Страница:
Преломляя сквозь смеховую культуру бытового досуга мир повседневной крестьянской жизни, Шергин художественно постигал народное радостное доверие к бытию, способное гармонично настраивать человека. Но важное место при этом уделял сатире и издевке. Здоровым народным юмором искрятся сказки о Шише Московском. Своеобразная сказочная «эпопея» о Шише начала складываться еще в годы Ивана Грозного, когда шишами называли беглых холопов. Некогда распространенный повсюду сказочный эпос о Шише в наиболее цельном виде сохранился лишь на Севере. Шергин собрал по берегам Белого моря более ста сказок о Шише. В его обработках Шиш изображен веселым, жизнерадостным; царь, баре и чиновники – глупыми и злыми. Шиш в образе скомороха вышучивает богатых и сильных мира. Порой он и остроумно мстит им. «Это через чужую беду Шиш сделался такой злой. Через него отлились волку коровьи слезы… У Шиша пословица: кто богат, тот нам не брат. Горько стало барам от Шиша».
Шергина по праву называют истовым подвижником возрождения живейшего интереса к народной сказке в широких кругах читателей и слушателей уже в 20-е годы. Достаточно вспомнить о том необычайном успехе, который имели передававшиеся по радио в 1932-1933 годах сказки Шергина в исполнении самого автора, укрывшегося под псевдонимом «Шиш Московский». Каждое выступление, по словам редакции передач, «вызывало колоссальное количество писем» от самого широкого круга слушателей. Писали взрослые, о детях уж и говорить не приходится. Они писали, что «хохотали до слез», «чуть со смеху не умерли,» что у них «уши расширились от такой веселой передачи». Около четверти писем были коллективными. Выступление Шиша «произвело огромное впечатление. Ясно, что это небывальщина, но из нее извлекаешь много полезного, а по отдыху, интересу – блестящая вещь. С какой жадностью ждем передачи…» Под этим письмом – 180 подписей учащихся одной из уральских школ. Шиш стал любимым героем детей тех лет.
Успех сказок Шергина побудил редакцию радиопередач для детей и юношества, а также издательство «Детская литература» сделать выводы: «Сказку нельзя держать в потайных ящиках… из мирового сказочного наследства мы должны выбрать и дать нашим детям лучшее, красочное, педагогически и социально полезное. Успех сатирических сказок Шергина… – первый опыт, требующий продолжения».
Заметным событием культурной жизни начала 30-х годов был и выход книг Шергина, в которых он объединил свои обработки севернорусских сказок, – «Шиш Московский» (1930) и особенно «Архангельские новеллы» (1936). Об «Архангельских новеллах» журнал «Резец» писал: «Эту книгу будут не только читать (с захватывающим интересом), ее будут изучать, по ней будут учиться. Учиться образности, яркости художественной речи. Она должна быть прочитана всеми, а особенно теми, кто начинает писать сам, кто отдает себя литературной творческой работе».
Шергин последовательно не соглашался с теми, еще не изжитыми в 20-е годы, представлениями, согласно которым жизнь русской деревни являла собой лишь вместилище косности и отсталости. Эстетические и социально-нравственные ценности народной культуры он попытался показать прежде всего как живую грань нашей современности. По сути, он не реставрировал, а продолжал традиции народного и сказочного искусства, не случайно воспринимаются его обработки как подлинная запись, сделанная от современного талантливого сказителя.
Таким образом, развитие дарования Шергина совершалось не в сопровождении фольклора, а органично вырастало в его недрах. К обработкам сюжетов народной баллады и новеллистически-бытовой сказки он подошел уже как уверенный мастер. Но эти переложения в та же время были для Шергина и школой, в которой он упражнял и вырабатывал свой уникальный стиль.
