Страница:
Суздальцы и владимирцы усмехнулись: «На бруснику, на клюкву, на ягодки обзарились московские князья, да на болотце и остались. Городок, будто белка хвостом, лесом накрылся. Мы бы и не ведали, да веник оттуда к нам принесло по течению. И владыка Петр – ни к нам, ни в Киев, а тоже туды ж, на болотную кочку. Знать, умом опростел от старости!»
Где ныне простираются улицы, там древние мужи московские деяли ловы зверины, «и княжая одежда от поту звериного и от слюн медвежьих всегда зарудилася». Уток, гусей, лебедей москвецы стреляли с крылец.
Отец дарил старшему сыну гнездо стрел. Вместо мостков по мхам, по ручьям были кинуты жерди.
Время катится, годы торопятся. Москва «бело лицо принаполнила, русу косу поотростила». Суздаль и Владимир дивятся на Москву: гораздо невеличка, а промышляет около нас, будто большая!
Годы катятся, дни торопятся.
Москва шагнула на полный шаг и в своих многотрудных путях терпела всякую дорожную невзгоду. В огне по запаху горела, и в воде тонула, и, насилу отдыхаючи в бедах, доспела себя в разум государственный.
Москва опытно узнала, что «сладкой быть – проглотят, горькой быть – расплюют». Перед татарами Москва до поры до времени показывала вид покорности. Но крепко заботилась, чтобы «свеча не угасла», не иссякла бы под чужеземным игом живая струя народного сознанья. «Татарская журьба часовая, московская гульба вековая!»
Благодаря Москве перестала на Руси княжья крамола. Удельные князья обиделись, что Москва стала «на словах спесива, на речах горделива». Но перед гордостью Москвы преклонились наконец татарские цари.
Восстает Москва, и – внутренние обиды минуются. Восстает Москва – сторонние страхи далече катятся. Восстает Москва, и – немецкая латыня ужасается!
Москва опоясала меч. Москва белокаменная стала щитом и забралом всея Руси. Вот «швицкий король многие страхи наводит, славу пущая войною на Русь». Вот «латинские немцы подошли к русским краям»… Москва ополчается первая. «Против врага московские люди твердо стоят и бьются до смерти». Европа, хочет не хочет, слушает славную весть: «Москва королевское войско отбила, и воеводок у них полонила, и меч латынский обнизила».
В древности в боях под Москвою «пели стрелы каленые, гремели копья долгомерные, блестели топоры, как синие молнии». При отце Ивана Четвертого Москва встречает неприятеля «с огненным боем, с самопалами и пищалями». Воевода XVII века доносит: «Швецкие люди показали новые в ратном деле вымыслы. И против тех хитростей старое ратное устроение показалося на боях неприбыльно».
После царя Бориса Годунова Москва «отовсюду терпит рати и бури. Извне страх, внутри мятежи». Москва ненавидела «королевских польских людей и своих миропродавцев». Московские патриоты, брошенные в тюрьмы и казематы, пламенным словом своих посланий подняли на освобождение столицы всю Россию. Когда народное ополчение Минина и Пожарского подступило к Москве, убедительное слово ее патриотов обращено было к тем «шпыням московским», которые, «живучи посреди смертей многих, потеряли правый путь». «Бегуны, потаковщики! Мертвое ваше дело! Вся тварь на вас, миропродавцев, негодует. Звезды помрачились, земля хлебородимая сохнет, поля вянут. Не хочет Мать-Земля предателям служить. Опомнитесь, отряхните мрачный сон! Горе человеку, который, упавши, забудет прежнее достоинство, но в темной измене валяться полюбит».
Московское житье-бытье Смутного времени показывает одна грамотка-жалобница: «…в ночи на овторник два человека ляцкой породы, со своим бутенантом, приходили жегчи мое дворенко. И я с ребятишками, послышав, выскочили на улку и почали гаркать. И те ляцкие люди побежали и на Коровьем броду сожгли овин. А приходили по наущенью вора, мирского захребетника Митьки Олферова».
После изгнанья врагов было указано:
«Всем того дела беречь и остерегаться, чтобы воров не укрывать по дружбе. А на добрых людей по недружбе поклепов не сказывать».
Москва не изнемогла в напастях. Корабль ее жизни плывет дальше. Белокаменная зорко следит, чтобы нигде не учинилось порухи ея имени. В Мадриде московских послов невежливо спросили:
– Правда ли, что Москву часто разоряют чужеземцы?
Послы ответили:
– Рати бывали. И теперь всему миру ведомо, что к Москве войною ходить дело неприбыльное. А ваши гишпанские пристани арапы разоряют каждогодно. Мы, идучи кораблем, разоренные ваши морские города видели. И о том печалились…
Испанская королева готовила в Москву ответную грамоту. Послы наказывали: «Чтобы в грамоте, какову шлют с нами на Москву, титлы преименитого Московского государства были написаны сполна». Раз десять переписывала королевина канцелярия ответную грамоту. То оказывалось, что грамота подчищена. «И нам такой чищеной хартии казать на Москве не дове-детца». Недовольны послы и новым списком. «Хотя титульные речи написаны сполна, а не по чину. И вы бы, которые слова у вас писаны позади, поставили напереди». Канцелярия доказывала: «Российских титулов гишпанскою речью нельзя перевесть слово в слово, для того что грамматика не сходствует». Послы не сдавались: «Хотя и не сходствует, но вы для всемирного покоя и тишины и для первого нашего любительного к вам приезда учините в грамоте по-нашему».
Титул Московского царства чрезвычайно высоко ставил Иван Грозный. Лично свой род он исчислял от римского цезаря Августа и большинство современных монархов считал худородными.
В ответ на «звягливое» послание шведского короля царь пишет:
«Нам твои титулы дьяк до обеда вычесть не поспел. В которых ты своих чуланах откопал, что твой род от кесарей римских? А на Москве добре ведомо, что твой род сермяжный. Ты забыл, а мы знаем: твой родитель, в рукавицы нарядяся, по рынку ходит, коней меняет, жеребцам в зубы смотрит. И ты над твоими думными боярами не больше и не краше старосты в деревне. И потому тебе непригоже с нами, великим государем московским, лицо в лицо грамотами ссылатись. А пиши ты к нам через наместника. Не обидься… Еще звонишь ты в большой звон, что Москва твои рубежи воюет. Мы про то не слыхали. Знатца, порубежные мужики спьяна подрались, а твоему величеству война приснилась… Не затевай! Не мастери кроволитья! А некоторые плачевные гласы во вселенную пущены, что московский-де царь великость новгородскую потоптал, и я спрошу: „Тем ли Новгород велик был, что с Литвою стакався, на Московское государство злоумышлял? То ли теперь Новгороду бесчестье, что со всею Русиею в единомыслии стоит?“ Еще пишешь, будто Москва окраинные города от латинских королей отлучить замышляет… А и то бы не дико: вера едина, язык един… А что твое величество, взяв собачий рот, лаю пишет, будто я твою жену у тебя отымаю, и о том у нас много смеху было…
Сыщи ты переводшиков пограмотнее. Пущай новгородскую нашу грамоту ладом перетолмачат. А твоя королева нам не надобна. Никто ее у тебя не хватает».
