Страница:
Радость одна не приходит: дружина моя объявила портовой конторе, что подпишутся в службу только в том случае, ежели шкипером на «Обнове» положат старого их кормщика Егора Васильева.
Вот и настал этот торжественный день моего освобожденья, день отпущенья. Низменная конторская палата будто светом налилась. Все мы собрались сполна. Начальник конторы сам перо в чернильницу обмакнул и подает мне:
– Подписывайся, кормщик.
Я говорю:
– Дозвольте, господин начальник, чин справить, у дружины спроситься.
Товарищи зашумели:
– Егор Васильевич! Это чин новоначальных. Ты старинный мореходец.
Я говорю:
– Совесть моя так повелевает.
Они сели вдоль стены чинно. Я встал перед ними, нога к ноге, рука к сердцу, и выговорил:
– Челом бью всем вам, и большим, и меньшим, и середним: прошу принять меня в морскую службу, в каков чин годен буду. И о том пречестности вашей челом бью, челом бью.
И, отведя руки от сердца, поклонился большим обычаем, дважды стукнув лбом об пол. Они встали все, как один, и выговорили равным гласом:
– Осударь Егор Васильевич! Все мы, большие, и меньшие, и середние, у морской службы быть тебе велим, и быть тебе в чину кормщика. И править тебе кормщицкую должность с нами однодумно и одномысленно. И будем мы тебе, нашему кормщику, послушны, подручны и пословны.
И вот я опять в море. Попутный ветер свистит в снастях. Волны идут рядами, грядами.
Обгоняем поморскую лодью. Они кричат нам:
– Путем-дорогой здравствуйте!
Я отвечаю:
– Вам здоровья многолетнего на всех ветрах!
От них опять доносится:
– Куда путь правите?
Я отвечаю:
– Из Архангельского города в Мурманское море…
И опять только волны шумят да ветер разговаривает с парусами.
О море! Души моей строитель!
Ваня Датский
Мимолетное виденье
Вот и настал этот торжественный день моего освобожденья, день отпущенья. Низменная конторская палата будто светом налилась. Все мы собрались сполна. Начальник конторы сам перо в чернильницу обмакнул и подает мне:
– Подписывайся, кормщик.
Я говорю:
– Дозвольте, господин начальник, чин справить, у дружины спроситься.
Товарищи зашумели:
– Егор Васильевич! Это чин новоначальных. Ты старинный мореходец.
Я говорю:
– Совесть моя так повелевает.
Они сели вдоль стены чинно. Я встал перед ними, нога к ноге, рука к сердцу, и выговорил:
– Челом бью всем вам, и большим, и меньшим, и середним: прошу принять меня в морскую службу, в каков чин годен буду. И о том пречестности вашей челом бью, челом бью.
И, отведя руки от сердца, поклонился большим обычаем, дважды стукнув лбом об пол. Они встали все, как один, и выговорили равным гласом:
– Осударь Егор Васильевич! Все мы, большие, и меньшие, и середние, у морской службы быть тебе велим, и быть тебе в чину кормщика. И править тебе кормщицкую должность с нами однодумно и одномысленно. И будем мы тебе, нашему кормщику, послушны, подручны и пословны.
И вот я опять в море. Попутный ветер свистит в снастях. Волны идут рядами, грядами.
Обгоняем поморскую лодью. Они кричат нам:
– Путем-дорогой здравствуйте!
Я отвечаю:
– Вам здоровья многолетнего на всех ветрах!
От них опять доносится:
– Куда путь правите?
Я отвечаю:
– Из Архангельского города в Мурманское море…
И опять только волны шумят да ветер разговаривает с парусами.
О море! Души моей строитель!
Ваня Датский
У Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибегища, в досельные годы торговала булками честна вдова Аграфена Ивановна. В летнюю пору судов у пристани – воды не видно; народу по берегам – что ягоды-морошки по белому мху; торговок – пирожниц, бражниц, квасниц – будто звезд на небе. И что тут у баб разговору, что балаболу! А честну вдову Аграфену всех слышней. Она со всем рынком зараз говорит и ругается. Аграфена и по-аглицки умела любого мистера похвалить и обложить.
Горожане дивились на Аграфену:
– Ты, Ивановна, спишь ли когда? Утром рано и вечером поздно одну тебя и слыхать. Будто ты колокол соборный.
– Умрем, дак выспимся, – отвечала Аграфена. – Я тружусь, детище свое воспитываю!
Был у Аграфены одинакий сын Иванушко. И его наравне с маткой все знали и все любили. Не только своя Русь, но и гости заморские. Не поспеет норвецкое суденышко кинуть якорь, Иванушко является с визитом, спросит: поздорову ли шли? Его угощают солеными «бишками» – бисквитами, рассказывают про дальные страны.
Иванушко рано запросился у матери в море. Четырнадцати лет приступил вплотную:
– Мама, как хошь, благослови в море идти!
Мама заревела, как медведица:
– Я те благословлю поленом березовым! Мужа у меня море взяло, сына не отдам!
– Ну, я без благословенья убежу.
Ваня присмотрел себе датский корабль, покамест тот стоял у выгрузки-погрузки. Явился к капитану:
– Кэптен, тэйк эброд! (Возьмите с собой!)
У капитана не хватало матросов. Бойкий паренек понравился.
– Хайт ин зи трум! (Ступай в трюм!)
Ваня и спрятался в трюм. Таможенные досмотрщики не приметили его. Так и уплыл Аграфенин сын за море.
Аграфена не удивилась, что сын не пришел ночевать. Не очень беспокоилась и вторую ночь: «На озерах с ребятами рыбу ловит». Через неделю она выла на весь рынок:
– Дитятко Иванушко! В Датску упорол, подлец!
И не было об Аграфенином сыне слуху двадцать лет…
Нету слез против матерних. Нет причитанья против вдовьего. По утренним лазорям Аграфена выходила на морской бережок и плакала:
Припевая детям материны перегудки, Ваня слышал материн голос, мать вставала перед ним как живая…
А Ивану было уже тридцать четыре года. Тут по весне напала на него печаль необычная. Идет Иванушко по набережной и видит – грузится корабль. Спрашивает:
– Куда походите?
– В Россию, в Архангельской город.
Забилось сердце у нашего детинушки: «Маму бы повидать! Жива ли?…» И тут же порядился с капитаном сплавать на Русь и обратно в должности старшего матроса.
Жена с плачем собрала Ваню в путь:
– Ох, Джон! Узнает тебя мать – останешься ты там…
– Не узнает. И я не признаюсь, только издали погляжу.