– 3 -
Шергина по праву называют истовым подвижником возрождения живейшего интереса к народной сказке в широких кругах читателей и слушателей уже в 20-е годы. Достаточно вспомнить о том необычайном успехе, который имели передававшиеся по радио в 1932-1933 годах сказки Шергина в исполнении самого автора, укрывшегося под псевдонимом «Шиш Московский». Каждое выступление, по словам редакции передач, «вызывало колоссальное количество писем» от самого широкого круга слушателей. Писали взрослые, о детях уж и говорить не приходится. Они писали, что «хохотали до слез», «чуть со смеху не умерли,» что у них «уши расширились от такой веселой передачи». Около четверти писем были коллективными. Выступление Шиша «произвело огромное впечатление. Ясно, что это небывальщина, но из нее извлекаешь много полезного, а по отдыху, интересу – блестящая вещь. С какой жадностью ждем передачи…» Под этим письмом – 180 подписей учащихся одной из уральских школ. Шиш стал любимым героем детей тех лет.
Успех сказок Шергина побудил редакцию радиопередач для детей и юношества, а также издательство «Детская литература» сделать выводы: «Сказку нельзя держать в потайных ящиках… из мирового сказочного наследства мы должны выбрать и дать нашим детям лучшее, красочное, педагогически и социально полезное. Успех сатирических сказок Шергина… – первый опыт, требующий продолжения».
Заметным событием культурной жизни начала 30-х годов был и выход книг Шергина, в которых он объединил свои обработки севернорусских сказок, – «Шиш Московский» (1930) и особенно «Архангельские новеллы» (1936). Об «Архангельских новеллах» журнал «Резец» писал: «Эту книгу будут не только читать (с захватывающим интересом), ее будут изучать, по ней будут учиться. Учиться образности, яркости художественной речи. Она должна быть прочитана всеми, а особенно теми, кто начинает писать сам, кто отдает себя литературной творческой работе».
Шергин последовательно не соглашался с теми, еще не изжитыми в 20-е годы, представлениями, согласно которым жизнь русской деревни являла собой лишь вместилище косности и отсталости. Эстетические и социально-нравственные ценности народной культуры он попытался показать прежде всего как живую грань нашей современности. По сути, он не реставрировал, а продолжал традиции народного и сказочного искусства, не случайно воспринимаются его обработки как подлинная запись, сделанная от современного талантливого сказителя.
Таким образом, развитие дарования Шергина совершалось не в сопровождении фольклора, а органично вырастало в его недрах. К обработкам сюжетов народной баллады и новеллистически-бытовой сказки он подошел уже как уверенный мастер. Но эти переложения в та же время были для Шергина и школой, в которой он упражнял и вырабатывал свой уникальный стиль.
– 3 -
30-е годы открывают особую страницу творчества Шергина. Это было время, когда народная жизнь в ее глубинах круто сдвинулась, на глазах изменился привычный вековой уклад крестьянской жизни, уходила в прошлое старая русская деревня. «Мы любуемся творчеством деревенских художников, их резьбой по дереву, расписной утварью, -пишет Шергин, – но мы мало знаем их быт, условия труда, их самобытную философию». Все это он помнил еще живым и действенным и видел в этом ум и талант русского народа, завещанный своим современникам. Отсюда и начинается оригинальное литературное творчество Шергина-прозаика. Оно становится уже профессиональным трудом. В 1934 году он был принят в члены Союза писателей и тогда же избирался делегатом Первого Всесоюзного съезда писателей от Московской писательской организации.
Стиль и манеру своей прозы он вырабатывал, по-видимому, нелегко. О. Э. Озаровская, близко знавшая Шергина, вспоминала; «Характернейшая же его (Шергина) черта – ему нужно много раз рассказать на людях, чтобы с напряжением он смог закрепить это самое на бумаге».
Трудность состояла а том, чтобы достоверность реально-бытового жизненного факта, положенного в основу произведения, сплавить с фольклорным осмыслением этого факта. Нужно было погрузить оба эти начала в некую особую среду, чтобы они преобразились, ожили и взаимопрониклись.