Только через сто лет после Грозного явился на Москве писатель, столь же смело и самостоятельно употреблявший живой, разговорный народный язык. Это строптивый Аввакум Петров будоражил книжников московских искрометной, яркой речью. Книжники негодовали: «Неухищренное и нехитро плетеное писательство его зазорно. Аки бы неистовых жен вопли». Аввакум горячился: «Плюю на ваше рукоделие, плети кто хошь: сиди да кропай, путай да мотай. Подпирай русскую речь эллинскими костылями, будто она ходить не умеет!… А я люблю свой природный русский язык. Не унижаю его чуждыми прикрасами. Недосуг мне-ка с тобой узоры-те вывязывать. А я размахнясь да брязну по роже!» Сосланный в Печору Аввакум пишет царю Алексею: «Михайлович, плюнь ты на греков! Вздохни-тко по-русски, а „кириелейсоны“ оставь. Ведь ты, Михайлович, русак, а не грек. Греки-те с турецким салтаном одно блюдо облизывают!»
В старинной Москве только знатные и заслуженные люди имели право писать свое имя-отечество полностью. Люди нечиновные писались в деловых бумагах – Ондрюша, Митя или – Иванец, Степанец, Павлик, Карпик. «Черный» народ писался: Никитка, Павлютка, Дунька, Марфутка. Московская женщина, даже знатная дама, в письмах к мужу именовалась уменьшительно. Княгиня Голицына подписывается: «Женишка твоя Аришка челом бьет». Духовные лица подписывались: поп Еремеище, игумен Терентьище, старчище Иванище. На приеме у царя люди простого звания стояли на улице. Люди «получше» – на крылечной лестнице, кто выше, кто ниже, смотря по важности своей.
Чиновные лица стояли в сенях. Знатные персоны допускались в царские палаты. Из-за мест на лестнице и в сенях шли великие споры. Царь посылал унимать спорщиков от ругательства и от драки, «для того, что и речей в палате от того горланства и бою не слышно». Бывало, что и на царском пиру бояре, споря из-за мест, волочили друг друга за бороды.
Не о всякой старине язык беспечально выговаривает. Но весело сердцу вспомянуть московское искусство и художников. Кончилась татарская зима. Сияют зори русские, весенние. И как верба кудрявая и как подснежник на проталинке, возвеселил Москву Андрей Рублев.
Через двести пятьдесят лет после Рублева другой старинный живописец, Никодим Онежанин, восторженно дивится светлости рублевского художества: «Не ведаю, как обсказать. Язык мой короток, не достанет тех красот. Разум мой не обнимет того преизящества. Но дивна мне и чудна светлость мастерства. Ум исхититься может от прегудания (перезвона) многоцветущих вапов…»
Как-то выпросили москвичи у города Владимира одно достопамятное произведение греческого художества. «На малые сроки, на посмотренье и умиленье». Выпросили на время, да и не захотели с «посмотреньем» расстаться. Отвечая на докуку обиженных владимирцев, москвичи сказали: «Который град честнее для пребыванья оного сокровища? Не царственная ли Москва?… Во Владимир послали копию „Андреева письма Рублева“. И владимирцы „приняли Рублево дело благодарно и с весельем. Потому что Андреево письмо все чудотворное“.
Древнемосковские художники знали-ведали всю хитрость и устав ремесленный. Изготовляли доски к живописи, терли вапы – краски многоцветные, варили олифы, умели золотить, чеканить, штукатурить… Эти мастера заботились, чтобы художество для радости людской явилось прочно.
Книжица «Нарядник» говорит: «Подмастерье мастеру повинуйся. Мастер о подмастерьях промышляй. Не говори грубо-досадительно. Не возносися. Не закрывай полезных речей мудростью.
…Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной – малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби».
Кроме картин на липовых досках эти мастера «писали потолки на полотне и золотом и серебром, изображая круг небесный и планиды». Делали рисунки для художниц – вышивальщиц и ткачих, золотошвеек и кружевниц. Художники не презирали ремесла и были крепко связаны с народным бытовым искусством. «Которые образчики, и лица, и узоры купили в Оружейную палату Онтонидки Кружевницы из Хамовников, и те листы переплести в тетради, и хранить особою статьей, на погляденье подмастерьям, а мастерам для ведома».
Мастерица Настька со Скатертного переулка при посылке сестрам в Серпухов «первоучебного тканья, вязьбленного и берчатого», пишет: «Рукодельице мое примите и, сочинив одежду, да носите на здоровье».
Московскую шубку, «струйчатый атлас, камку – жаркий цвет, ожерелье из соболя» московские послы дарили герцогине флорентийской. И та «надела на себя и дивилася изрядному шитью».
Королева испанская на приеме московских послов держала их подарки в руках и «лицом была светла гораздо». А пятилетний король «с золотого стула соскочил и шляпу скинул, играючи московскими гостинцами».
Изящными искусствами ведала Оружейная палата. В рядах художников «второй руки» поименованы: «Соломонида Лоскутница, Девятко Шапочник, Васька Пуговичник, Бориско Седелянный Мастер, Игнатко Часовик».
Поставщиками художников были торговые ряды – полотняный и холстинный, пестрядинный и крашенинный, тафтяной и суконный, медный и оловянный.
Москвич тонко разбирался в оттенках любого цвета. Красный цвет делился на мясной, румяный, брусничный, жаркий, маков цвет, багрянец. Белый цвет – на бумажный, сахарный, седой, облакитный (облачный).
Возле домов москвичи ставили «щоглы с ветреницами» – мачты с флагами. «У дьяка Таракана Андреевича на Яузе ветреница: пятнадцать аршин по лазоревой крашенине нашито сукном разных цветов и шахмат, клетка коричневая да клетка соломенный цвет. У гостя Неждана Комара ветреница: шито сукном тьмо-зеленым да румяным через полосу».
Помянутый Никодим Онежанин приводит отзыв датчанина Ольса: «Сколько-де он, Ольс, земель проехал, а не видал такого узорочья и рукоделья доброго. У них-де, на Москве, и плотник рубит с вымыслом».
Ветхие листы, поблекшие письмена, выцветшие строки нередко донесут живительную весть о верности друг другу мастеровых людей в артели: «Как Прохор – каменный мастер за нас у Голицына кирпичного заводу пострадал, так и нам друг по друге радетельно стоять повелел».