Дует Пособная поветерь. Шумит седой океан. Бежит корабль, отворив паруса. Всплывают русские берега .
На пристанях в Архангельском городе людно по-старому. Точно вчера Иванушко бегал здесь босоногим мальчишкой… Теперь он идет по пристани высокий, бородатый. Идет и думает: «Ежели мама жива, она булочками торгует».
Он еще матери не видит, а уж голос ее слышит:
– Булочки мяконьки! По полу катала, по подлавочью валяла!
Люди берут, хвалят. И сын подошел, купил у матери булочку. Мать не узнала. Курчавая борода, одет не по-русски.
У пристани трактир. Ваня у окна сидит, чай пьет с маминой булочкой, на маму глядит…
Неделю корабль стоял под Архангельском. Ваня всякий день булочку купит, в трактире у окна чай пьет, на маму смотрит. У самого дума думу побивает: «Открыться бы!… Нет, страшно: она заплачет, мне от нее не оторваться. А семья как?»
В последний день, за час до отхода, Ваня еще раз купил у матери булочку и, пока Аграфена разбиралась в кошельке, сунул под булки двадцать пять рублей.
Так, не признавшись, и отошел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать – двадцать пять рублей лишних! Зашумела на всю пристань:
– Эй, женки-торговки! Кто-то мне в булки двадцать пять рублей обронил! Может, инглишмен какой полоротой?… Твенти файф рубель!
Никто не спросил ни завтра, ни послезавтра.
После этого быванья прошла осень грязная, зима протяжная. Явилась весна разливна-красна. Закричала гагара за синим морем. Повеяли ветры в русскую сторону.
Опять Иванушко места прибрать не может: «Надо сплавать на Русь, надо повидать маму».
Опять жена плачет:
– Ох, Джон! В России строго: узнает мать – не отпустит.
– Не узнает. Я не скажусь ей, только издали погляжу.
Опять он порядился на корабль старшим матросом и приплыл к Архангельскому городу. Идет в народе по пристани. И мамин голос, как колокольчик:
– Булочки-хваленочки: сверху подгорели, снизу подопрели!
Ваня подошел, купил. Потом в трактире чай пьет, из окна глядит на маму. И жалко ему: постарела мама, рученьки худые… Упасть бы в ноги! Может бы и простила и отпустила!… Нет, страшно!
Неделю корабль находился в порту, каждодневно сын у матери булочки покупал, а не признался. Только в последний день, перед отходом, сунул ей в короб пятьдесят рублей и ушел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать – пятьдесят рублей лишних! Все торговки подивились:
– Что же это, Аграфена! Прошлый год ты у себя в булках двадцать пять рублей нашла, сейчас пятьдесят. Почто же мы ничего не находим? Уж не сын ли тебе помогает?
– А и верно, сын! Больше некому! – И заплакала. – Дитятко мое роженое, почто же ты не признался! Поглядела бы я на тебя… Верно, уж большой стал. Дура я, детища своего не узнала! Теперь каждому буду в руки смотреть.
Таковым побытом опять год протянулся, с зимою, с морозами, с весною разливной. Веют летние ветры, кричит за морем гагара, велит Иванушке на Русь идти, мамку глядеть. Плачет жена:
– Ох, Джон! Я не держу тебя, только знай: не так я беспокоилась, когда ты на полгода уходил в Америку, как страшусь теперь, когда ты плывешь одним глазом взглянуть на мать…
Дует веселый вест, свистит в снастях Иванова кораблика. Всплывают русские берега… Вот сгремели якоря, опустились паруса под городом Архангельском. На горе стоят, как век стояли, башни Гостиного двора. Под горой сидит, как век сидела, булочница Аграфена. Теперь она зорко глядит в руки приезжим морякам: не сунет ли кто денег в булки?
Иванушко тоже свое дело правит: у мамы булку купит, в трактире чай пьет, на маму глядит.
И в последний раз, как булку купил, сует матери в корзину сто рублей. А старуха в кошельке роется, будто сдачу ищет, а сама руки покупателя караулит.
Как он деньги-те пихнул, она ястребом взвилась да сцапала его за руки и разинула пасть от земли до неба:
– Кара-у-ул! Грабя-ят!!!
Ване бы не бежать, а он побежал. Его и схватили, привели в полицию.
Аграфена тихонько говорит приставу:
– Это не грабитель, это мой сын. Он мне сто рублей подарил. Он двадцать три года терялся. Я хочу, чтобы он сознался.
Пристав подступил к Ване:
– Признавайтесь, вы ей сын?
– Ноу, ноу! Ноу андестенд ю!
Аграфена закричала с плачем:
– Как это «но андерстенд»! Не поверю, – чтобы можно было отеческу говорю забыть… Иванушко, ведь я тебя узнала, что же ты молчишь!
Ваня молчит, как бумага белый. И все замолчали. А народу множество набилось. По рынку, по пристани весть полетела, что Аграфена сына нашла. А она снова завопила:
– Ежели так, пущай он рубаху снимет! У него на правом плече три родимые пятнышка рядом.
Пристав приказывает Ивану:
– Раздевайтесь!
Тогда Ваня пал матери в ноги:
– Маменька, я твой сын! Только не губи меня, отпусти! У меня в Дании жена и трое сыновей. Вот тебе все мои деньги – пятьсот рублей. Возьми, только отпусти!
Аграфена застучала кулаком по столу:
– Убери свои деньги! Мне не деньги – мне сын дорог. Я без сына двадцать три года жила. Я о сыне двадцать три года плакала…
Заплакал и Ваня:
– Мама, пожалей своих внучат! Пропадут они без отца…
Заревели в голос и торговки:
– Аграфена Ивановна, отпусти ты его!
Аграфена говорит:
– Ладно, дитя, я тебя прощаю и отпускаю тебя. Только ты сними с божницы Спасов образ, сними своими руками и поклянись мне, что на будущий год сам приедешь и старшего внука мне на погляденье привезешь.
Действительно, на другой год привез старшего сына. Аграфена внука и зимовать оставила:
– Я внученька русской речи, русскому обычаю научу.
Мальчик пожил у бабушки год и уезжать не захотел. Ваня привез среднего сына. И этот остался у бабки, не пожелал лететь из теплого русского гнездышка. Тогда приехала жена Ванина с младшим сыном. И полюбилась кроткой датчанке мужнева мать:
– Джон, останемся тут! Здесь такие добрые люди.
Аграфена веселится:
– Вери гуд, невестушка. Где лодья ни рыщет, а у якоря будет.