Можно прибегнуть к такому сравнению. По берегам родного Шергину Гандвика – Белого моря часто встречаешь камешки с вросшими в них водорослями. Оставленные отливом на песке и высохшие, они кажутся мертвенными, тусклыми и странно чуждыми друг другу в своем сообществе. Но стоит приливу вновь погрузить их в янтарную волну, как они оживают и расцветают единым, причудливым, как на фламандском натюрморте, цветком.
Кажется, Шергин проделывал нечто подобное, искал эту среду. И, найдя ее, погрузил оба эти начала в чистейшую влагу, где и исчезла их обособленность.
Такой средой явилось для Шергина художественно постигнутое им народное поэтическое ощущение мира. Им и напоены произведения Шергина. И это одна из тайн его искусства, которую нелегко разгадать и изъяснить.
Народное творчество не копирует мир. Образное и в целом и в частях, оно красочно одушевляет и природу и нравственный мир человека. Оно наделяет и мир природы и мир художника своей энергией, благотворной или враждебной. Энергия вещей втекает в другие вещи, и каждая вещь живет во всех, и все – в каждой. В полной мере это относится и к нравственному миру человека. Это то состояние, которому, может быть, наиболее совершенно соответствуют слова Тютчева: «Все во мне, и я во всем».
Для художника, если он не живет или не может жить этой цельной жизнью, ключ к живому народному мироощущению навсегда потерян.
Шергину хочется воспеть художного мастера в его гармонии с цельным народным «знанием». Поэтому его героев, «мужиков по званью и художников по знанью», даже от персонажей Бажова отделяет поэтическая возвышенность смысла. Недаром сквозь их облик проступают эпические, богатырские черты, воплощающие народные представления о безукоризненном, идеальном человеке. Таков Конон Второушин («Рождение корабля»), именитый художник-корабел, прозванный Тектоном-Строителем. Под стать Конону Второушину и Пафнутий Анкудинов и Иван Узкий («Новоземельское знание»), Маркел Ушаков и Иван Рядник («Рассказы о кормщике Маркеле Ушакове», «Про старого кормщика Ивана Рядника»), Матвей Корелянин и Виктор Шергин («Матвеева радость», «Поклон сына отцу»). И в передаче их физического облика и внутреннего сосредоточенного мира заметно явное отступление от индивидуального сходства с реальными прототипами. Оно совершается ради приближения к некоему вековому обобщенному типу, к которому восходят все образы художных мастеров у Шергина в их различных вариациях и оттенках.
Посмотрим на Маркела Ушакова: какая в нем бездонность мудрой, стойкой и мужественной души, прожившей, кажется, не одну, а множество жизней. Не он ли был в дружине новгородцев, что впервые «оследила нехоженый берег» Студеного моря и обжила незнаемый край? Не он ли мерил неизмерное море: «Сочти этот путь и труд человеческий!». Не он ли укладывал исполинские валуны в циклопические стены Соловецких башен и был живым свидетелем упорной борьбы человеческого духа, разыгравшейся в них? «Молод ты, а ум у тебя столетен», – говорят о нем даже в юности. Опыт веков отложил в нем щедро свое самое ценное достояние: бескорыстие и доброту, глубокость и серьезность помыслов, талант труда и мудрой любви к человеку. Потому-то к Маркелу «старого и малого как на магнит тянуло». Уже один вид его успокаивал нуждающегося в поддержке и утешении человека.
Все мастера у Шергина небогаты, и живется им нелегко. Конон Второушин, например, «во всю жизнь не имел ни кола ни двора». Но изображены все эти художники у Шергина как мудрецы или философы. Они окружены в народной среде ритуалом всеобщей почтительности. «Государь кормщик», «государь художник», «государь мастер», – обращаются к ним и стар и млад.