Наряду с художеством «рукотворным» стародавняя Москва любила музыку: «Москва из песен сделана». Были свои композиторы. «В созвездии творцов московского мастеропения имена Ивана Грозного и сына его Федора занимают далеко не последнее место. Их музыка столь же чувствительно действует на воображение, как и нонешняя», – пишет один московский деятель прошлого столетия. Свое музыкальное творчество царь Иван изложил в древней крюковой нотации. Древние нотные манускрипты часто имеют пометку: «Роспев царя Ивана Московского». Федор Иванович написал музыку к песням Цветной Триоди: «Днесь весна благоухает…», «Днесь светло красуется славный град Москва…».
Мастерица была Москва песню спеть, и сказку сказать, и пляску сплясать под гудок, под волынку, под гусли. Но «всякий спляшет, да не как скоморох». Москва всегда любила «действо феатральное». Московские актеры-скоморохи славились по всей Руси. Иные жили «смирно, за царем и боярами». Но большинство скитались артелями «меж двор». Власти опасливо поглядывали на этих лицедеев-пересмешников. Благочестивые люди не любили скоморошьего «плесканья, гуденья, многовертимого скаканья». Почтенный гостинодворец тужит: «Сын мой, Пронька, стакався с веселыми людьми – перегудниками, не почал меня, отца своего, слушать».
В Москве у бродячих скоморохов была своя актерская биржа под вывеской «колашни». Соседи жаловались: «Держит подворье баба Курка Колашница да Васька Чиж, скоморох. И он ей не муж: живут без закону. А колачей николи не пекут; держат приход гулящим людям – скоморохам. Неведомо откуда придут и по ночам укладывают, куда пойдут. И у того Чижа по вся дни игра в зернь и в кости, и приходят картовщики и табашники. И та Курка и Чиж сказывают у себя на тое воровское становье грамоту, а нам, добрым людям, тое грамоты не покажут. А куда поедут, и свое дворишко запечатают тельным крестом и зубами. А земского судейку Володю Короля, и приставов, и понятых потачат деньгами и поят вином».
По Москве при царе Алексее против скоморохов был объявлен «заказ крепкий с заповедью». «Веселые люди» артелями стали уходить на Север. Грустью веет от их «жалобницы»: «Промышляли мы на Москве необидным делом… Не убийцы, не грабежники, не воры: прихаживали ко дворам для добрых бесед. И за что нас так тратят?»
У светлого Гандвига, Белого моря, изгнанники оставили добрую память. «Веселые люди-те, святые», – величает скоморохов пинежская былина. Скоморошья эпопея «Шиш Московский» повествует о проказах над богатыми и сильными. На Двину скоморохи принесли икону своего патрона-покровителя – легендарного Вавилы-скомороха.
Но и кроме столбовых скоморохов водились на Москве неприписные песенники, сказочники, вопленицы-плачеи. Таких «словесных людей» показывает челобитная первых лет петровского времени: «Бьют челом нищие старухи богаделенки, Степанида Шипихина со товарищи, пять человек… С похвальные недели привитали мы у Андрона Головы на дому в Сыромятниках. А в жилом подклете Федька Шваль шьет шубы на стенной караул с маткой да с женкой. И мы, нищие, займовали у того Шваля на перехватку три рубли денег. Заложили ему для веры шубу, сукно травяной цвет, подложено бархатом черным, косматым. И он, Шваль, того закладу не отдает, надеючись на свое горланство. И о радонице звали нас, сирот, на Божедомку плакать… И тот Шваль, по наущенью иванского попа Вахромея, прискочив, да у старицы Хевроньи шлык со главы сбил и меня, нищую, при народе окосматил: „Суки-де вы, раскольницы! Воскресению не веруете: клянете, плачучи, небо и землю!…“ Да по Петрове дни у того Головы, у крестницы, на зарученье выговаривали мы невестины речи. И, сидячи в пиру, Федькина матка Татьянка лаяла нас неподобною лаей: „Вы-де икотницы, чернокнижницы! Можно-де вас на кого хошь, на погибель накупить…“ И мы, сироты, на Федьку Шваля, и на Федькину матку, и женку Матрешку являем: ходят они по кабакам, бражничают. Который рубль зашьют, тот пропьют. А меня, Степанидку, и матушку Хевронью с товарищи на Москве все добрые жены знают и ведают. Птичье житие проходим, что сирины. День и ночь в неумолчных беседах на общую человеков пользу… А ходим мы, нищие, по Москве утром рано и вечером поздно. И которая над нами, божьим попущеньем, беда случится, или бойственное дело, или утеряется кто из нас, сирот, безвестно. И мы, опричь того Федьки Шваля, и матери его Татьянки, и жены его Матрешки, иных на себя супостатов не знаем».
Старинные москвичи охотно прибегали к гаданью и волшебству. В почете были «сведущие люди, которые умеют учение и хитрость о звездном течении и с седми планитах. Сии мужи, соглядая переходы звездные, промышляют на Москве волшебством своим».
Царевна Софья, затеяв борьбу с братом, Петром Первым, для возвеличенья своего имени задумала поход на крымского хана. Во главе похода встал князь Голицын, фаворит Софьи. Дело начато было ворожбой и гаданьями. «Царевна многажды добывала ведунов. И лопской породы мужичок смотрел в солнце и видел, что Василий Васильевич Голицын ходит колесом, а Софья Алексеевна стоит печальна и смутна. Колдун добавил: „Всех вас переведут, так что и ухватиться будет не за кого“.
Не терял времени и князь Василий: «У Голицына, в Охотном ряду, гадатель Бахтияр смотрел по звездам. И звезды значат: „князь Василий в том походе казну стратит и людей изомнет“». Гадатели, конечно, знали шаткое положенье Софьи и ее сторонников.
Борьба с царевной Софьей породила у Петра нелюбовь к самому быту московских теремов. Боярыням приказано было «обрядиться на одну моду по голландскому обыкновению. Посещать галант-собрания и на оных ходить в контрадансах -танцевать. И чтоб для тех парадов дьявольские бабьи камилавки, кокошники да кики скинуть».
Но, как в дубовой бочке квасной дух, долго сохранялись на Москве и песни и гусли – любовь к сказкам. За год до нашествия Наполеона домашняя московская чтица пишет: «По модному обыкновению определили меня в должность лектрисы, и, заместо того, вижу себя в положении самом низменном. Барыня скучает чтением и оное даже ненавидит, предпочитая простонародные россказни. Каковым старухам определяют и ночь проводить на стуле, от души восхищаясь глупыми анекдотами крестьян. Что надлежит до меня, то до полуден убираю барыне голову, варю кофей… причем обхождение самое неучтивое».