Аграфенины внуки-правнуки и сейчас живут на Севере, на Руси.
По имени Вани, который бегал в Данию, и фамилия их -датские.
Горожане дивились на Аграфену:
– Ты, Ивановна, спишь ли когда? Утром рано и вечером поздно одну тебя и слыхать. Будто ты колокол соборный.
– Умрем, дак выспимся, – отвечала Аграфена. – Я тружусь, детище свое воспитываю!
Был у Аграфены одинакий сын Иванушко. И его наравне с маткой все знали и все любили. Не только своя Русь, но и гости заморские. Не поспеет норвецкое суденышко кинуть якорь, Иванушко является с визитом, спросит: поздорову ли шли? Его угощают солеными «бишками» – бисквитами, рассказывают про дальные страны.
Иванушко рано запросился у матери в море. Четырнадцати лет приступил вплотную:
– Мама, как хошь, благослови в море идти!
Мама заревела, как медведица:
– Я те благословлю поленом березовым! Мужа у меня море взяло, сына не отдам!
– Ну, я без благословенья убежу.
Ваня присмотрел себе датский корабль, покамест тот стоял у выгрузки-погрузки. Явился к капитану:
– Кэптен, тэйк эброд! (Возьмите с собой!)
У капитана не хватало матросов. Бойкий паренек понравился.
– Хайт ин зи трум! (Ступай в трюм!)
Ваня и спрятался в трюм. Таможенные досмотрщики не приметили его. Так и уплыл Аграфенин сын за море.
Аграфена не удивилась, что сын не пришел ночевать. Не очень беспокоилась и вторую ночь: «На озерах с ребятами рыбу ловит». Через неделю она выла на весь рынок:
– Дитятко Иванушко! В Датску упорол, подлец!
И не было об Аграфенином сыне слуху двадцать лет…
Нету слез против матерних. Нет причитанья против вдовьего. По утренним лазорям Аграфена выходила на морской бережок и плакала:
А Иванушко за эти годы десять раз сходил в кругосветное плаванье. В Дании у него жена, родилось трое сыновей. Ребята просили у отца сказок. Он волей-неволей вспоминал материны песни-былины. Видно, скопились старухины слезы в перелетную тучку и упали дождем на сыновнее сердце.
Гусем бы я была, гагарой,
Все бы моря облетела,
Морские пути оглядела,
Детище свое отыскала.
Зайком бы я была, лисичкой,
Все бы города обскакала,
Кажду бы дверь отворила,
В каждо бы оконце заглянула,
Всех бы про Иванушка спросила…
Припевая детям материны перегудки, Ваня слышал материн голос, мать вставала перед ним как живая…
А Ивану было уже тридцать четыре года. Тут по весне напала на него печаль необычная. Идет Иванушко по набережной и видит – грузится корабль. Спрашивает:
– Куда походите?
– В Россию, в Архангельской город.
Забилось сердце у нашего детинушки: «Маму бы повидать! Жива ли?…» И тут же порядился с капитаном сплавать на Русь и обратно в должности старшего матроса.
Жена с плачем собрала Ваню в путь:
– Ох, Джон! Узнает тебя мать – останешься ты там…
– Не узнает. И я не признаюсь, только издали погляжу.
Дует Пособная поветерь. Шумит седой океан. Бежит корабль, отворив паруса. Всплывают русские берега .
На пристанях в Архангельском городе людно по-старому. Точно вчера Иванушко бегал здесь босоногим мальчишкой… Теперь он идет по пристани высокий, бородатый. Идет и думает: «Ежели мама жива, она булочками торгует».
Он еще матери не видит, а уж голос ее слышит:
– Булочки мяконьки! По полу катала, по подлавочью валяла!
Люди берут, хвалят. И сын подошел, купил у матери булочку. Мать не узнала. Курчавая борода, одет не по-русски.
У пристани трактир. Ваня у окна сидит, чай пьет с маминой булочкой, на маму глядит…
Неделю корабль стоял под Архангельском. Ваня всякий день булочку купит, в трактире у окна чай пьет, на маму смотрит. У самого дума думу побивает: «Открыться бы!… Нет, страшно: она заплачет, мне от нее не оторваться. А семья как?»
В последний день, за час до отхода, Ваня еще раз купил у матери булочку и, пока Аграфена разбиралась в кошельке, сунул под булки двадцать пять рублей.
Так, не признавшись, и отошел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать – двадцать пять рублей лишних! Зашумела на всю пристань:
– Эй, женки-торговки! Кто-то мне в булки двадцать пять рублей обронил! Может, инглишмен какой полоротой?… Твенти файф рубель!
Никто не спросил ни завтра, ни послезавтра.
После этого быванья прошла осень грязная, зима протяжная. Явилась весна разливна-красна. Закричала гагара за синим морем. Повеяли ветры в русскую сторону.
Опять Иванушко места прибрать не может: «Надо сплавать на Русь, надо повидать маму».
Опять жена плачет:
– Ох, Джон! В России строго: узнает мать – не отпустит.
– Не узнает. Я не скажусь ей, только издали погляжу.
Опять он порядился на корабль старшим матросом и приплыл к Архангельскому городу. Идет в народе по пристани. И мамин голос, как колокольчик:
– Булочки-хваленочки: сверху подгорели, снизу подопрели!
Ваня подошел, купил. Потом в трактире чай пьет, из окна глядит на маму. И жалко ему: постарела мама, рученьки худые… Упасть бы в ноги! Может бы и простила и отпустила!… Нет, страшно!
Неделю корабль находился в порту, каждодневно сын у матери булочки покупал, а не признался. Только в последний день, перед отходом, сунул ей в короб пятьдесят рублей и ушел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать – пятьдесят рублей лишних! Все торговки подивились:
– Что же это, Аграфена! Прошлый год ты у себя в булках двадцать пять рублей нашла, сейчас пятьдесят. Почто же мы ничего не находим? Уж не сын ли тебе помогает?
– А и верно, сын! Больше некому! – И заплакала. – Дитятко мое роженое, почто же ты не признался! Поглядела бы я на тебя… Верно, уж большой стал. Дура я, детища своего не узнала! Теперь каждому буду в руки смотреть.
Таковым побытом опять год протянулся, с зимою, с морозами, с весною разливной. Веют летние ветры, кричит за морем гагара, велит Иванушке на Русь идти, мамку глядеть. Плачет жена:
– Ох, Джон! Я не держу тебя, только знай: не так я беспокоилась, когда ты на полгода уходил в Америку, как страшусь теперь, когда ты плывешь одним глазом взглянуть на мать…
Дует веселый вест, свистит в снастях Иванова кораблика. Всплывают русские берега… Вот сгремели якоря, опустились паруса под городом Архангельском. На горе стоят, как век стояли, башни Гостиного двора. Под горой сидит, как век сидела, булочница Аграфена. Теперь она зорко глядит в руки приезжим морякам: не сунет ли кто денег в булки?
