А вечера чудные, не похоже, что осень. Несмотря на страшный недосуг, оделись мы с сестрицей для прогулки, побежали за Катей.
   – Прекрасная затворница! Позвольте вас пригласить для приятной прогулки по набережной, тем более ваш Отелло исчез!
   Катя, как птичка, радехонька…
   Вот и шествуем, три элегантные дамы. У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте.
   Оживленно беседуя, вдруг наталкиваемся на толпу. Что такое? У гостиницы «Золотой якорь» народ, извозчики, точно свадьба. Пробираемся поспешно через публику, а все в окна глядят. А там песни, бубны, топот, звон посуды и беспредельный бабий визг. На улице темно, в гостинице светло, нам некуда деваться, в окна смотрим… О ужас! Табун девок захватились вокруг Федора Маляхина и скачут, ажно ветер свистит… Лампы и свечи то вспыхнут, то померкнут… Федор опух, обородател, глаза остолбели… И он вопит:
   – Сволочи, песню! Мою песню!
   Прихлебатели и девки грянули под музыку:
 
Кат-тя, ты меня не лю-убишь!
Кат-тя, ты меня погубишь!
 
   В толпе кто-то и выговорил:
   – О-хо-хо!… К каждой песне Катю помянет. Пятые сутки пьет напропалу, любовь-то утолить не может.
   Слава богу, нас не узнали в темноте. Я схватила Катю за руку, перебежали через дорогу и – окаменели, как две Лотовых жены: у чужих ворот прижалась-притаилась Настасья Романовна Маляхина и тоже глаз не сводит с ужасных сияющих окон «Золотого якоря»…
   Катерина моя охнула -да бежать. Чем дальше бежит, тем громче плачет.
   …Что вы думаете – в одну ночь она собралась. Мы с сестрой вещи пособляли увязывать, а Хионьюшка сидела на полу да причитала:
   – Опустеть хочет корытовско подворьице!
   У нас вокзал за рекой. Катя пароходом плыла мимо города. Но последний взгляд был брошен ею не на ельник, не на кладбище. Она смотрела на маляхинскую набережную, неутолимо глядела на маляхинский дом.
   Она не велела никому сказывать о своем отъезде. Но разве в нашей провинции могут быть секреты!
   Катя днем отбыла, а в вечерню к Хионье Егоровне явился Федор Маляхин, в черном сюртуке, в черном галстуке.
   – Куда уехала? Докуда билет брала?
   Хионья и сама ничего толком не знала. Билет нарочно до ближних станций был бран, чтобы следы затерять. И Федор не стал искать. Всю зиму, как медведь, в лавке сидел. Пощелкает-пощелкает на счетах, потом уставится в одну точку, долго так сидит. Весной на пароходе в Норвегу уехал и жил там до белого снегу. Катя у него далеко стала, все перегорело, он и обошелся. Домой приехал, жене голубого шелку на платье привез, а себе в кабинет заграничную картину в золотой раме. Изображена молодая особа в виде нимфы, порхающая над бурным ручьем. Многие находят, что черты нимфиного лица напоминают Катю. Называется картина «Мимолетное виденье».