И здесь надо приметить еще одну особенность характеров Шергина: его мастера всегда оставались в такой же мере художниками своего ремесла, как и другого повседневного труда, связанного с крестьянским бытом, – они одновременно и рыбаки, охотники, народные педагоги, держатели образного олова и непременно «поэты в душе». Потому-то герой сказа «Рождение корабля», получив согласие Конона строить корабль в Архангельске, обрадованно обмолвился сыну: «…мне любо, что ты его художества насмотришься и золотых наслушаешься словес». А «в тихий час, в солнечную летнюю ночь сядет Конон с подмастерьями на глядень (возвышенное место), любует жемчужно-золотое небо, уснувшие воды, острова – и поет протяжные богатырские песни. И земля молчит, и вода молчит, и солнце полуночное над морем остановилось, все будто Конона слушают…»
Как мы видим, тема красоты Руси, волновавшая Шергина, в 30-е годы растворялась в теме цельного «жития» мастеровитого крестьянина на родной, извечно обжитой земле. И, как в древнерусских житийных изображениях, Шергин соединяет в пространстве одного рассказа, как бы в случайных приливах разговорных воспоминаний основные события из жизни своего героя или главные моменты одного происшествия, ярко раскрывающие нравственную суть характера.
Новая грань дарования Шергина – писательский талант – привлекла внимание широких читательских кругов и литературной общественности необычайностью содержания и своеобразием художественной формы. А. М. Горький, отбирая образцы лучшей современной художественной прозы для созданного им журнала «Колхозник», не раз находил их в рассказах Шергина.
В отзыве на книгу «У песенных рек» (1939), в которой Шергин собрал большую часть своей прозы 30-х годов, журнал «Книга и пролетарская революция» писал: «Суровое Белое море, рыболовный промысел, город Архангельск – встают перед читателем и слушателем со страниц книги свежими, правдивыми образами… Шергин проявил себя настоящим мастером, вдумчивым изыскателем, талантливым художником, всем сердцем преданным народному творчеству, его высокому поэтическому духу».
В дневнике Шергина военных лет читаем: «Еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку… Наконец, начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом – молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойные молодые лица… молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. Ряды за рядами… Молодые, полные жизни, сил…»
В таких, обычных для военного времени сценах Шергин ощущал сжимающий сердце драматизм тревожных событий. Перед ним наглядно поднималось извечное нравственное могущество, сокрытое в душе народа. В этих новых защитниках Руси он видел ту же значительность и внутреннюю собранность, ту же стать, которые он с волнением поэтизировал в образах своих художных мастеров.
В годину суровых претерпеваний болело сердце писателя за их судьбы. Он чувствовал себя обязанным быть с ними, сделать для них что-то реальное, неотложное, нужное. К ним он обращался с живым словом в воинских частях Москвы, госпиталях Загорска, Абрамцева, в школах и вузах столицы, в клубах подмосковных сел. Шергин умел талантливо поддержать усилившийся в годы войны интерес народа к своему прошлому, к фольклору. Событиям военных лет он посвящал свои новые сказы («Золотая сюрприза», «Офонина бабушка», «Три сына»).
Безмерные испытания, переживаемые народом, заставляли Шергина забывать о своих изнурительных физических недугах и страданиях. «Я тем душу питаю, – пишет он, – и силу беру, что, когда схватит меня горе, я равняюсь по народу моему. Как они горе переносили мужественно и великодушно, так должен и я…»
В первые годы великой победы советского народа Шергин, ободренный успехом своих многочисленных выступлений военных лет, отобрал наиболее «обкатанные» в живом исполнении рассказы и фольклорные обработки, объединив их в книгу «Поморщина-корабельщина» (1947). «Эта книга, – обращался он к читателю, – мой репертуарный сборник». Она вышла в то время, когда радость мирной жизни и радость творчества поднимались в душе Шергина с удвоенной силой.
Однако эти же годы были полны для писателя непрекращающимися страданиями, вызванными резким ухудшением здоровья.
Шергин всегда был нерешителен и слаб, когда дело касалось быта, но трудно встретить художника более решительного, едва речь пойдет о творческой воле. «…И все-таки пишу, – читаем в его дневнике этих лет, – и люблю сквозь все гнетущие заботы это веселье в себе. Потому что единственно стоящим (сам-то ничего не стою) считаю это на земле, единственный смысл жизни в этом вижу. Единственную правду, единственный смысл жизни…»
Талант его не оставался ни подавленным, ни праздным, а жизнерадостность художника, присущая ему, не угасла.