Иванушко тоже свое дело правит: у мамы булку купит, в трактире чай пьет, на маму глядит.
И в последний раз, как булку купил, сует матери в корзину сто рублей. А старуха в кошельке роется, будто сдачу ищет, а сама руки покупателя караулит.
Как он деньги-те пихнул, она ястребом взвилась да сцапала его за руки и разинула пасть от земли до неба:
– Кара-у-ул! Грабя-ят!!!
Ване бы не бежать, а он побежал. Его и схватили, привели в полицию.
Аграфена тихонько говорит приставу:
– Это не грабитель, это мой сын. Он мне сто рублей подарил. Он двадцать три года терялся. Я хочу, чтобы он сознался.
Пристав подступил к Ване:
– Признавайтесь, вы ей сын?
– Ноу, ноу! Ноу андестенд ю!
Аграфена закричала с плачем:
– Как это «но андерстенд»! Не поверю, – чтобы можно было отеческу говорю забыть… Иванушко, ведь я тебя узнала, что же ты молчишь!
Ваня молчит, как бумага белый. И все замолчали. А народу множество набилось. По рынку, по пристани весть полетела, что Аграфена сына нашла. А она снова завопила:
– Ежели так, пущай он рубаху снимет! У него на правом плече три родимые пятнышка рядом.
Пристав приказывает Ивану:
– Раздевайтесь!
Тогда Ваня пал матери в ноги:
– Маменька, я твой сын! Только не губи меня, отпусти! У меня в Дании жена и трое сыновей. Вот тебе все мои деньги – пятьсот рублей. Возьми, только отпусти!
Аграфена застучала кулаком по столу:
– Убери свои деньги! Мне не деньги – мне сын дорог. Я без сына двадцать три года жила. Я о сыне двадцать три года плакала…
Заплакал и Ваня:
– Мама, пожалей своих внучат! Пропадут они без отца…
Заревели в голос и торговки:
– Аграфена Ивановна, отпусти ты его!
Аграфена говорит:
– Ладно, дитя, я тебя прощаю и отпускаю тебя. Только ты сними с божницы Спасов образ, сними своими руками и поклянись мне, что на будущий год сам приедешь и старшего внука мне на погляденье привезешь.
Действительно, на другой год привез старшего сына. Аграфена внука и зимовать оставила:
– Я внученька русской речи, русскому обычаю научу.
Мальчик пожил у бабушки год и уезжать не захотел. Ваня привез среднего сына. И этот остался у бабки, не пожелал лететь из теплого русского гнездышка. Тогда приехала жена Ванина с младшим сыном. И полюбилась кроткой датчанке мужнева мать:
– Джон, останемся тут! Здесь такие добрые люди.
Аграфена веселится:
– Вери гуд, невестушка. Где лодья ни рыщет, а у якоря будет.
Аграфенины внуки-правнуки и сейчас живут на Севере, на Руси.
По имени Вани, который бегал в Данию, и фамилия их -датские.
Мимолетное виденье
Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали?… Горлопаниха: на пристани пасть дерет – по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередый, крашеный? Дак от Хионии Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель – модная мастерская…
…Дело давнишнее: после первых забастовок пустила Хионья Егоровна петербургского студента ссыльного… И видно, что Лев Павлович был не из простых. Разговор, манеры… Мы с сестрицей, несмотря на страшный недосуг, всякий день забежим, бывало, в Корытихе чашечку кофейку выпить и, грешны богу, элегантного квартиранта повидать. Его томной бледностью многие дамы восхищались, но, казалось, его снедал роковой недуг. И мы с сестрицей сразу диагност поставили: не столько суровость северного климата, сколько разлука с любящей супругой истерзала молодую грудь. Два-три письма еженедельно в Питер Катюше своей пошлет. Одно-два от нее получит. А уж ни с Хионьей Егоровной, ни с нами, ейными приближенными фаворитками, не поделится своей сердечной тайной. А мы, не будь дуры, Левины-то письма да и супругины нежные ответы при случае распечатаем и прочитаем. Пособить не пособим, а хоть поплачем над ихней прелестной любовью.
Зима тот год была дождлива. Наш изгнанник поляживает да покашливает. И весь он как лебедь унылый, который улететь-то не в силах.
Этак сидим однажды у Хионьи, не то по пятой, не то по девятой чашечке кофейку налили, а Лев Павлович и заходит.
– Не откажите в любезности бросить письмо…
(Почтовый ящик у нас на воротах.)
Хионья и осмелилась:
– В свою очередь, Лев Павлович, окажите любезность дамам выпить с ними кофейку. Также, извините за нескромный вопрос, почему бы вашей супруге не приехать сюда? Я чужих писем не читаю, но по всему видать, что ее счастие – быть возле вас.
– Да. Катя там тоскует без меня, но климат здешний…
– На! Чем этта не климант – у дров да у рыбы?!
– У Кати там должность.
– Этта тоже можно – письменны упражненья найти!
– Катя такая хрупкая…
– Будь она хоть рюмочка хрустальна – она бы здесь кофейком отпилась!
Зима пошла на извод, наш Левушка – вовсе на исход. А свою принцессу все успокаивает: здоров да благополучен. Мы с сестрицей взяли да на семи ли, на восьми страницах вкратце и открыли этой Кате всю ужасную действительность. Ответа ждем, а она сама является, как майский день! И, знаете, действительно принцесса! Такой тип красоты парижанки: блондинка при черных бровях. При этом ежели парижанкин тип, то лик неизбежно втолсту отщекатурен. Но у Кати, окроме добродетелей, ничего в лице не выражалось. И одета просто, но с громадным вкусом: во все белое и во все черное. Мы с сестрицей портнихи не из последних: в туалетах можем понимать!
Боже, как они с Левой встретились! Конечно, может ли какой презент быть превосходнее сего. Даже нам с Хионьюшкой досталось по нескольку поцелуев… А багажу-то дорогая гостьюшка не ахти сколько привезла. Один чемодан, да и тот веретеном тряхнуть… Но не поспела она этот чемоданчик расстегнуть, как сразу разговор на копылья поставила: какие в городе конторы и насколько личность, много знающая в науках, может найти упражнения. А мы с сестрицей не последние люди в городе. В деловых кругах знакомства, и весь бомонд на вестях. Раскинули умом да, несмотря на страшный недосуг, на другое же утро и порхнули в роскошный особняк купцов Маляхиных.