Митина любовь

   У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было.
   Конечно, при гостях пронзительность глаз делаешь, а… все не мои. Притом холостой да мастер корабельный, дак сватьи налетают, как вороны на утенка:
   – Погоди, Митька! Роешься в девках, как в сору, одна некрасива, друга нехороша, а криворота камбала и достанется.
   – Скажите, как напужали!
   – Небось напужаешься! Над экими, как ты, капидонами вымышляют колдуны-ти. В гости тебя зазовут, в чаю, в кофею чего надо споят, страшну квазимоду и возьмешь, молекулу.
   А я живу, какого-то счастья жду, судьбы какой-то. А дни, как гуси, пролетают.
   …Позапрошлая наступила зима, выпали снеги глубоки, ударили морозы новогодни. Три дня отпуску, три билета в соломбальский театр. Соломбала – города Архангельска пригород. От нашей Корабельщины три часа ходу.
   У вдовы, у Смывалихи, остановился. Вечером в театре жарко, людно. В антракт огляделся: рядом особа сидит молодая. Сроду не видал такого взора! Не взгляд -тихая заря поздновечерняя. Больше во весь вечер не посмел в ейну сторону пошевелиться.
   Другой день ушел в гости к вечеру.
   Народушку в театре – как тараканов на печи.
   – Ишь лорд какой расселся, член парламента! Расшеперил лапы-то!
   Ейно место охраняю… Идет. Голову гордо несет, щеки, уши пылают. Стыдится. Честного поведения, значит. Привстал ей. Мило улыбнулась.
   «Грозу» Островского представляли… Вместе ахнем, вместе рассмеемся, а слова за сто рублей не сказать. В антракт осмелел:
   – Не угодно пройтись в фойе?
   – С кем имею честь?…
   – Такой-то.
   – Марья Ивановна Кярстен.
   И в слове и в походке она мне безумно нравится. У ей все так, как я желаю.
   – Что на меня зорко глядите?
   – Очень вы, Марья Ивановна, ненаглядны. Только во взорах эка печаль…
   – Оттого, что родом я со печального синя-солона моря…
   – У меня тоже не с кем думы подумать, заветного слова промолвить. Марья Ивановна, мы другой вечер рядом сидим, вы меня вчера заметили ли?
   У ней и смехи на щеках играют, оглядывает меня.
 
Экипажецка рубашка,
Норвецкой вороток.
Окол шеечки платок,
Словно розовый цветок!
 
   – …Ну, как вас не заметить?
   – Это я для вас постарался, гарнитуровым платком повязался.
   А в последнее действие уливается моя соседка слезами:
   – Люблю слушать, как занапрасно страдают…
   – Любите, а эдак плачете.
   – Я сама в том же порядке.
   Проводить не дозволила, одна убежала.
   На третий день представленья не было, только дивертисмент музыкальных номеров. В мире звуков рассказываю Марье Ивановне, что-де у меня мамы нету, сам хлебы пеку, тесто жидко разведу – скобы у дверей и у ворот в тесте…
   А она:
   – Говорите, говорите!… Я потом вашу говорю буду разбирать, как книгу.
   – Марья Ивановна! Мы по своим делам часто в Соломбале бываем. Дозвольте с вами видаться!
   – Да что вы! Ведь я замужем!
   Как нож мне к сердцу приставила…
   – Дак… от мужа гуляете?…
   – Гуляю? За пять лет замужества случаем в театр попала… С добрым человеком поговорила… Может, до смерти нигде не бывать…
   – Теперь эта неволя отменена.
   – Неволя отменена, да совесть взаконена!
   – Вот вы наделали делов – бросаете меня… Куда я теперь?!
   …Но горячность моих упреков умиротворяет чудная мелодия вальса:
 
Зачем я встретился с тобою,
Зачем я полюбил тебя?
Зачем назначено судьбою
Далеко ехать от тебя?
 