Кое-где в московских домах шелестели еще в эту же пору и жильные струны прадедовских гуслей. Один современник пишет: «Парижская парфюмерия перешибает дух московский. Слышал неаполитанские канцоны из уст подмосковных ваших крестьян… Отрицать не желаю, утверждать не убеждаюсь… Кто мне даст крылья, чтобы настигнуть дни мои прошедшие? Кто мне возвратит век мой?… В Богородске, у деда моего, обучился я игре на гуслях. Увеселял гуслеиграньем слух Платона. И доныне увлекаюсь шелестящим говором жильных струн».
Добро хвалить море, на берегу сидя. Хорошо любоваться стариной, глядя на нее издалече. Старая оскомина у нас теперь сошла с зубов, мы их и скалим весело.
Царский амбар от подмою живой воды на наших глазах завалился. Но река этой живой воды издалече, издавна собиралась малыми ручейками. Про Москву говорили, что «у них внутренние обиды минуются, когда посторонние страхи накатятся». А внутренних обид с веками накопилось много. Еще триста лет назад один московский строптивец кричал: «Свиньи да коровы больше вас знают – перед грозою визжат да ревут. А вы небесные круги размеряете, а что в народе деется, не видите!»
А народ видел и негодовал, что «бояре друг другу норовят и государство заодно разоряют». Кончалась война, народ «крамолился» на иных: «Вы-де и в осадное время жили сыто, потому что запасено у вас много черных людей трудами». Черные люди, деревня, жаловались на господ: «Оброк на нас кладут насильством». Пригороды вторили: «Нас, посадских людей, пятинною деньгою мучат. Обо всем об этом у меньших людей с лутчими, временем, живет смута велика». Вспыхивали бунты. На Москве – «медный, соляной, стрелецкий». Известны народные движенья Разина, Пугачева. Хотя люди в те времена думали, что «без царя земля не стоит», но с упованьем и с надеждой смотрели на смену царей, особенно частую в веке XVIII. «Анну, мол, Ивановну спихнем – Анна Леопольдовна будет истинной матерью».
«Про государей начались слова. На Москве-де прямого царя нет, а нонешний царь обманный!» На московских рынках, на площадях вслух вычитывались подметные письма. Начинаются эти бунтовские «зазывные грамоты» торжественно:
«Всем от мала до велика. Всякому возрасту и чину. Славным и неславным… Слушайте всемирную пользу внятно, буде кто и ухом туг, лишь бы был не глуп…»
Тревожилось начальство и других городов: «Люди с Москвы прихаживают и сплошные вести принашивают».
…Степан-де Разин говорит: «Вы на царские грамоты не сдавайтесь.
Не бойся, огонь, кочерги. Московские-де слободы не устрашились. Царскому указу учинились ослушны. Время-де к великим делам идет». «И многие люди к тем его, Стенькиным, словам притакивают: сбудется-де!»
Царская власть тоже свое дело правит: «Про тех мужиков сыскивают, и про их умышленье спрашивают, и пытками пытают крепко, – откуда такие слова про государей носятся?»
…И те мужики с пытки винилися: «Слышали-де те царственные слова на Москве от неложного человека».
Иногда власти посылали натодельных людей уговаривать народ: «Дохтур Матюшка Клоп с Лефортова зело красноречив, говорит, яко плачет…» Но и доктор признавался: «Легче мне у болящих в животе грыжи уговаривать, нежели тех мужиков унимать».
Много дорог исхожено было народом в поисках правды и свободы. Ленин своим светлым разумом рассмотрел эти вековые исканья. И, рассмотрев, утвердил путь прямой, новый, верный, единственный.
Древнемосковская книга «Хронограф» повествует:
«Есть птица Феникс, раз в сто лет молния сжигает ее гнездо. И сам Феникс тут сгорает. Но в том пепле возродится, и опернатеет, и обновится. И восстанет в новой, небывалой красоте».
Как в огне горела Москва, отражая вековые напасти. И восставала из пепла. И мы видим ее неувядаемую славу.
Слово о Ломоносове
Где ныне простираются улицы, там древние мужи московские деяли ловы зверины, «и княжая одежда от поту звериного и от слюн медвежьих всегда зарудилася». Уток, гусей, лебедей москвецы стреляли с крылец.
Отец дарил старшему сыну гнездо стрел. Вместо мостков по мхам, по ручьям были кинуты жерди.
Время катится, годы торопятся. Москва «бело лицо принаполнила, русу косу поотростила». Суздаль и Владимир дивятся на Москву: гораздо невеличка, а промышляет около нас, будто большая!
Годы катятся, дни торопятся.
Москва шагнула на полный шаг и в своих многотрудных путях терпела всякую дорожную невзгоду. В огне по запаху горела, и в воде тонула, и, насилу отдыхаючи в бедах, доспела себя в разум государственный.
Москва опытно узнала, что «сладкой быть – проглотят, горькой быть – расплюют». Перед татарами Москва до поры до времени показывала вид покорности. Но крепко заботилась, чтобы «свеча не угасла», не иссякла бы под чужеземным игом живая струя народного сознанья. «Татарская журьба часовая, московская гульба вековая!»
Благодаря Москве перестала на Руси княжья крамола. Удельные князья обиделись, что Москва стала «на словах спесива, на речах горделива». Но перед гордостью Москвы преклонились наконец татарские цари.
Восстает Москва, и – внутренние обиды минуются. Восстает Москва – сторонние страхи далече катятся. Восстает Москва, и – немецкая латыня ужасается!
Москва опоясала меч. Москва белокаменная стала щитом и забралом всея Руси. Вот «швицкий король многие страхи наводит, славу пущая войною на Русь». Вот «латинские немцы подошли к русским краям»… Москва ополчается первая. «Против врага московские люди твердо стоят и бьются до смерти». Европа, хочет не хочет, слушает славную весть: «Москва королевское войско отбила, и воеводок у них полонила, и меч латынский обнизила».
В древности в боях под Москвою «пели стрелы каленые, гремели копья долгомерные, блестели топоры, как синие молнии». При отце Ивана Четвертого Москва встречает неприятеля «с огненным боем, с самопалами и пищалями». Воевода XVII века доносит: «Швецкие люди показали новые в ратном деле вымыслы. И против тех хитростей старое ратное устроение показалося на боях неприбыльно».
После царя Бориса Годунова Москва «отовсюду терпит рати и бури. Извне страх, внутри мятежи». Москва ненавидела «королевских польских людей и своих миропродавцев». Московские патриоты, брошенные в тюрьмы и казематы, пламенным словом своих посланий подняли на освобождение столицы всю Россию. Когда народное ополчение Минина и Пожарского подступило к Москве, убедительное слово ее патриотов обращено было к тем «шпыням московским», которые, «живучи посреди смертей многих, потеряли правый путь». «Бегуны, потаковщики! Мертвое ваше дело! Вся тварь на вас, миропродавцев, негодует. Звезды помрачились, земля хлебородимая сохнет, поля вянут. Не хочет Мать-Земля предателям служить. Опомнитесь, отряхните мрачный сон! Горе человеку, который, упавши, забудет прежнее достоинство, но в темной измене валяться полюбит».