Фирма «Маляхин и сын» преименитая – свои пароходы, рыбой торговали.
Об эту пору мы молодого Маляхина супруге Настасье Романовне шили гардероб домашний и а-ля променад. Заказчицы обычно к нам являлись на примерку, но на сей раз мы сделали исключение, в рассуждении застать домовладыку.
И папенька и сын дома оказались. Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двенадесяти языках поет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
– Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!…
А папенька, медведь такой:
– Хм… Какая-нибудь на велисапеде приехала.
Одним словом, принялась наша протеже служить в маляхинской конторе. И мы с сестрицей ходим, поднявши нос, как две виновницы торжества. Ох, ежели бы знать, к каким это приведет плачевным результатам, дак волосы бы на себе лучше было драть и свою безумную главу толченым кирпичом посыпать… Тем более под ярким впечатлением видела я сон: будто катаемся в шлюпке при тихой погоде я с сестрой и Катя с Левой. И вдруг нас качнуло… Агромадный пароход валит на нас, обдавая рыбным запахом… Я заревела… Сон сестре рассказываю, а она:
– Вольно тебе рыбну кулебяку на ночь под носом оставлять…
Ну ладно… Не успела наша Катя на должности показаться, все мужчины принялись кидать на нее умильные взоры, а молодой хозяин ус крутить и ножкой шаркать… И нельзя винить: прежде за диковину была служащая дамочка. Притом Федькина жена, Настасья Романовна, взята была из поморского быта. Платья по журналам шить согласилась, а уж парчового повойника с головы сложить не соизволила: «Это женский венец! Не от нас заведено…» Ну куда же современный муж такую патриархальность поведет? Ни в театр, ни в концерт. А тут на глазах, при своей конторе, богиня красоты – юбка плиссе с воланом, блузка с утюга…
Обзадорился Феденька на свою подчиненную, а какими средствами ее достигнуть, не знает. Это не певичка, в «Золотой якорь» не позовешь.
Каких только промыслов он над Катей не чинил! В Пасху плюшевое яйцо, ростом с бочку, четыре оленя к Хионьиным воротам подвезли. Из яйца выпал карлик и подал Кате самовар с французскими духами. Хионья этими духами больше году поливалась.
Опять на Катин день рожденья пряник от Маляхина, в пуд весу, прикатился. И литеры «К» и «Ф»– Катя и Федя – сахаром на прянике выделаны…
На улице молва пошла: ссыльна барыня купеческого сына присушила, приворотным зельем опоила…
Убежала Катерина из маляхинской конторы. Хотя мы и советовали: «Терпи с выжиданием». Да уж Федька-то… что ступит, то стукнет. А ведь этаку фарфоровую штучку, вроде Катеньки, надо полегонечку обдерживать, вкруг да около манежно переступывать.
Соболезнуя Настасье Романовне, мы не раз к Маляхиным для ради примерки являлись, испытующим оком выраженье ейной личности изучали. Но ничего прочесть не могли. Уродится же такая дура не от мира сего!
А Левушка не долго прожил после этого. В июньскую сияющую ночь смерть исторгла его из объятий рыдающей супруги.
На провожании мы с сестрой Катю под руки вели. Хионья Егоровна заместо духовенства впереди ступала. Шла в старинном косоклинном сарафане, в шитом золотом платке. Несла в руке ветвь благоцветущего шиповника и пела плачную причеть. Мы с сестрицей подхватывали на голоса. Все плакали, выключая молодой вдовы.
– Катя, для чего ты не плачешь?
Она – что каменная. А мы выревемся, нам и легче.
Шесть недель она к Леве на могилу ходила. Молча сидела. Домой воротится вся в комарах искусана.
Тут опять на сцену донжуан выходит. Ежели Феденька Маляхин при живом муже светским приличием принебрегал, то теперь открыто повел лобову атаку.
В Ильинску пятницу идем с сестрой из магазина, а у корытовских ворот маляхинский рысак. И Хионья из окна подает отчаянные знаки. Несмотря на страшный недосуг, летим к ней черным ходом.
– Душенька, что у вас?
– Формальное предложение сделал!
– Кто?
– Федька.
– Вам?
– Черт ли мне! Катерине…
Мы даже заплакали: «Забыть так скоро!…» Коварная, прельстилась на богатство… К дверям Катерининым припали… Нет! Почтения достойное творенье ничем не обольстилось.
Федоров голос из-за двери:
– Дом отделаю во вкусе и сад во вкусе. Определю вас в золотую оправу, подобно жемчужине.
А Катин голос:
– Стыдитесь, господин Маляхин, не меня, а вашей достойной жены!…
Мы в куски рвемся под дверями-то: «Дура ты, дура ты, Катерина! Благодарение бы надо воссылать такому благодетелю. И ты-то, Федька, дурак! Тебе бы сначала пару белых лилий поднести, потом альбом грустных сонетов, потом букет пунцовых роз, а ты: „На содержанье возьму!…“
Опять и Настеньку, Федькину жену, вспомнили. Настя-то за какие прегрешения скорбную чашу будет пить?! Смолоду на нее шьем! Слова худого, взгляду косого не видели.
…Разоряемся этак под чужими дверями, а Федор и вылетел да хлоп Хионью дверью в лоб!… Пал в коляску, ускакал. Еще бы. обожаемый предмет заместо сабли все чувства становит.
Мы с сестрицей в тот же вечер к Настеньке Маляхиной с примеркою пожаловали. У нее, у голубушки, личность от горячих слез опухла и губы в кровь искусаны, однако разговора на острую тему не поддержала, хотя мы и делали прозрачные намеки. «Ну, – думаем, – ежели сердечного участия не понимаешь, дак и черт с тобой!»
Домой шли, ругались, а дома заревели:
– Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденье Катерины изумился.
Недели не прошло, принимаем мы заказчицу, супругу жандармского полковника. К зимнему сезону шила плюшеву ротонду на лисьем меху. У нас первостатейны дамы шили. Прикидываю ей сантиметром по подолу, а жандармша и погляди в окно:
– Ох какая роскошная упряжка мокнет под дождем!
Я посмотрела да и села со всего размаху на пол: у Хионьиных ворот старика Маляхина карета.
– Душенька, что с вами?
– Это у меня на почве сердца. Сестрица, выведи меня на воздух.