   Марья Ивановна сделалась в лице переменна… Встала, выхватила у меня из грудного карманца батистовый платочек… Публика музыкантам хлопает, а я слышу тихое, но внятное слово:
   – Пока я жива, это мне лучезарная память. А умру, глаза вашим платочком накрыть прикажу.
   И ушла. Как век не бывала. Опомнился да побежал вслед – знай метелица летит в глаза да адмиралтейская часозвоня полночь выколачивает…
   А Смывалиха на квартире:
   – Сегодня в Соломбале два дива было. Первое диво – Машенька Кярстен в театре показалась, второе диво – с некоторым молодым человеком флиртовала.
   – Она чья? Она кто?
   – Мужняя жена. Замужем живет, честь наблюдает. Муж-то пьюшшой, хилин такой. Она мукой замучилась, а уж ни с кем ни-ни… Сама портниха, рукодельница…
   Замужем живет… Честь наблюдает… Мне тоже бесчестно баловством-то сорвать. Кабы навеки моя, а так, баловством, мне не надо!…
   И той же ночи побежал я домой. Бежу пустыми берегами, громко плачу, как ребенок:
   – Эх ты, Машенька Кярстен! Навела мне беду!…
   И поклялся я забыть эту любовь. За троих работу хватаю. Сам себе внушаю: «Не думай про нее! Знай, что она не твоя». Да, а ночь-та моя, а кто же рад один-то!… Бывало, не лягу в хороших брюках, все увертываю да углаживаю, а теперь… Обородател, похудел…
   Зима на извод пришла. На верфях стук да юк рано и поздно. У меня топор в руках, чертежи в глазах, на уме Машенька Кярстен. Голос ее, духи ее слышу – «Лориган»…
   Эх, Митя, Митя, упустил ты свое счастье!…
   Не курил – закурил…
   Притом эту сплетню из Соломбалы принесли в нашу Корабельщину. То прежде дамы по своей части меня хладнокровно укоряли, теперь, видя полноту переживаний, в другую сторону заобиделись. Заведующая парикмахерской как-то при гостях на меня затужила:
   – Не желаем соломбальску прынцессу! Счас парикмахерску замкну и ключ в море брошу. Пущай населенье ходит в диком образе!
   Пришла весна-красна, с летичком теплым, с праздничком майским. Со всем народом, со всем славным шествием пришел я в Соломбалу. И скопилось три дня свободных. Куда пойду?… А Смывалиха на углу и стоит.
   – Здравствуй, Митенька! Да, помнишь Машеньку Кярстен, в театре-то увлекались?… Овдовела: до краю допил…
   – Она где живет?!
   – В город переехала отсюда.
   – Улица какая, дом какой?!
   – Дом номер восемнадцать, улица… Погоди ужо; дом номер восемнадцать… улица… Забыла. Ново какое-то переменено название.
   – Она где с мужем-то жила?
   – Эво, где домичек зеленый!
   В зеленом домике самовары лудят да паяют, никакой Марьи Ивановны не знают. Сунулся в возледворные соседи…
   – Мы у ей на новоселье не бывали, городского пива не пивали. Гордиянка была и скрытница…
   Я на перевоз да в город. В адресном бюро дежурна подает адрес прежний, соломбальский.
   – В город она переехала!
   – Может, и год проживет не прописана. У нас не торопятся.
   Все пропало! Машенька Кярстен, утерял я тебя!… Вылез на крыльцо, а кругом-то весна! Река ото льда располонилась, в море плывет, чайки кричат, пароходы свистят. На домах, на пристанях, на кораблях флаги, ленты, банты… Отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая!
   Искать пойду! Обойду город с верхнего конца до нижнего. В каждую улицу загляну, в каждой улочке дом номер восемнадцать найду. Везде спрошу Марью Ивановну Кярстен. Взял да и пошел. Три дня ходил. Как лесом, пошел этими домами. Номер восемнадцать увидаю -так сердце и замрет. У старушки пить попрошу:
   – Здесь проживает портниха такая-то?
   Ответ один:
   – Не знаем, не знаем никаку Марью Ивановну.
   По дворам собаки приведутся, за ноги хватают. На Мхах одушевленна собачка, за штанину ухватясь, две улицы на мне ехала. Иду, фасон не теряю. Иду в желтых щиблетах, пальто серого драпу, норвецкая кепи. Дома «Дели» или «Спорт» курю за шестьдесят пять, тут «Пушку» купил. Инде домоуправляющий выскочит, как пробка из бутылки:
   – Санитарный инспектор являетесь? Помойны ямы смотреть?
   – Иду своим путем, за своим делом.
   Ничего не доспел, а той же отвагой к Смывалихе ночевать явился.
   – Нашел?
   – Найду.