Московское житье-бытье Смутного времени показывает одна грамотка-жалобница: «…в ночи на овторник два человека ляцкой породы, со своим бутенантом, приходили жегчи мое дворенко. И я с ребятишками, послышав, выскочили на улку и почали гаркать. И те ляцкие люди побежали и на Коровьем броду сожгли овин. А приходили по наущенью вора, мирского захребетника Митьки Олферова».
После изгнанья врагов было указано:
«Всем того дела беречь и остерегаться, чтобы воров не укрывать по дружбе. А на добрых людей по недружбе поклепов не сказывать».
Москва не изнемогла в напастях. Корабль ее жизни плывет дальше. Белокаменная зорко следит, чтобы нигде не учинилось порухи ея имени. В Мадриде московских послов невежливо спросили:
– Правда ли, что Москву часто разоряют чужеземцы?
Послы ответили:
– Рати бывали. И теперь всему миру ведомо, что к Москве войною ходить дело неприбыльное. А ваши гишпанские пристани арапы разоряют каждогодно. Мы, идучи кораблем, разоренные ваши морские города видели. И о том печалились…
Испанская королева готовила в Москву ответную грамоту. Послы наказывали: «Чтобы в грамоте, какову шлют с нами на Москву, титлы преименитого Московского государства были написаны сполна». Раз десять переписывала королевина канцелярия ответную грамоту. То оказывалось, что грамота подчищена. «И нам такой чищеной хартии казать на Москве не дове-детца». Недовольны послы и новым списком. «Хотя титульные речи написаны сполна, а не по чину. И вы бы, которые слова у вас писаны позади, поставили напереди». Канцелярия доказывала: «Российских титулов гишпанскою речью нельзя перевесть слово в слово, для того что грамматика не сходствует». Послы не сдавались: «Хотя и не сходствует, но вы для всемирного покоя и тишины и для первого нашего любительного к вам приезда учините в грамоте по-нашему».
Титул Московского царства чрезвычайно высоко ставил Иван Грозный. Лично свой род он исчислял от римского цезаря Августа и большинство современных монархов считал худородными.
В ответ на «звягливое» послание шведского короля царь пишет:
«Нам твои титулы дьяк до обеда вычесть не поспел. В которых ты своих чуланах откопал, что твой род от кесарей римских? А на Москве добре ведомо, что твой род сермяжный. Ты забыл, а мы знаем: твой родитель, в рукавицы нарядяся, по рынку ходит, коней меняет, жеребцам в зубы смотрит. И ты над твоими думными боярами не больше и не краше старосты в деревне. И потому тебе непригоже с нами, великим государем московским, лицо в лицо грамотами ссылатись. А пиши ты к нам через наместника. Не обидься… Еще звонишь ты в большой звон, что Москва твои рубежи воюет. Мы про то не слыхали. Знатца, порубежные мужики спьяна подрались, а твоему величеству война приснилась… Не затевай! Не мастери кроволитья! А некоторые плачевные гласы во вселенную пущены, что московский-де царь великость новгородскую потоптал, и я спрошу: „Тем ли Новгород велик был, что с Литвою стакався, на Московское государство злоумышлял? То ли теперь Новгороду бесчестье, что со всею Русиею в единомыслии стоит?“ Еще пишешь, будто Москва окраинные города от латинских королей отлучить замышляет… А и то бы не дико: вера едина, язык един… А что твое величество, взяв собачий рот, лаю пишет, будто я твою жену у тебя отымаю, и о том у нас много смеху было…
Сыщи ты переводшиков пограмотнее. Пущай новгородскую нашу грамоту ладом перетолмачат. А твоя королева нам не надобна. Никто ее у тебя не хватает».
Только через сто лет после Грозного явился на Москве писатель, столь же смело и самостоятельно употреблявший живой, разговорный народный язык. Это строптивый Аввакум Петров будоражил книжников московских искрометной, яркой речью. Книжники негодовали: «Неухищренное и нехитро плетеное писательство его зазорно. Аки бы неистовых жен вопли». Аввакум горячился: «Плюю на ваше рукоделие, плети кто хошь: сиди да кропай, путай да мотай. Подпирай русскую речь эллинскими костылями, будто она ходить не умеет!… А я люблю свой природный русский язык. Не унижаю его чуждыми прикрасами. Недосуг мне-ка с тобой узоры-те вывязывать. А я размахнясь да брязну по роже!» Сосланный в Печору Аввакум пишет царю Алексею: «Михайлович, плюнь ты на греков! Вздохни-тко по-русски, а „кириелейсоны“ оставь. Ведь ты, Михайлович, русак, а не грек. Греки-те с турецким салтаном одно блюдо облизывают!»
В старинной Москве только знатные и заслуженные люди имели право писать свое имя-отечество полностью. Люди нечиновные писались в деловых бумагах – Ондрюша, Митя или – Иванец, Степанец, Павлик, Карпик. «Черный» народ писался: Никитка, Павлютка, Дунька, Марфутка. Московская женщина, даже знатная дама, в письмах к мужу именовалась уменьшительно. Княгиня Голицына подписывается: «Женишка твоя Аришка челом бьет». Духовные лица подписывались: поп Еремеище, игумен Терентьище, старчище Иванище. На приеме у царя люди простого звания стояли на улице. Люди «получше» – на крылечной лестнице, кто выше, кто ниже, смотря по важности своей.
Чиновные лица стояли в сенях. Знатные персоны допускались в царские палаты. Из-за мест на лестнице и в сенях шли великие споры. Царь посылал унимать спорщиков от ругательства и от драки, «для того, что и речей в палате от того горланства и бою не слышно». Бывало, что и на царском пиру бояре, споря из-за мест, волочили друг друга за бороды.
Не о всякой старине язык беспечально выговаривает. Но весело сердцу вспомянуть московское искусство и художников. Кончилась татарская зима. Сияют зори русские, весенние. И как верба кудрявая и как подснежник на проталинке, возвеселил Москву Андрей Рублев.
Через двести пятьдесят лет после Рублева другой старинный живописец, Никодим Онежанин, восторженно дивится светлости рублевского художества: «Не ведаю, как обсказать. Язык мой короток, не достанет тех красот. Разум мой не обнимет того преизящества. Но дивна мне и чудна светлость мастерства. Ум исхититься может от прегудания (перезвона) многоцветущих вапов…»
Как-то выпросили москвичи у города Владимира одно достопамятное произведение греческого художества. «На малые сроки, на посмотренье и умиленье». Выпросили на время, да и не захотели с «посмотреньем» расстаться. Отвечая на докуку обиженных владимирцев, москвичи сказали: «Который град честнее для пребыванья оного сокровища? Не царственная ли Москва?… Во Владимир послали копию „Андреева письма Рублева“. И владимирцы „приняли Рублево дело благодарно и с весельем. Потому что Андреево письмо все чудотворное“.