В 1959 году вышла книга «Океан-море русское». Она была тепло встречена читателями и критикой. Восторженными статьями отозвались на нее литературные газеты и журналы. С радостью приветствовали ее появление и уверенно посылали ей вслед свое напутственное слово Л. Леонов, К. Федин, А. Югов и другие писатели.
«Океан – море русское» вобрал многое лучшее, что было создано Шергиным не только в 50-е, но и в 30-40-е годы. Последующие прижизненные издания, по сути, лишь обогащали и расширяли его содержание.
Если в 30-е годы Шергин изображал художных мастеров преимущественно в широкой панораме их труда и быта, то в 50– 60-е годы он пытается проникнуть в тайну их «самобытной философии», доискаться до самых ее истоков. Он стремится поднять народную нравственно-эстетическую философию труда как творчества на уровень тех социально-художественных обобщений, от которых во многом зависело будущее Родины. «Дерзаю писать о великом», – отметил он в дневнике.
«Чтобы строить жизнь, – писал Шергин, – надобно строить человека… Чтобы грядущая жизнь сообща, чтобы общежительство человеческое было прочно, цело, честно, надобно, чтобы члены народного общежительства были целы и здравы». По мнению Шергина, этой реальной силой, способной строить человека, может стать, будучи выразителем творческого начала народной жизни, и искусство слова. Цельное народное «знание», и прежде всего «душевное художество», как он именовал народную педагогику, и ныне не беспомощны и могут доставить, если отнестись к ним без предубеждения, немало полезных напоминаний «в планах жизнеутверждения, в планах всяческой светлости». Важнейшее из них он видел в том, что человек будет счастлив только тогда, когда у него будет душа художника и каждый найдет радость в своем труде.
Для Шергина несомненно, что в каждом человеке заложены зерна таланта. Назначение и дело человека – возрастить в себе эти «семена живоносные, вечнующие, благодатные… возрастить души дарования. Урожай этот, – записывает он в дневнике, – в жизнь вечную пойдет. Но она еще здесь начнется». Возрастить души дарования помогает труд, влечение к которому как «единому на потребу» руководит изначально человеком. Такой труд таит в себе художество. Всем своим творчеством Шергин напоминает о необходимости осознания каждым человеком своих природных склонностей и способностей, чтобы найти труд по призванию – незаменимое условие земного обыкновенного счастья. Хотя он и ценит практическую направленность труда, но его более увлекает внутренний смысл, который придают своему ремеслу народные мастера.
Когда Маркелу Ушакову («Труд») предложили печалующиеся о нем друзья «не торопиться, будто к отцу родному» на суровую Новую Землю, а успокоиться у судовых дел в Архангельском городе, именитый художник-корабел грозно отверг совет, сказав: «В тихомирном месте, в неопасном труде нет надежного спокоя. На Новой Земле труд велик, значит, и покой душе безмерный».
Деяния этих людей объясняются у Шергина их душевным состоянием, творческим самообладанием, открывшим мастеру мир в красоте нового, необыденного познания. Представление об этом дают знакомые всем минуты в жизни человеческого сердца, когда, как говорит сам писатель, «тихо плева с мысли снимется, и то, на что просто так смотрел, видишь (не видишь, а знаешь) не просто таким, а пребывающим еще и иначе… На что ни подумаешь, на что ни взглянешь, суть некую вещи знаешь». Эту способность видеть сокрытую во всем красоту, постигать внутренний смысл и разум вещей Шергин и назвал коренным свойством художника и сутью его таланта. «Талантливость твоя или моя, – писал он, – есть „вещей обличение невидимых“… Свойства истинного художника всецело можно определить этой формулой».