   – Присушили тебя. Приворотным зельем опоили. А то опять кошки есть троешерстны… Завтра пойдешь шляться, зайди в «Ледовитый океан». У ворот бабка-гадалка живет…
   На другой день ходил главными улицами. Помню, в комфортабельну квартиру зашел, а потолки трясутся, в шкапах посуда говорит… Спрашиваю:
   – Что это у вас, кабыть… последний день Помпеи?
   – Это у нас пенсионер Иван Авдеич физкультурой занимается. По своему этажу кровать с перинами катает.
   «Нет, моя жемчужина сюда не закатилась».
   В обед на реку выгулял, тут кафе «Ледовитый океан». У ворот старинна избушечка, кабыть из-под ягой бабы. Постучался.
   – Хозяйка жива?
   – Жива маленько-то…
   Хорошенька беленька старушоночка у оконца вяжет. И котенок у печки из чашечки лапкой ест.
   – Бабушка, я не гадать.
   – Что тут гадать, без гаданья видать. Нарядной, возволнованной, судьбу свою ищешь.
   – Бабушка, я остался без невесты!
   – Значит, курвяга кака-нибудь.
   – Нет, уж всех честнее да прекраснее!
   – У тебя-то, дитя, простота в лице детская, ненаглядная. Ежели она стоющая женщина, ты у ейного сердца прижат.
   – Потеряю ее – буду пить, в карты играть!
   – Не дичай. Праведная любовь не потеряется.
   – На тебе, бабушка, на гостинцы.
   – Не надо, не надо! Свадебного принесешь, пряничков мятных.
   Как меня эта маленькая старушка развеселила! А к вечеру еле ноги перекладываю: новые ботинки жмут. О полночь в Лодейную улицу выбрел. Над городом тихо припало. Солнце присело на воды, как утка. Вот и дом номер восемнадцать, а как зайдешь… Стою, булочку доедаю. А на крыльце человек и пошевелился.
   – Вам кого?
   – Дозвольте с вами на крылечке посидеть, опоздал на пароход.
   – Даже прилечь не угодно ли! Вот вам оленья постель. Я как выпью, меня женка всегда на улицу выгонит и постелю высвистнет. Для гостя можно бы в избу поколотиться, да боюсь, чем бы не огрела…
   А я на оленину пал, пальтишком накрылся… Как у мамы за пазушкой.
   Пароходные свистки разбудили. В горницах хозяева ругаются. Больше слыхать выговор женственный, полный, окатистый. Я застегнулся да наутек… И не поблагодарил. А день серый, с дождем. Поглядел на себя: весь в оленьей шерсти. О, кто бы меня шомполом оловянным настегал! За тенью гоняюсь, за ветрами бегаю. А тут и городу конец; невеличка осталась Кузнечевская слободка. Домишки как коробки худые, а нельзя не пройти. По дороге канава: с горы вода летит, льет. Мостик был, да сплыл. Я размахнулся да – р-раз на ту сторону. Тут оступился, каблук отсадил и карман оторвал. А глины на ногах, на боках!… Тут я духом упал, тут весь форс потерял.
   «Эх, Митя, Митя!… Век над людьми смеялся, теперь сам всех насмешил!»
   И поворотил я обратно – скорее бы на пароход да домой. Плакать не плачу, а слеза бежит.
   «Эх, Машенька Кярстен, потерял я тебя!…»
   А поперек дороги под старым карбасом сапожник, как в магазине, сидит. Тремя гвоздиками прихлопнул мне каблук.
   – Мастер, вы худо сделали.
   – Худо сделал, дак и опять ко мне прибежишь. Крепко сделаешь, дак и без денег сиди…
   – Мастер, вы мне карман не прилепите хоть на живую бы нитку?
   – Наша фирма этими пустяками не занимается. Эво где, за углом, портниха живет, дом номер восемь.
   Дай схожу, хоть пальто зашьет да почистит, а то хуже пьяного… Дом номер восемь… Крылечко и сенцы чистенькие, половички тканые. За дверью швейна машина стучит. Поколотился.
   – Зайдите.
   За порог ступил, у оконца… она!…Радость любезна бывает слезна… Захватилась за меня, руками за шею напала.
   – Вы въявь ли мне видитесь?! Не во сне ли мне кажетесь?!
   – Машенька, в день веселья моего не плачь!
   – Жить-то начинать без вас тошно было! Как в погребу сидела, с вами рассталась…
   – Я-то тебя искал, в домах заблудился, в дождях замочился. Дому номер наврали: надо восемь – восемнадцать сказали…
   Третий год с нею живу. Каждый день как в гостях гощу. Така хозяюшка, така голубушка!… На парохода со мной в море выпросится.
   – Машенька, там тебя заплеснет валом.
   – Митенька, ты меня крепче держи-то.
   Смывалиха встретилась:
   – Поздравляю, Митенька! Умно ты родился, да умно и женился.
   – Соврала номер-то, вралья редкозубая! – Забы-ыла!…