Древнемосковские художники знали-ведали всю хитрость и устав ремесленный. Изготовляли доски к живописи, терли вапы – краски многоцветные, варили олифы, умели золотить, чеканить, штукатурить… Эти мастера заботились, чтобы художество для радости людской явилось прочно.
Книжица «Нарядник» говорит: «Подмастерье мастеру повинуйся. Мастер о подмастерьях промышляй. Не говори грубо-досадительно. Не возносися. Не закрывай полезных речей мудростью.
…Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной – малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби».
Кроме картин на липовых досках эти мастера «писали потолки на полотне и золотом и серебром, изображая круг небесный и планиды». Делали рисунки для художниц – вышивальщиц и ткачих, золотошвеек и кружевниц. Художники не презирали ремесла и были крепко связаны с народным бытовым искусством. «Которые образчики, и лица, и узоры купили в Оружейную палату Онтонидки Кружевницы из Хамовников, и те листы переплести в тетради, и хранить особою статьей, на погляденье подмастерьям, а мастерам для ведома».
Мастерица Настька со Скатертного переулка при посылке сестрам в Серпухов «первоучебного тканья, вязьбленного и берчатого», пишет: «Рукодельице мое примите и, сочинив одежду, да носите на здоровье».
Московскую шубку, «струйчатый атлас, камку – жаркий цвет, ожерелье из соболя» московские послы дарили герцогине флорентийской. И та «надела на себя и дивилася изрядному шитью».
Королева испанская на приеме московских послов держала их подарки в руках и «лицом была светла гораздо». А пятилетний король «с золотого стула соскочил и шляпу скинул, играючи московскими гостинцами».
Изящными искусствами ведала Оружейная палата. В рядах художников «второй руки» поименованы: «Соломонида Лоскутница, Девятко Шапочник, Васька Пуговичник, Бориско Седелянный Мастер, Игнатко Часовик».
Поставщиками художников были торговые ряды – полотняный и холстинный, пестрядинный и крашенинный, тафтяной и суконный, медный и оловянный.
Москвич тонко разбирался в оттенках любого цвета. Красный цвет делился на мясной, румяный, брусничный, жаркий, маков цвет, багрянец. Белый цвет – на бумажный, сахарный, седой, облакитный (облачный).
Возле домов москвичи ставили «щоглы с ветреницами» – мачты с флагами. «У дьяка Таракана Андреевича на Яузе ветреница: пятнадцать аршин по лазоревой крашенине нашито сукном разных цветов и шахмат, клетка коричневая да клетка соломенный цвет. У гостя Неждана Комара ветреница: шито сукном тьмо-зеленым да румяным через полосу».
Помянутый Никодим Онежанин приводит отзыв датчанина Ольса: «Сколько-де он, Ольс, земель проехал, а не видал такого узорочья и рукоделья доброго. У них-де, на Москве, и плотник рубит с вымыслом».
Ветхие листы, поблекшие письмена, выцветшие строки нередко донесут живительную весть о верности друг другу мастеровых людей в артели: «Как Прохор – каменный мастер за нас у Голицына кирпичного заводу пострадал, так и нам друг по друге радетельно стоять повелел».
Наряду с художеством «рукотворным» стародавняя Москва любила музыку: «Москва из песен сделана». Были свои композиторы. «В созвездии творцов московского мастеропения имена Ивана Грозного и сына его Федора занимают далеко не последнее место. Их музыка столь же чувствительно действует на воображение, как и нонешняя», – пишет один московский деятель прошлого столетия. Свое музыкальное творчество царь Иван изложил в древней крюковой нотации. Древние нотные манускрипты часто имеют пометку: «Роспев царя Ивана Московского». Федор Иванович написал музыку к песням Цветной Триоди: «Днесь весна благоухает…», «Днесь светло красуется славный град Москва…».
Мастерица была Москва песню спеть, и сказку сказать, и пляску сплясать под гудок, под волынку, под гусли. Но «всякий спляшет, да не как скоморох». Москва всегда любила «действо феатральное». Московские актеры-скоморохи славились по всей Руси. Иные жили «смирно, за царем и боярами». Но большинство скитались артелями «меж двор». Власти опасливо поглядывали на этих лицедеев-пересмешников. Благочестивые люди не любили скоморошьего «плесканья, гуденья, многовертимого скаканья». Почтенный гостинодворец тужит: «Сын мой, Пронька, стакався с веселыми людьми – перегудниками, не почал меня, отца своего, слушать».
В Москве у бродячих скоморохов была своя актерская биржа под вывеской «колашни». Соседи жаловались: «Держит подворье баба Курка Колашница да Васька Чиж, скоморох. И он ей не муж: живут без закону. А колачей николи не пекут; держат приход гулящим людям – скоморохам. Неведомо откуда придут и по ночам укладывают, куда пойдут. И у того Чижа по вся дни игра в зернь и в кости, и приходят картовщики и табашники. И та Курка и Чиж сказывают у себя на тое воровское становье грамоту, а нам, добрым людям, тое грамоты не покажут. А куда поедут, и свое дворишко запечатают тельным крестом и зубами. А земского судейку Володю Короля, и приставов, и понятых потачат деньгами и поят вином».
По Москве при царе Алексее против скоморохов был объявлен «заказ крепкий с заповедью». «Веселые люди» артелями стали уходить на Север. Грустью веет от их «жалобницы»: «Промышляли мы на Москве необидным делом… Не убийцы, не грабежники, не воры: прихаживали ко дворам для добрых бесед. И за что нас так тратят?»
У светлого Гандвига, Белого моря, изгнанники оставили добрую память. «Веселые люди-те, святые», – величает скоморохов пинежская былина. Скоморошья эпопея «Шиш Московский» повествует о проказах над богатыми и сильными. На Двину скоморохи принесли икону своего патрона-покровителя – легендарного Вавилы-скомороха.