Это состояние ощущалось Шергиным не как воображаемое, а как реальное чувство, при котором человек «отнюдь не выходит из себя, но приходит в себя». Но достигается оно не ради себя самого. Конечный результат его для Шергина – это образ, выражающий народное представление об истоках красоты. «От этой радости, – писал он, – художество народное, русское, настоящее зачиналось и шло». Радость художника и определила эмоциональный «климат» творчества Шергина. «Не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного» -так по-народному лирично обозначен этот сквозной мотив в его произведениях. Поэтому он не анализирует, а целостно постигает народные характеры, как неразложимый образ, и ему бывает достаточно для «радостного извещения» о скрытой талантливости мастеровитого человека одного характерного жеста, осанки, поворота головы или глубокой власти взгляда («Мастер Молчан», «Соль»). Даже самые впечатляющие события из жизни героев воспринимаются как разные грани единой доброй нравственной сути художных мастеров: великий подвиг кормщика из сострадания к бедствующему человеку («Гость с Двины»), побуждающий последнего воскликнуть: «Человек ты или ангел? От сотворения мира не слыхана такая великая и богатая милость!»; и исповедальный рассказ мастера о тайнах своего ремесла, дабы послужить «к пользе и удовлетворению таковых любителей» («Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание», «Разговоры Вобрецова с учениками»); и свидетельства трогательной заботы о преемственности художества, о тех, кто унаследует «знанье и уменье» («Ушаков и Яков Койденский», «Кондратий Тарара»); и живые картины, где мастер овеян мнением народным («Ничтожный срок», «Для увеселенья»), и многое другое.
Но чаще Шергин раскрывает создаваемые им характеры не в разветвлениях эволюции, а в каком-либо едином акте («Государи-кормщики»). Обнаружение коренного и вечного в художнике Шергин обставляет порой наиболее серьезными, катастрофическими обстоятельствами, в которых испытывает нравственную суть мастера до предела («Для увеселенья», «Кроткая вода», «В относе морском»).
Непоправимая беда настигла братьев Личутиных («Для увеселенья») на промыслах. Внезапно налетевший шторм сорвал с якорей их карбас, унес безвестно куда, и братья остались одни на островке, лежащем далеко в стороне от расхожих морских путей. Эти два мужика – «мезенские мещане по званью, были вдохновенные художники по призванью». И даже перед ликом смерти они распознали в самих себе невидимое и вечное, цветок всего «жития» своего – сердечное веселье, душевную крепость – и овеществили его в эпитафии себе, которую вырезали промысловыми ножами на сосновой доске – столешнице. И сделали это с таким «изяществом вкуса», что простая столешница превратилась в произведение искусства.
«Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее – и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах». Радость, излучаемая этой эпитафией, принимается сердцем рассказчика, закипающими слезами, когда он читает прощальное слово художника на безлюдном острове под аккомпанемент задумавшейся природы.
Разговор о душевном состоянии, которым проникнута вся народная культура, потому так захватывает и волнует, что он преподнесен у Шергина не отвлеченно, а всегда конкретно, связан с реальным, строго достоверным, даже документированным событием. Это быль. Шергин или называет точную дату изображаемого факта («Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания»), или иным способом («Это было давно, когда я учился в школе») всегда указывает на невымышленность факта, закрепляет подлинные имена участников происшествия, названия местности, села или посада, где оно происходило.
И хотя все воспроизводилось Шергиным в полном соответствии с действительностью, он без колебания отсеивал из разнообразия натуры все, что могло в какой-то мере теснить художественный смысл рассказа, отвлекая внимание от его существа. Шергин очень дорожил цельным, единым впечатлением, сразу схватывающим суть дела. Он неуклонно следовал эстетическому завету древнерусской народной культуры, стремясь «в немногие словеса вложить мног разум», и писал чаще всего небольшие по своим размерам рассказы, нередко миниатюры, напоминающие собою стихотворения в прозе («Художество», «Русское слово» и др.). Малое пространство короткого рассказа по душе Шергину: оно надежно оберегает от соблазна закрепить нечто несущественное и случайное. Это влечение обозначило своеобразие и его фольклорных обработок 50-60-х годов. Они приближены к литературному рассказу, в них сокращены длинноты, повторы и т. п.