Рассказ Соломониды Ивановны

   У нас родитель беда грозный был. Еще ребята никто не родились, мамку пришли подружки на игрище звать:
   – Марфа, пойдем на качели.
   – Ивана дома нету.
   – А что там Иван, приведем таку же.
   В вечерню домой явилась, муж не глядит:
   – Где была?!
   – На качели.
   – Неси вожжи.
   Она сходила за вожжами -да в ноги:
   – Прости, Иван, боле никуда не пойду.
   До старости нигде не бывала.
   Братишко пяти годов баловал да окно разбил. Татка его схватил, засек до кровей. А мамка ткет, слезы ручьем бежат, не смеет молвить. Братишко из-под ремня ей кричит:
   – Мамушка, мамушка! Не плачь, мне совсем не больно!
   Я семи лет овец пасла, с ягнятами заигралась, овцы в огород зашли… Татушка был ростом велик, я маленька… Меня за рубашонку повесил -да ремнем. Я как птица… Сек, сек – под порог свиснул.
   Братья уж не молоды были. Андрей вдовел, у Мартемьяна ребят двое. Жили – не делились. Родитель коня купил с изъяном. Мы не смеем язык высунуть, что конь худой. Уж через месяц в праздник братья выпили да просказались:
   – Кто рад – эку клячу!…
   Родитель с палатей и заспущался, страшной, грозной.
   – Андрей, подай сюда узду!
   Брат узду в руки подал. Родитель схватил узду лошадину -да удилами его по лицу. Шибанул узду под порог.
   – Мартемьян, подай узду!
   Тот увернулся от отцовской руки -да в двери.
   Неделю прятался. Татка его в соседях нашел, в ноги сыну падал, прощался.
   Никто никого эдак не боится, как мы татки боялись.
   Так его боялись, без брани, а как он заходит в избу – в глаза глядим, какой взгляд.
   Мы рады, как он на промысел уплывет. Мы его не порато жалели. Он и маленьких нас на колени не бирал.
   Девкой я семь годов кряду с таткой семгу промышлять ездила по рекам. Семь годов молчала… Я как вода. Он куда скажет, я туда. Он меня не бранил. Он жалел меня…
   Не очень так, чтобы припадал… Однажды на полатях лежу, шубу с краю подложил:
   – Моя-та дева упадет!
   Я выросла в такой грозе, дак человека не найти, чтобы я не уладила. Худо без добра не живет.
   Было купил мне татка о празднике шелковой плат. Надо в ноги поблагодарить, потом нарядиться, я не поспела, в часовню обновкой хвастать побежала. Татка и обиделся:
   – В нонешних детях благодарности нету. Им бы схватить, а за труд не покорились.
   Мамка выскочила мне навстречу:
   – Поди скорее, поклонись отцу!
   Я – в избу, он на печи. Я думаю: пасть бы в ноги, дак спит. Что печке кланяться? Лучше подожду – с печи полезет, упаду ему в праву ножечку… До ночи караулила в обновке…
   У нас река была бедна; серо-серо наряжались. Заведем обновку, дак уж навек. Завод у нас очень трудной.
   …А мы не тужим. Работа грязна, в тряпках весь век ходим. Починенное лучше нового радеем: хранить не надо.
   Татушка восьмидесяти годов помер. Болен не бывал, голова не баливала. В избушке сине от угара – ему ладно. Сколько он зверя – медведей, лисиц, куниц, росомах, белки, сколько птиц, сколько рыбы добывал!
   …В умерший день с утра заскучал:
   – Подайте ружье, я хоть к сердцу прижму… Нет… Напромышлялся… Возьмите мое ружье!
   Лег на лавку. Больше и все. Я плакала ему:
 
Кого мы будем бояться?
Кто теперь будет грозить?
Все будем сами себе больши,
Все будем нарозь глядеть.
Некому будет связать…
 