Сдали барыню помощнице, а сами кубарем через забор да соседским двором, чтобы жандармша не увидела, к Корытихе. Подолы ободрали, в крапиве обожглись – наплевать!
Хионья в коридоре на своем посту обмирает; молча нам кулаком погрозила… Папенька Маляхин в гостях. Мы к дверям припали, не смеем дух перевести.
К началу представленья не попали, однако все понятно из дальнейшего. Старик говорит:
– Возьмите отступного полтысячи, даже тысячу и удалитесь в родные палестины.
Катя с гневом:
– Какое вы имеете право ко мне приезжать? Как вы смеете мне это говорить?
– А вы какое имеете право женатого человека завлекать?
– Я служила в вашей конторе на глазах у всех. По отношению к вашему сыну я держала себя как любой из ваших служащих. Я сразу же ушла, увидевши себя в ложном положении.
– Порядочная женщина должна оберегаться мущин, а не действовать над ихним воображением. Мало тысячи – получите полторы, ежели вы такая практикованна особа…
Тут Хионьюшка двери рванула да как налетела на Маляхина-то:
– В моем доме нету практикованных! Со всеми соседями ставлю во свидетели, что вы благородную невинность оскорбляете. Вон отсюда, рыбьи глаза! Я честна вдова, тридцать лет вдовею! Меня сам отец Иван Кронштадтской знат да уважат!
Старик шапку в охапку, пал в карету, ускакал.
Мы пых перевели, а по всему дому чад, окон не видно. Хионья кофей жарила, да и забыла с гостем-то. Сожгла огромадну сковороду. Пока окна-двери отворяли, Катя мимо нас на улицу бегом, с самым жалким выражением своего миловидного лица. А дождик с утра поливал. Хионья говорит:
– Пущай по ветерку пробежится. Я свежего кофею зажарю. Она кофейком отопьется.
А моя молчаливая сестрица и провещилась:
– Может, Катя-то тонуть ушла…
Хионья заревела, а мы с сестрицей подолы на голову закинули а-ля помпадур и потрепали за Катей. Для того и носим нижние юбки на шелку, чтобы их на дождике показывать. А Катя не к реке, привела нас на кладбище. Катя мостиком пошла, мы оврагами махнули, да и спрятались в елочках, где Лева-то лежит. Катя подошла молча, постояла, молча пала на могилку. Потом и простонала:
– Левушка, мне надо уехать. Как же я оставлю тебя одного?…
В эти немногие слова такую она скорбь вложила, что заревели мы голосом в своем сокровенном убежище. Не нам Катеринушку, а ей нас успокаивать пришлось:
– Не оплакивайте меня, я ведь на минутку духом упала.
– Катенька, мы тебя своими руками в беду положили, к Маляхину свели! И в корытовском доме нет тебе покоя от визитов. Переходи к нам. Мы тебя на фарфорову тарелку посадим и по комнатам будем носить.
Она развеселилась, засмеялась. Тут и дождь перестал и солнышко выглянуло.
Однако до Хионьи кто-то допихал наши речи. Принимали мы мадам ван Брейгель, супругу датского консула. И Хионья налетела, будто туча с громом:
– Я честна вдова! Меня отец Иван Кронштадтской знат да уважат! Я сама за моих квартирантов умею кровь проливать!
Тут опять является на сцену Феденька Маляхин.
Как вечерняя заря небо накроет, так несчастный донжуан и заслепит Корытихину улицу золотыми часами и золотым портсигаром. Как перо на шляпе, мимо Корытихина дома ходит. Соседям не надо в театр торопиться, Корытихин дом – всем открытая сцена. У Егоровны, конечно, имелись с Федькой разговоры. Она калитку размахнет, выпучит глаза, а Маляхин в ейну сторону табачным дымом пустит.
– Что, Корытиха, стоишь? На кого глядишь?
– Стою для опыта. Гляжу твоего дурацкого ума.
– Ах ты, раковы глаза!…
– Ах ты, сомова губа!…
Мы браним Хионью-то:
– Вы хоть бы Катю пожалели, не делали бесплатных спектаклей для соседей. С пьяным связываетесь.
– Не подумала, что пьяной. Катенька, прости меня. Не могу своего характера сдержать.
Вот эдак, скажем, сегодня она покаялась, а назавтра еще с большей талантливостью сыграла… День-то рыбу в погребу укладывала, перед ужином вышла в залу отдохнуть. И покажись ей, что Маляхина нету. Обрадовалась: «Хоть один, – думает, – вечерок подышу чистым воздухом, без шпионов». Окна-то распахнула – под окном-то Федька!
Хионья Егоровна Корытова цветы с подоконника срыла да и выпихалась на улицу задним-то фасадом. Бесчествует купца первой гильдии Федора Маляхина… Прохожие путники во главе с уличными детями вопиют:
– Гордись, гордись, Корытиха, не сдавайся!
А мимо наша девка воду несла. Федор схватил ведра да мадам Корытову и окатил с головы до пят… Страм!
После этого день прошел и неделя прошла. Господин Маляхин что-то перестал являться на своем посту.
…Дело давнишнее: после первых забастовок пустила Хионья Егоровна петербургского студента ссыльного… И видно, что Лев Павлович был не из простых. Разговор, манеры… Мы с сестрицей, несмотря на страшный недосуг, всякий день забежим, бывало, в Корытихе чашечку кофейку выпить и, грешны богу, элегантного квартиранта повидать. Его томной бледностью многие дамы восхищались, но, казалось, его снедал роковой недуг. И мы с сестрицей сразу диагност поставили: не столько суровость северного климата, сколько разлука с любящей супругой истерзала молодую грудь. Два-три письма еженедельно в Питер Катюше своей пошлет. Одно-два от нее получит. А уж ни с Хионьей Егоровной, ни с нами, ейными приближенными фаворитками, не поделится своей сердечной тайной. А мы, не будь дуры, Левины-то письма да и супругины нежные ответы при случае распечатаем и прочитаем. Пособить не пособим, а хоть поплачем над ихней прелестной любовью.
Зима тот год была дождлива. Наш изгнанник поляживает да покашливает. И весь он как лебедь унылый, который улететь-то не в силах.
Этак сидим однажды у Хионьи, не то по пятой, не то по девятой чашечке кофейку налили, а Лев Павлович и заходит.
– Не откажите в любезности бросить письмо…
(Почтовый ящик у нас на воротах.)
Хионья и осмелилась:
– В свою очередь, Лев Павлович, окажите любезность дамам выпить с ними кофейку. Также, извините за нескромный вопрос, почему бы вашей супруге не приехать сюда? Я чужих писем не читаю, но по всему видать, что ее счастие – быть возле вас.