Экономия народно-поэтического слова при напряженной энергии внутреннего содержания придает изображению Шергина красочную пластическую осязаемость. Все видится как наяву.
Многие писали и пишут в народном стиле, но как часто сворачивают при этом на торную дорогу слащавой стилизации «под народность» или на путь копирования разговорной речи. «Но что в том! Кому это на радость? – замечает Шергин по этому поводу. – Я говорю и пишу, что есть поэтическая образность, способность претворять, способность из всей этой разговорной воды, которую точно воспроизводят писатели, показать сверкающий ключ, не поить водой непроясненной и мутной, не подавать ее на стол… а дать глоток вина чистого, нектара».
У Шергина несравненный вкус к фольклорному слову. Писатель далек от натуралистического воспроизведения народной речи. Он типизирует, преображает и сгущает ее творческую силу, а по сути, проникнув в дух народного языка, он творит по его законам столь естественно и непринужденно, что кажется, будто его слово со всей его искрящейся образностью и красотой рождается без всяких усилий и авторской шлифовки. Этому мастерству нельзя научиться и невозможно подражать. Прирожденный талант и вдохновение – вот два крыла, которые уносили Шергина к тем ключам, из которых народный язык почерпает свою вечно юную силу и жизнь.
«Чтобы сказать слово на пользу, надобно быть в душевном веселии», – говорил Шергин и писал, только согретый вдохновением. И потому его слово, даже повествуя о грустном, трепещет радостью, прикоснувшись к печали, лучится светом ликования. И это слово – не только индивидуальный почерк мастера, но и по-настоящему народный стиль, которым Шергин органично выразил народное мироощущение и народный эстетический идеал.
Но, видимо, надо заметить и то, что слово Шергина открывается лишь при внимательном чтении. Тогда читателю, следующему за мыслью писателя, начинает казаться, что он незримо присутствует при неторопливой задушевной беседе людей, много испытавших в жизни, и они повествуют о себе, о тайнах своего мастерства, об уроках жизни. Наверное, никогда нельзя вполне освободиться от власти ни с чем не сравнимого впечатления, принятого от них. Шергина невозможно прочесть только однажды.
А. Платонову принадлежат слова: «…даже для обыкновенного, несложного труда человеку необходимо внутреннее счастье». Шергин щедро и с открытым сердцем дарит читателю это необходимое счастье.
Ю. М. ШУЛЬМАН
Стиль и манеру своей прозы он вырабатывал, по-видимому, нелегко. О. Э. Озаровская, близко знавшая Шергина, вспоминала; «Характернейшая же его (Шергина) черта – ему нужно много раз рассказать на людях, чтобы с напряжением он смог закрепить это самое на бумаге».
Трудность состояла а том, чтобы достоверность реально-бытового жизненного факта, положенного в основу произведения, сплавить с фольклорным осмыслением этого факта. Нужно было погрузить оба эти начала в некую особую среду, чтобы они преобразились, ожили и взаимопрониклись.
Можно прибегнуть к такому сравнению. По берегам родного Шергину Гандвика – Белого моря часто встречаешь камешки с вросшими в них водорослями. Оставленные отливом на песке и высохшие, они кажутся мертвенными, тусклыми и странно чуждыми друг другу в своем сообществе. Но стоит приливу вновь погрузить их в янтарную волну, как они оживают и расцветают единым, причудливым, как на фламандском натюрморте, цветком.
Кажется, Шергин проделывал нечто подобное, искал эту среду. И, найдя ее, погрузил оба эти начала в чистейшую влагу, где и исчезла их обособленность.
Такой средой явилось для Шергина художественно постигнутое им народное поэтическое ощущение мира. Им и напоены произведения Шергина. И это одна из тайн его искусства, которую нелегко разгадать и изъяснить.
Народное творчество не копирует мир. Образное и в целом и в частях, оно красочно одушевляет и природу и нравственный мир человека. Оно наделяет и мир природы и мир художника своей энергией, благотворной или враждебной. Энергия вещей втекает в другие вещи, и каждая вещь живет во всех, и все – в каждой. В полной мере это относится и к нравственному миру человека. Это то состояние, которому, может быть, наиболее совершенно соответствуют слова Тютчева: «Все во мне, и я во всем».