Но и кроме столбовых скоморохов водились на Москве неприписные песенники, сказочники, вопленицы-плачеи. Таких «словесных людей» показывает челобитная первых лет петровского времени: «Бьют челом нищие старухи богаделенки, Степанида Шипихина со товарищи, пять человек… С похвальные недели привитали мы у Андрона Головы на дому в Сыромятниках. А в жилом подклете Федька Шваль шьет шубы на стенной караул с маткой да с женкой. И мы, нищие, займовали у того Шваля на перехватку три рубли денег. Заложили ему для веры шубу, сукно травяной цвет, подложено бархатом черным, косматым. И он, Шваль, того закладу не отдает, надеючись на свое горланство. И о радонице звали нас, сирот, на Божедомку плакать… И тот Шваль, по наущенью иванского попа Вахромея, прискочив, да у старицы Хевроньи шлык со главы сбил и меня, нищую, при народе окосматил: „Суки-де вы, раскольницы! Воскресению не веруете: клянете, плачучи, небо и землю!…“ Да по Петрове дни у того Головы, у крестницы, на зарученье выговаривали мы невестины речи. И, сидячи в пиру, Федькина матка Татьянка лаяла нас неподобною лаей: „Вы-де икотницы, чернокнижницы! Можно-де вас на кого хошь, на погибель накупить…“ И мы, сироты, на Федьку Шваля, и на Федькину матку, и женку Матрешку являем: ходят они по кабакам, бражничают. Который рубль зашьют, тот пропьют. А меня, Степанидку, и матушку Хевронью с товарищи на Москве все добрые жены знают и ведают. Птичье житие проходим, что сирины. День и ночь в неумолчных беседах на общую человеков пользу… А ходим мы, нищие, по Москве утром рано и вечером поздно. И которая над нами, божьим попущеньем, беда случится, или бойственное дело, или утеряется кто из нас, сирот, безвестно. И мы, опричь того Федьки Шваля, и матери его Татьянки, и жены его Матрешки, иных на себя супостатов не знаем».
Старинные москвичи охотно прибегали к гаданью и волшебству. В почете были «сведущие люди, которые умеют учение и хитрость о звездном течении и с седми планитах. Сии мужи, соглядая переходы звездные, промышляют на Москве волшебством своим».
Царевна Софья, затеяв борьбу с братом, Петром Первым, для возвеличенья своего имени задумала поход на крымского хана. Во главе похода встал князь Голицын, фаворит Софьи. Дело начато было ворожбой и гаданьями. «Царевна многажды добывала ведунов. И лопской породы мужичок смотрел в солнце и видел, что Василий Васильевич Голицын ходит колесом, а Софья Алексеевна стоит печальна и смутна. Колдун добавил: „Всех вас переведут, так что и ухватиться будет не за кого“.
Не терял времени и князь Василий: «У Голицына, в Охотном ряду, гадатель Бахтияр смотрел по звездам. И звезды значат: „князь Василий в том походе казну стратит и людей изомнет“». Гадатели, конечно, знали шаткое положенье Софьи и ее сторонников.
Борьба с царевной Софьей породила у Петра нелюбовь к самому быту московских теремов. Боярыням приказано было «обрядиться на одну моду по голландскому обыкновению. Посещать галант-собрания и на оных ходить в контрадансах -танцевать. И чтоб для тех парадов дьявольские бабьи камилавки, кокошники да кики скинуть».
Но, как в дубовой бочке квасной дух, долго сохранялись на Москве и песни и гусли – любовь к сказкам. За год до нашествия Наполеона домашняя московская чтица пишет: «По модному обыкновению определили меня в должность лектрисы, и, заместо того, вижу себя в положении самом низменном. Барыня скучает чтением и оное даже ненавидит, предпочитая простонародные россказни. Каковым старухам определяют и ночь проводить на стуле, от души восхищаясь глупыми анекдотами крестьян. Что надлежит до меня, то до полуден убираю барыне голову, варю кофей… причем обхождение самое неучтивое».
Кое-где в московских домах шелестели еще в эту же пору и жильные струны прадедовских гуслей. Один современник пишет: «Парижская парфюмерия перешибает дух московский. Слышал неаполитанские канцоны из уст подмосковных ваших крестьян… Отрицать не желаю, утверждать не убеждаюсь… Кто мне даст крылья, чтобы настигнуть дни мои прошедшие? Кто мне возвратит век мой?… В Богородске, у деда моего, обучился я игре на гуслях. Увеселял гуслеиграньем слух Платона. И доныне увлекаюсь шелестящим говором жильных струн».
Добро хвалить море, на берегу сидя. Хорошо любоваться стариной, глядя на нее издалече. Старая оскомина у нас теперь сошла с зубов, мы их и скалим весело.
Царский амбар от подмою живой воды на наших глазах завалился. Но река этой живой воды издалече, издавна собиралась малыми ручейками. Про Москву говорили, что «у них внутренние обиды минуются, когда посторонние страхи накатятся». А внутренних обид с веками накопилось много. Еще триста лет назад один московский строптивец кричал: «Свиньи да коровы больше вас знают – перед грозою визжат да ревут. А вы небесные круги размеряете, а что в народе деется, не видите!»
А народ видел и негодовал, что «бояре друг другу норовят и государство заодно разоряют». Кончалась война, народ «крамолился» на иных: «Вы-де и в осадное время жили сыто, потому что запасено у вас много черных людей трудами». Черные люди, деревня, жаловались на господ: «Оброк на нас кладут насильством». Пригороды вторили: «Нас, посадских людей, пятинною деньгою мучат. Обо всем об этом у меньших людей с лутчими, временем, живет смута велика». Вспыхивали бунты. На Москве – «медный, соляной, стрелецкий». Известны народные движенья Разина, Пугачева. Хотя люди в те времена думали, что «без царя земля не стоит», но с упованьем и с надеждой смотрели на смену царей, особенно частую в веке XVIII. «Анну, мол, Ивановну спихнем – Анна Леопольдовна будет истинной матерью».
«Про государей начались слова. На Москве-де прямого царя нет, а нонешний царь обманный!» На московских рынках, на площадях вслух вычитывались подметные письма. Начинаются эти бунтовские «зазывные грамоты» торжественно:
«Всем от мала до велика. Всякому возрасту и чину. Славным и неславным… Слушайте всемирную пользу внятно, буде кто и ухом туг, лишь бы был не глуп…»
Тревожилось начальство и других городов: «Люди с Москвы прихаживают и сплошные вести принашивают».
…Степан-де Разин говорит: «Вы на царские грамоты не сдавайтесь.
Не бойся, огонь, кочерги. Московские-де слободы не устрашились. Царскому указу учинились ослушны. Время-де к великим делам идет». «И многие люди к тем его, Стенькиным, словам притакивают: сбудется-де!»
Царская власть тоже свое дело правит: «Про тех мужиков сыскивают, и про их умышленье спрашивают, и пытками пытают крепко, – откуда такие слова про государей носятся?»
…И те мужики с пытки винилися: «Слышали-де те царственные слова на Москве от неложного человека».
Иногда власти посылали натодельных людей уговаривать народ: «Дохтур Матюшка Клоп с Лефортова зело красноречив, говорит, яко плачет…» Но и доктор признавался: «Легче мне у болящих в животе грыжи уговаривать, нежели тех мужиков унимать».
Много дорог исхожено было народом в поисках правды и свободы. Ленин своим светлым разумом рассмотрел эти вековые исканья. И, рассмотрев, утвердил путь прямой, новый, верный, единственный.
Древнемосковская книга «Хронограф» повествует:
«Есть птица Феникс, раз в сто лет молния сжигает ее гнездо. И сам Феникс тут сгорает. Но в том пепле возродится, и опернатеет, и обновится. И восстанет в новой, небывалой красоте».