– Да. Катя там тоскует без меня, но климат здешний…
– На! Чем этта не климант – у дров да у рыбы?!
– У Кати там должность.
– Этта тоже можно – письменны упражненья найти!
– Катя такая хрупкая…
– Будь она хоть рюмочка хрустальна – она бы здесь кофейком отпилась!
Зима пошла на извод, наш Левушка – вовсе на исход. А свою принцессу все успокаивает: здоров да благополучен. Мы с сестрицей взяли да на семи ли, на восьми страницах вкратце и открыли этой Кате всю ужасную действительность. Ответа ждем, а она сама является, как майский день! И, знаете, действительно принцесса! Такой тип красоты парижанки: блондинка при черных бровях. При этом ежели парижанкин тип, то лик неизбежно втолсту отщекатурен. Но у Кати, окроме добродетелей, ничего в лице не выражалось. И одета просто, но с громадным вкусом: во все белое и во все черное. Мы с сестрицей портнихи не из последних: в туалетах можем понимать!
Боже, как они с Левой встретились! Конечно, может ли какой презент быть превосходнее сего. Даже нам с Хионьюшкой досталось по нескольку поцелуев… А багажу-то дорогая гостьюшка не ахти сколько привезла. Один чемодан, да и тот веретеном тряхнуть… Но не поспела она этот чемоданчик расстегнуть, как сразу разговор на копылья поставила: какие в городе конторы и насколько личность, много знающая в науках, может найти упражнения. А мы с сестрицей не последние люди в городе. В деловых кругах знакомства, и весь бомонд на вестях. Раскинули умом да, несмотря на страшный недосуг, на другое же утро и порхнули в роскошный особняк купцов Маляхиных.
Фирма «Маляхин и сын» преименитая – свои пароходы, рыбой торговали.
Об эту пору мы молодого Маляхина супруге Настасье Романовне шили гардероб домашний и а-ля променад. Заказчицы обычно к нам являлись на примерку, но на сей раз мы сделали исключение, в рассуждении застать домовладыку.
И папенька и сын дома оказались. Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двенадесяти языках поет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
– Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!…
А папенька, медведь такой:
– Хм… Какая-нибудь на велисапеде приехала.
Одним словом, принялась наша протеже служить в маляхинской конторе. И мы с сестрицей ходим, поднявши нос, как две виновницы торжества. Ох, ежели бы знать, к каким это приведет плачевным результатам, дак волосы бы на себе лучше было драть и свою безумную главу толченым кирпичом посыпать… Тем более под ярким впечатлением видела я сон: будто катаемся в шлюпке при тихой погоде я с сестрой и Катя с Левой. И вдруг нас качнуло… Агромадный пароход валит на нас, обдавая рыбным запахом… Я заревела… Сон сестре рассказываю, а она:
– Вольно тебе рыбну кулебяку на ночь под носом оставлять…
Ну ладно… Не успела наша Катя на должности показаться, все мужчины принялись кидать на нее умильные взоры, а молодой хозяин ус крутить и ножкой шаркать… И нельзя винить: прежде за диковину была служащая дамочка. Притом Федькина жена, Настасья Романовна, взята была из поморского быта. Платья по журналам шить согласилась, а уж парчового повойника с головы сложить не соизволила: «Это женский венец! Не от нас заведено…» Ну куда же современный муж такую патриархальность поведет? Ни в театр, ни в концерт. А тут на глазах, при своей конторе, богиня красоты – юбка плиссе с воланом, блузка с утюга…
Обзадорился Феденька на свою подчиненную, а какими средствами ее достигнуть, не знает. Это не певичка, в «Золотой якорь» не позовешь.
Каких только промыслов он над Катей не чинил! В Пасху плюшевое яйцо, ростом с бочку, четыре оленя к Хионьиным воротам подвезли. Из яйца выпал карлик и подал Кате самовар с французскими духами. Хионья этими духами больше году поливалась.
Опять на Катин день рожденья пряник от Маляхина, в пуд весу, прикатился. И литеры «К» и «Ф»– Катя и Федя – сахаром на прянике выделаны…
На улице молва пошла: ссыльна барыня купеческого сына присушила, приворотным зельем опоила…
Убежала Катерина из маляхинской конторы. Хотя мы и советовали: «Терпи с выжиданием». Да уж Федька-то… что ступит, то стукнет. А ведь этаку фарфоровую штучку, вроде Катеньки, надо полегонечку обдерживать, вкруг да около манежно переступывать.
Соболезнуя Настасье Романовне, мы не раз к Маляхиным для ради примерки являлись, испытующим оком выраженье ейной личности изучали. Но ничего прочесть не могли. Уродится же такая дура не от мира сего!
А Левушка не долго прожил после этого. В июньскую сияющую ночь смерть исторгла его из объятий рыдающей супруги.
На провожании мы с сестрой Катю под руки вели. Хионья Егоровна заместо духовенства впереди ступала. Шла в старинном косоклинном сарафане, в шитом золотом платке. Несла в руке ветвь благоцветущего шиповника и пела плачную причеть. Мы с сестрицей подхватывали на голоса. Все плакали, выключая молодой вдовы.
– Катя, для чего ты не плачешь?
Она – что каменная. А мы выревемся, нам и легче.
Шесть недель она к Леве на могилу ходила. Молча сидела. Домой воротится вся в комарах искусана.
Тут опять на сцену донжуан выходит. Ежели Феденька Маляхин при живом муже светским приличием принебрегал, то теперь открыто повел лобову атаку.
В Ильинску пятницу идем с сестрой из магазина, а у корытовских ворот маляхинский рысак. И Хионья из окна подает отчаянные знаки. Несмотря на страшный недосуг, летим к ней черным ходом.
– Душенька, что у вас?
– Формальное предложение сделал!
– Кто?
– Федька.
– Вам?
– Черт ли мне! Катерине…
Мы даже заплакали: «Забыть так скоро!…» Коварная, прельстилась на богатство… К дверям Катерининым припали… Нет! Почтения достойное творенье ничем не обольстилось.
Федоров голос из-за двери:
– Дом отделаю во вкусе и сад во вкусе. Определю вас в золотую оправу, подобно жемчужине.
