоголовый приезжий кажется ей знакомым.
Она догадалась об этом только тогда, когда взглянула на мать, отворив
дверь своей комнаты. Мгновенно соединила память эту худенькую женщину с
тонкой шеей и выгнутыми вперед локтями, ее мать, и того, который "снимал
сливки", и она сказала, еще не совсем веря себе самой:
- Мама!.. ты знаешь что? Я сейчас видела Даутова!
- Да-у-това?.. Как - Дау-това? - почти шепотом спросила мать, бледнея.
Теперь, когда и мать повторила эту фамилию, Таня окончательно поверила,
что приезжий был именно Даутов. Она повторила с большим оживлением:
- Да, да, Даутов, именно!.. Конечно, я даже и на карточку его смотреть
не буду: это он!.. Пари на что угодно!
Мать смотрела на нее, бледнея все больше, и часто-часто моргала. Таня
знала, что это - тик. Она обняла ее, удивляясь:
- Что же ты так волнуешься, мама?.. Он - так он, что тут такого?
- Отчего же ты... не позвала его сюда? - с усилием спросила мать.
- Сюда-а?.. Я с ним не говорила даже!.. То есть я сказала ему несколько
слов...
- А он?
- И он мне тоже... Только, разумеется, он меня не узнал, и я ему не
сказала, что... что я его знаю...
- О чем же вы говорили?
- Ну вот... о чем!.. Мы просто стояли в очереди рядом... А там был еще
один пьяный... Вот мы и поговорили на эту тему... А потом он пошел в одну
сторону, я - в другую...
- Отчего же ты не спросила, в каком он доме отдыха?.. Или он только
проездом здесь?
- Ах, мама!.. Ну почем я знала, что все это надо спрашивать?.. Я даже
не знала, что это Даутов! Я потом только догадалась...
- Хорошо, но что же он все-таки тут делает? - смотрела на Таню мать,
едва справившись со своим тиком.
- Сливки снимает, как и тогда снимал! - уже обиженно ответила Таня.
Потом ей нужно было объяснить, какие "сливки", и подробно описать, как
он одет, каков он стал по наружности, какой у него голос теперь (прежде, она
это отлично помнила, был низкий и глуховатый).
- Ведь можно узнать в милиции, в адресном столе, где он остановился! -
радостно догадалась, что нужно сделать, мать.
- Конечно, можно, - живо согласилась Таня. - Сходить сейчас?
- Нет, я сама... я сама схожу, - заторопилась мать и начала тут же
переодеваться.
Таня знала, что июльская жара всегда очень плохо действовала на мать.
Она сказала:
- Вот увидишь, мама, что я пойду и сейчас же обратно... А тебе будет
вредно...
- Подай мне розовую кофточку! - приказала мать.
Она была теперь очень оживлена. Она не хотела уступить дочери этой
радости: точно узнать, где именно, сегодня же, может быть через какой-нибудь
час, найти Даутова. И разве не может случиться, что он сам встретится ей на
улице и ей даже не нужно будет заходить в адресный стол...
Таня поняла это. Она помогла матери одеться, скромно улыбаясь. А когда
мать пошла по-прежнему летучей походкой, Таня из окна посмотрела ей вслед с
улыбкой, выражающей многое: и удивление, что мать так ожила вдруг, и радость
видеть мать такой оживленной, и, пожалуй, снисходительность к матери, так
как причина ее оживления была ей совсем непонятна.
Она вытащила из стола запрятанную в книге старую фотографическую
карточку Даутова и сказала вслух:
- Он! Конечно, он!.. - и погрозила этому, на карточке, Даутову пальцем:
- Вот погоди, мама тебе покажет, как глаза пялят!.. И хотя бы был красивый
какой-нибудь, а то ведь некрасивый, нет, нет, нет!..
Странно было для нее самой, что, чем больше она глядела на этого
Даутова на карточке и вспоминала сегодняшнего, тем больше как-то терялось
между ними сходство, и ей уже начинало казаться, что сегодняшний был совсем
не Даутов; тогда она сконфуженно клала карточку в книгу и начинала глядеть
виновато в окно, ожидая мать. Но потом опять открывала книгу и при первом же
взгляде на карточку решала: "Он!.." Так делала она, проверяя себя, несколько
раз.