   Я замуж ушла. В нашей стороне замужем жить – надо лошадину силу иметь. Мужики – с лесом, а женки – о пашней. Земля не оправдывает, а от нее не отвяжешься. Кабы не лес да не белка, мы бы померли.
   Мужа на все лето в леса провожу, сеять надо.
   Шесть пудов ржи посею. Поле одна выпашу сохой. Дома ложки не могу донести до рта, трясутся руки. Лица умыть не могу. На гору с ведрами ползунком ползу. Страда у нас, как гора, прикатывается. Свое рано выжну, к чужим наймусь. Смолода я триста снопов в день жала. Уж не глядела на небо, без расклонки жала, стоять нехорошо и сидеть нехорошо, жнея коль совестна.
   Однажды я пять рублей выжала у богачки.
   Вот эдак пашем, копаем, сеем, смотришь – утренник пал и все пропало… Урожая нет, дак леса начнем проведывать: леса уж сколько опять поддержат. А иные пойдут за белкой, за зверем – снег-то нападет.
   Когда хлеб приходит, тогда и ягоды – морошка, черника, брусница. Вот дело-то у баб! Я за десять верст по ягоды ходила, по две ночи в лесу ночевала. По два пуда зараз вынашивала. Устану как!… Опять без грибов не прожить. По борам хожу, все посматриваю: медведь бы не попал. Медведицы – они бедовы! Съест не съест, а уж выпугат!…
   Осень придет – прясть надо, и ткать, и молотить.
   С тканьем да с пряжей все, все убились!
   Тканье еще легче, а пряжа – ой!… Кудели-то чистишь… Легче стало: машины пошли да ситцы.
   Горе и с ребятами было. Одни растут, другие родятся. «Уа» да «уа» – уши сквозь. Бедны байкают:
 
Спи-усни.
Хоть сейчас умри
Татка с работки
Гробок принесет,
Мамка у печки
Блинков напекет.
 
   Мужа на германскую войну спроводила, лес рубить в артель вкупилась с маленьким Ванюшкой.
   Снег под пазуху, лес охватом не охватишь… Дерев шесть-семь ссеку и снег сгребу, обделаю всю кору. Тяжело порато кору обделывать морожену – она ледяна; топор соскакиват, топор со всех сил надо держать.
   Иванушко мне помогал, девяти годов, топорком.
   В потемни в лесную избушку бредем. Там повалком мужики лежат: угар, табак, матерщина. Под порог упаду, сплю как убита, на себе все мокро. Мужики меня в артель брали, думали: «Бабенка – как кошка, пустяки на ейну долю приведутся». А увидели – не меньше их выколотила. Стали посматривать косо.
   Канун рождества стали от артели отбрасывать. Слез у меня сколько было! А Марута, мужик рассудительный, уговаривает: «Не реви! Плюнь на всех! Проси на рознь…» Выпросила участок особо. Мороз градусов сорок – сорок пять. Идешь в лес-то, зубы ломит. А там как слупишь дерево, да снегу аршина на два, да кору как железну обделаешь, дак все сбросишь. В одной холщовой рубахе – и то мокрехонька, как мышь…