А Катин голос:
– Стыдитесь, господин Маляхин, не меня, а вашей достойной жены!…
Мы в куски рвемся под дверями-то: «Дура ты, дура ты, Катерина! Благодарение бы надо воссылать такому благодетелю. И ты-то, Федька, дурак! Тебе бы сначала пару белых лилий поднести, потом альбом грустных сонетов, потом букет пунцовых роз, а ты: „На содержанье возьму!…“
Опять и Настеньку, Федькину жену, вспомнили. Настя-то за какие прегрешения скорбную чашу будет пить?! Смолоду на нее шьем! Слова худого, взгляду косого не видели.
…Разоряемся этак под чужими дверями, а Федор и вылетел да хлоп Хионью дверью в лоб!… Пал в коляску, ускакал. Еще бы. обожаемый предмет заместо сабли все чувства становит.
Мы с сестрицей в тот же вечер к Настеньке Маляхиной с примеркою пожаловали. У нее, у голубушки, личность от горячих слез опухла и губы в кровь искусаны, однако разговора на острую тему не поддержала, хотя мы и делали прозрачные намеки. «Ну, – думаем, – ежели сердечного участия не понимаешь, дак и черт с тобой!»
Домой шли, ругались, а дома заревели:
– Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденье Катерины изумился.
Недели не прошло, принимаем мы заказчицу, супругу жандармского полковника. К зимнему сезону шила плюшеву ротонду на лисьем меху. У нас первостатейны дамы шили. Прикидываю ей сантиметром по подолу, а жандармша и погляди в окно:
– Ох какая роскошная упряжка мокнет под дождем!
Я посмотрела да и села со всего размаху на пол: у Хионьиных ворот старика Маляхина карета.
– Душенька, что с вами?
– Это у меня на почве сердца. Сестрица, выведи меня на воздух.
Сдали барыню помощнице, а сами кубарем через забор да соседским двором, чтобы жандармша не увидела, к Корытихе. Подолы ободрали, в крапиве обожглись – наплевать!
Хионья в коридоре на своем посту обмирает; молча нам кулаком погрозила… Папенька Маляхин в гостях. Мы к дверям припали, не смеем дух перевести.
К началу представленья не попали, однако все понятно из дальнейшего. Старик говорит:
– Возьмите отступного полтысячи, даже тысячу и удалитесь в родные палестины.
Катя с гневом:
– Какое вы имеете право ко мне приезжать? Как вы смеете мне это говорить?
– А вы какое имеете право женатого человека завлекать?
– Я служила в вашей конторе на глазах у всех. По отношению к вашему сыну я держала себя как любой из ваших служащих. Я сразу же ушла, увидевши себя в ложном положении.
– Порядочная женщина должна оберегаться мущин, а не действовать над ихним воображением. Мало тысячи – получите полторы, ежели вы такая практикованна особа…
Тут Хионьюшка двери рванула да как налетела на Маляхина-то:
– В моем доме нету практикованных! Со всеми соседями ставлю во свидетели, что вы благородную невинность оскорбляете. Вон отсюда, рыбьи глаза! Я честна вдова, тридцать лет вдовею! Меня сам отец Иван Кронштадтской знат да уважат!
Старик шапку в охапку, пал в карету, ускакал.
Мы пых перевели, а по всему дому чад, окон не видно. Хионья кофей жарила, да и забыла с гостем-то. Сожгла огромадну сковороду. Пока окна-двери отворяли, Катя мимо нас на улицу бегом, с самым жалким выражением своего миловидного лица. А дождик с утра поливал. Хионья говорит:
– Пущай по ветерку пробежится. Я свежего кофею зажарю. Она кофейком отопьется.
А моя молчаливая сестрица и провещилась:
– Может, Катя-то тонуть ушла…
Хионья заревела, а мы с сестрицей подолы на голову закинули а-ля помпадур и потрепали за Катей. Для того и носим нижние юбки на шелку, чтобы их на дождике показывать. А Катя не к реке, привела нас на кладбище. Катя мостиком пошла, мы оврагами махнули, да и спрятались в елочках, где Лева-то лежит. Катя подошла молча, постояла, молча пала на могилку. Потом и простонала:
– Левушка, мне надо уехать. Как же я оставлю тебя одного?…
В эти немногие слова такую она скорбь вложила, что заревели мы голосом в своем сокровенном убежище. Не нам Катеринушку, а ей нас успокаивать пришлось:
– Не оплакивайте меня, я ведь на минутку духом упала.
– Катенька, мы тебя своими руками в беду положили, к Маляхину свели! И в корытовском доме нет тебе покоя от визитов. Переходи к нам. Мы тебя на фарфорову тарелку посадим и по комнатам будем носить.
Она развеселилась, засмеялась. Тут и дождь перестал и солнышко выглянуло.
Однако до Хионьи кто-то допихал наши речи. Принимали мы мадам ван Брейгель, супругу датского консула. И Хионья налетела, будто туча с громом:
– Я честна вдова! Меня отец Иван Кронштадтской знат да уважат! Я сама за моих квартирантов умею кровь проливать!
Тут опять является на сцену Феденька Маляхин.
Как вечерняя заря небо накроет, так несчастный донжуан и заслепит Корытихину улицу золотыми часами и золотым портсигаром. Как перо на шляпе, мимо Корытихина дома ходит. Соседям не надо в театр торопиться, Корытихин дом – всем открытая сцена. У Егоровны, конечно, имелись с Федькой разговоры. Она калитку размахнет, выпучит глаза, а Маляхин в ейну сторону табачным дымом пустит.
– Что, Корытиха, стоишь? На кого глядишь?
– Стою для опыта. Гляжу твоего дурацкого ума.
– Ах ты, раковы глаза!…
– Ах ты, сомова губа!…
Мы браним Хионью-то:
– Вы хоть бы Катю пожалели, не делали бесплатных спектаклей для соседей. С пьяным связываетесь.
– Не подумала, что пьяной. Катенька, прости меня. Не могу своего характера сдержать.
Вот эдак, скажем, сегодня она покаялась, а назавтра еще с большей талантливостью сыграла… День-то рыбу в погребу укладывала, перед ужином вышла в залу отдохнуть. И покажись ей, что Маляхина нету. Обрадовалась: «Хоть один, – думает, – вечерок подышу чистым воздухом, без шпионов». Окна-то распахнула – под окном-то Федька!
Хионья Егоровна Корытова цветы с подоконника срыла да и выпихалась на улицу задним-то фасадом. Бесчествует купца первой гильдии Федора Маляхина… Прохожие путники во главе с уличными детями вопиют:
– Гордись, гордись, Корытиха, не сдавайся!
А мимо наша девка воду несла. Федор схватил ведра да мадам Корытову и окатил с головы до пят… Страм!
После этого день прошел и неделя прошла. Господин Маляхин что-то перестал являться на своем посту.