Не раньше как через час вернулась Серафима Петровна. Она была разбитая,
усталая, увядшая, тоскливая, прежняя. Она сказала глухо:
- Не нашли его в адресном столе... Должно быть, он был тут проездом, а
ты...
- Что я, мама?.. Что я должна была сделать, наконец? - обиделась Таня.
- Ты должна была ему сказать, что я су-ществую!.. Что я здесь! Вот что
ты должна была сделать... А ты обо мне не вспомнила!..
Не переодеваясь, она легла в постель и повернулась лицом к стене.
- Может быть, это и не он, - захотела успокоить ее Таня. - Что же я с
ним долго говорила, что ли? Только два слова ему сказала и пошла... И только
потом уж я вспомнила...
- Если б ты знала, что он для меня значил... и сейчас значит! - так же
глухо, но очень выразительно сказала мать. - Конечно, сидя здесь на месте,
найти его я не могла, но все-таки я спрашивала о нем у многих приезжих... Он
где-нибудь занимает теперь видный пост, его должны знать...
- Однако не знают?.. - Таня представила синеголового, снимавшего
сливки, и всплеснула руками усмехнувшись. - Он, мама? Такой - и видный пост!
- Почему это "такой"!.. Какой это "такой"? - повернула мать изумленное
лицо.
- Я думаю, мама, что он совсем не поумнел за эти двенадцать лет, -
врастяжку проговорила Таня. - Нет, он не из умных!
Это она вспомнила, как он обтирался после ее слов о татуировке платком:
ей показалось, что умный не стал бы этого делать. Но мать рассердил такой
отзыв о Даутове; она поднялась на локте.
- Я тебя прошу... - начала было она торжественно, но вдруг перебила
себя запальчиво-визгливо: - Как ты смеешь говорить такие вещи?.. А?.. Как ты
смеешь?
- Мама! - испугалась Таня, как бы матери не сделалось дурно. - Мама,
хочешь, я тебе его сейчас приведу?
- Каким... образом? - опешила мать.
- Так, без всякого образа... Пойду, встречу его и приведу, - решительно
направилась к двери Таня.
- Как же ты его встретишь?.. А если он уже уехал?
- Ладно!.. Если бы собирался ехать, не стал бы камешки в море
бросать... Значит, у него много свободного времени было.
- Где же ты можешь его встретить? - оживляясь снова, села на койке
мать.
- Только пусть мама не думает, что я ее возьму с собою! - выставила
вперед руку Таня. - Я пойду по всему пляжу из конца в конец и буду на всех
смотреть - раз!.. Потом я буду в автомобильных конторах спрашивать, не
уезжал ли такой-то вот гражданин в полосатой рубахе, - два!.. Потом я буду
смотреть везде по лавкам и магазинам, нет ли его там, - три!.. Вообще я буду
не ходить, а летать, и мама за мной не поспеет... Я бы и в дома отдыха
зашла, но уж если он не прописан, значит незачем заходить!
- А может быть, он только сегодня приехал, еще не успели прописать? -
вставила мать.
- Тогда еще лучше! Тогда нечего и спешить!.. Мы его можем тогда и
завтра найти и послезавтра, когда угодно!.. Одним словом, я тебе его
приведу, и больше ничего! - И Таня выскочила в дверь с самым решительным
видом.
Она и не думала, что не найдет Даутова: городок был очень мал, и
приезжие были все или на набережной, или на пляже, - ведь не затем же
приехал Даутов, чтобы сидеть где-нибудь в комнате.
И Таня действительно начала проворно ходить по наиболее людным местам и
впиваться глазами во все встречные лица, но прежде она справилась в
автомобильных конторах. Оказалось, что за то время, какое пробыла она дома,
ни одна машина не отправлялась, и будут отправляться только через час.
Два раза пройдя из конца в конец набережную, Таня спустилась к пляжу.
Тут сразу оказалось много трудностей, начиная с того, что ноги увязали в
песке. Подходить к мужской половине пляжа очень близко Таня не считала
удобным, так как на купальщиках не только полосатых, никаких рубах не было.
Многие лежали на песке ничком, укутав головы полотенцем; многие сидели к ней
спинами; бритых голов нашлось чересчур много, чтобы различить, какая из них
даутовская. Иные уплыли так далеко, что еле было их видно на воде.
Вообще часовые почти поиски на пляже оказались совершенно потерянным
временем. Таня наскоро искупалась и поспешила к отправке машин, но на двух