Старые старухи

   На Севере принято долго жить. Но стогодовалые старики бывают хуже малых ребят.
   «Домоправительница» наша Наталья Петровна привыкла в деревне с лучиной сидеть – у них свадьбы при лучинах рядят, керосиновой лампой пренебрегала. Откопала в чулане древний светец, сидит – прядет или шьет у лучины.
   – То ли дело соснова лучинушка! Сядешь около – светло и рукам тепло. И хитрости никакой нету. Нащепал хоть воз – и живи без заботы. Лес везде есть… А керосин – вонища от него, карману изъян, на стекла расход; лампу от ребят храни… Люблю свет, который сама сделала.
   Сама с сеновала к коровам идет – лучина в зубах пластает, сено в охапке.
   – Петровна, дом спалишь!
   – Вы с лампами не спалите.
   Наконец провели у нас электричество. Тут объявила протест тетенька Глафира Васильевна, отцова сестра. Над головой у нее сияет «осрам», а на столе, у самого носа, – керосиновая лампа.
   – Не сравню настоящего огня с вашими пустяками. То ли дело керосиновая лампа – тепло, удобно, куда сдумал, туда с ней и гуляй. А этот фальшивой пузырь чуть что – и умер. На той неделе у нас погасло, и у Люрс погасло, и по всему проспекту погасло. Полгорода на бубях остались… А уж Лампияда Керосиновна не выдаст… лампу ли, свечу зажигаешь – сначала аккуратненький огонек, потом разгорится, а тут выскочит свет -так и дрогнешь. Люблю огонь, который сама сделала.
   Бывало, заведут избомытье – подобием постная Наталья Петровна и телоносная Опроксенья (по выговору моряков-скандинавов, отцовых приятелей, – Гризельда). Рано, перед лазорями, мать обряжается у печки. Мытницы подойдут с ведрами и мочалками, справят челобитье:
   – Благослови-ко, хозяюшка, полы шоркать!
   Мать равным образом поклонится в пояс:
   – Мойте-ко, голубушки, благословясь!
   Наталья Петровна, не спеша, на коленцах, мягким вехтем моет полы крашеные, левкашеные. Опроксенья сдирает пол белый струганый, только пена из-под голика. Доски, лавки, полки, скамьи – дресвой да во всю мочь. При этом вслух сравнивают обшарпанный веник с бородой жениха, а свой характер – с тряпкой: «Мной хоть полы мой да пороги затирай!…» А пол «отдерет» – как желтилами выжелтит. Наталья Петровна любуется на нее:
   – У тебя и бело, Опроксеньюшка! Мне надо двери запереть, чтобы не зарились на твой пол. Жалко ногой ступить. Надоть мосты выстилать, гостей принимать, столы столовать да пиры пировать.
   Гризельда польщена:
   – Бело не бело, да дело-то ведено!
   – То и ладно, то и хорошо. Тебе замуж, мне в землю, Опроксеньюшка.
   – Ты, Петровна, поглядывай вот, как я…
   – Не сравняться мне, потому что веник не так шарчит. Потому старых и кладут в землю. Помоложе -дак рублем подороже. Ох, было и у меня ждано хвалы-то! Все минуло…
   При двух-то лампах, электрической и керосиновой, тетушка Глафира Васильевна со своей подругой Татьяной Федоровной Люрс в карты играют… Обеим по восемьдесят лет, обе глухи, ссорятся каждую минуту. Гостья первая забунчит:
   – Горе мне с глухой тетерей! Врет – глазом не мигнет. Последний раз играю!
   И Глафира Васильевна не поддается:
   – Беда с теми играть, которые из ума выжили!
   Одна другую не слышат, им и не обидно.
   Утром тетенька станет на молитву. В землю поклонится – и вдруг ахнет:
   – Вот он! Вот он, бубновой-то король!… Под Люрсихиным стулом лежит. Вчера думаю: «Куда козырь девался?» – а эта шельма его под себя срыла. Недаром и выиграла!
   Положит карту на стол и продолжает молиться. То опять, поклонясь в землю, обидится, что пол худо вымыт. Высмотрит, что пыль под комодом не вытерта…
   Раз, под праздник вечером, вымытый пол только что высох, тетенька перебирала чернику на пирог. Ягоды на пол сыплются, тетка не слышит, только видит – бегут по полу черные катышки. Подумала -тараканы; давай летать -давить. Испортила пол – чернику не скоро выживешь.
   Татьяне Федоровне Люрс пришла однажды фантазия помыться у нас в бане. Своя была у нас банька на огороде. А там как раз парилась помянутая дева Гризельда. И видит вдруг Гризельда: лезет из предбанника чудо, стуча клюкой, косматое, скрюченное. Умная девка сразу смекнула, что это банна обдериха, заверещала не по-хорошему да в чем мать родила – на улицу… Девку водой холодной обрызгивают, она – свое:
   – О, тошнехонько! Я моюсь, а обдериха из-под полка и вышла!
   Жених Гризельды, Егорша, как настоящий рыцарь, схватил топор, дует обухом в банну дверь да орет:
   – Где ты, обдериха?! Зашибу!…
   Татьяна Федоровна ничего не уяснила, слышит, что в двери бухают, думает: замок чинят. Как голубушка вымылась, села с Глафирой Васильевной кофей пить (первые восемнадцать чашек без сахара). Пьет и в зеркало на себя любуется:
   – Я сегодня рогозинной мочалкой вымылась, дак мяконька стала. Помнишь, Глафира Васильевна, какой кавалерчик норвецкой на мне сватался?