Как в огне горела Москва, отражая вековые напасти. И восставала из пепла. И мы видим ее неувядаемую славу.
Слово о Ломоносове
Ум веселится, вспоминая Ломоносова. Радуется мысль, соглядая его жизнь и дела. Любо говорить о Ломоносове, и если я скажу звягливо и рогато, ты расскажи чиновно, с церемонией.
Кого любишь, о том думаешь, за тем и ходишь глазами ума… Вижу Михайлушку Ломоносова юнгой-зуйком на отцовском судне… Двинская губа только что располонилась ото льда. Промысловые лодьи идут в море. Многопарусная «Чайка» Ломоносовых обгоняет всех. Михайло стоит на корме и дразнит лодейщиков, протягивает им конец корабельного каната – нате, мол, на буксир возьму. Лодейщики ругаются, а Михайло шапкой машет: «До свиданья, дожидаться недосуг!»
Пока жива была маменька-потаковщица, со слезами покидал родной дом.
С годами «маменькин запазушник» втянулся в морскую жизнь. Его уму, острому, живому, пытливому, все вокруг казалось чудным и дивным. Сколько спит, столько молчит.
– Татка, у солнца свет самородный?
– На солнце риза царская и корона. То и светит.
– А звезды? Маменька сказывала: лампады ангельские…
– Ну да! Звезда бы на Холмогоры пала, весь бы город покрыла!
– А молния?
– Это бог тянет лук крепко и стреляет метко. Где увидишь дерево или камень, грозой обожженные, там в песках стрелку ищи.
– А край земли близко ли? А почто немцы говорят несходно с нами?
– Ужо в грамоту тебя отдам учиться. Там толкуй, что откуль. Порато ты у меня любопытен!
– Ну и сын у тебя, Василий Дорофеевич! – дивился сельский дьячок. – Сколько учится, друга-столько меня учит. Неладно-де называть «собака», надо – «солбака». Бог-де человека создал, и не понравилось, что лоб велик… Лишек от лба отнял и в том собаку сделал. Потому собака и умна, что со лба… Филолог!!
– Ну и парень! – вторили монахи архиерейского подворья. – Принесли владыке книгу древлеписьменную для справок. Он поглядел и очки бросил: «Витиевато и узорно, а нечетко…» А Миша зачитал, будто с парусом по ветру побежал. И кряду вопрошает: «Владыко, куда солнце заходит?» Ну, тот пояснил, что в окиян-де – умыться, чтобы лучи просветить.
Годы шли. Михайло перечитал все церковные книги, что были под рукой. Многое выучил наизусть. В особенности очаровала его Псалтырь в стихах Симеона Полоцкого.
Михайло терял сон и еду, пока не получал на руки какой-нибудь полюбившейся книги. Вот он узнает, что за рекой, в доме Дудиных, есть две книги по новой мудрости. «Как свеча я теплился перед старым идолом Дудиным, – рассказывает сам Ломоносов. – Помер, а не дал. В воду я совался ради этих книг перед наследниками Дудиными и наконец получил в вечное владение. „Арифметика“ Магницкого и „Грамматика“ Смотрицкого, печати 1645 года, то были врата учености моей… У мужиков разговор: „Почем хлеб да почем рыба“; у баб: „Кто где женился, богату ли взял“. А книга моя беседует мне: „Разумей читать книгу природы, живую грамоту. Подивися, как из малого семени вырастает великий дуб. Поразмысли чудное устройство тела твоего: глаз, орган тончайший хрупкого стекла, безопасно прибран в чашку костяную. И ресницами от пыли загорожен; и бровями от поту со лба защищен“.
Кого любишь, о том думаешь, за тем и ходишь глазами ума… Вижу Михайлушку Ломоносова юнгой-зуйком на отцовском судне… Двинская губа только что располонилась ото льда. Промысловые лодьи идут в море. Многопарусная «Чайка» Ломоносовых обгоняет всех. Михайло стоит на корме и дразнит лодейщиков, протягивает им конец корабельного каната – нате, мол, на буксир возьму. Лодейщики ругаются, а Михайло шапкой машет: «До свиданья, дожидаться недосуг!»
Пока жива была маменька-потаковщица, со слезами покидал родной дом.
С годами «маменькин запазушник» втянулся в морскую жизнь. Его уму, острому, живому, пытливому, все вокруг казалось чудным и дивным. Сколько спит, столько молчит.
– Татка, у солнца свет самородный?
– На солнце риза царская и корона. То и светит.
– А звезды? Маменька сказывала: лампады ангельские…
– Ну да! Звезда бы на Холмогоры пала, весь бы город покрыла!
– А молния?
– Это бог тянет лук крепко и стреляет метко. Где увидишь дерево или камень, грозой обожженные, там в песках стрелку ищи.
– А край земли близко ли? А почто немцы говорят несходно с нами?
– Ужо в грамоту тебя отдам учиться. Там толкуй, что откуль. Порато ты у меня любопытен!
– Ну и сын у тебя, Василий Дорофеевич! – дивился сельский дьячок. – Сколько учится, друга-столько меня учит. Неладно-де называть «собака», надо – «солбака». Бог-де человека создал, и не понравилось, что лоб велик… Лишек от лба отнял и в том собаку сделал. Потому собака и умна, что со лба… Филолог!!
– Ну и парень! – вторили монахи архиерейского подворья. – Принесли владыке книгу древлеписьменную для справок. Он поглядел и очки бросил: «Витиевато и узорно, а нечетко…» А Миша зачитал, будто с парусом по ветру побежал. И кряду вопрошает: «Владыко, куда солнце заходит?» Ну, тот пояснил, что в окиян-де – умыться, чтобы лучи просветить.
Годы шли. Михайло перечитал все церковные книги, что были под рукой. Многое выучил наизусть. В особенности очаровала его Псалтырь в стихах Симеона Полоцкого.
Михайло терял сон и еду, пока не получал на руки какой-нибудь полюбившейся книги. Вот он узнает, что за рекой, в доме Дудиных, есть две книги по новой мудрости. «Как свеча я теплился перед старым идолом Дудиным, – рассказывает сам Ломоносов. – Помер, а не дал. В воду я совался ради этих книг перед наследниками Дудиными и наконец получил в вечное владение. „Арифметика“ Магницкого и „Грамматика“ Смотрицкого, печати 1645 года, то были врата учености моей… У мужиков разговор: „Почем хлеб да почем рыба“; у баб: „Кто где женился, богату ли взял“. А книга моя беседует мне: „Разумей читать книгу природы, живую грамоту. Подивися, как из малого семени вырастает великий дуб. Поразмысли чудное устройство тела твоего: глаз, орган тончайший хрупкого стекла, безопасно прибран в чашку костяную. И ресницами от пыли загорожен; и бровями от поту со лба защищен“.