Для художника, если он не живет или не может жить этой цельной жизнью, ключ к живому народному мироощущению навсегда потерян.
Шергину хочется воспеть художного мастера в его гармонии с цельным народным «знанием». Поэтому его героев, «мужиков по званью и художников по знанью», даже от персонажей Бажова отделяет поэтическая возвышенность смысла. Недаром сквозь их облик проступают эпические, богатырские черты, воплощающие народные представления о безукоризненном, идеальном человеке. Таков Конон Второушин («Рождение корабля»), именитый художник-корабел, прозванный Тектоном-Строителем. Под стать Конону Второушину и Пафнутий Анкудинов и Иван Узкий («Новоземельское знание»), Маркел Ушаков и Иван Рядник («Рассказы о кормщике Маркеле Ушакове», «Про старого кормщика Ивана Рядника»), Матвей Корелянин и Виктор Шергин («Матвеева радость», «Поклон сына отцу»). И в передаче их физического облика и внутреннего сосредоточенного мира заметно явное отступление от индивидуального сходства с реальными прототипами. Оно совершается ради приближения к некоему вековому обобщенному типу, к которому восходят все образы художных мастеров у Шергина в их различных вариациях и оттенках.
Посмотрим на Маркела Ушакова: какая в нем бездонность мудрой, стойкой и мужественной души, прожившей, кажется, не одну, а множество жизней. Не он ли был в дружине новгородцев, что впервые «оследила нехоженый берег» Студеного моря и обжила незнаемый край? Не он ли мерил неизмерное море: «Сочти этот путь и труд человеческий!». Не он ли укладывал исполинские валуны в циклопические стены Соловецких башен и был живым свидетелем упорной борьбы человеческого духа, разыгравшейся в них? «Молод ты, а ум у тебя столетен», – говорят о нем даже в юности. Опыт веков отложил в нем щедро свое самое ценное достояние: бескорыстие и доброту, глубокость и серьезность помыслов, талант труда и мудрой любви к человеку. Потому-то к Маркелу «старого и малого как на магнит тянуло». Уже один вид его успокаивал нуждающегося в поддержке и утешении человека.
Все мастера у Шергина небогаты, и живется им нелегко. Конон Второушин, например, «во всю жизнь не имел ни кола ни двора». Но изображены все эти художники у Шергина как мудрецы или философы. Они окружены в народной среде ритуалом всеобщей почтительности. «Государь кормщик», «государь художник», «государь мастер», – обращаются к ним и стар и млад.
И здесь надо приметить еще одну особенность характеров Шергина: его мастера всегда оставались в такой же мере художниками своего ремесла, как и другого повседневного труда, связанного с крестьянским бытом, – они одновременно и рыбаки, охотники, народные педагоги, держатели образного олова и непременно «поэты в душе». Потому-то герой сказа «Рождение корабля», получив согласие Конона строить корабль в Архангельске, обрадованно обмолвился сыну: «…мне любо, что ты его художества насмотришься и золотых наслушаешься словес». А «в тихий час, в солнечную летнюю ночь сядет Конон с подмастерьями на глядень (возвышенное место), любует жемчужно-золотое небо, уснувшие воды, острова – и поет протяжные богатырские песни. И земля молчит, и вода молчит, и солнце полуночное над морем остановилось, все будто Конона слушают…»
Как мы видим, тема красоты Руси, волновавшая Шергина, в 30-е годы растворялась в теме цельного «жития» мастеровитого крестьянина на родной, извечно обжитой земле. И, как в древнерусских житийных изображениях, Шергин соединяет в пространстве одного рассказа, как бы в случайных приливах разговорных воспоминаний основные события из жизни своего героя или главные моменты одного происшествия, ярко раскрывающие нравственную суть характера.
Новая грань дарования Шергина – писательский талант – привлекла внимание широких читательских кругов и литературной общественности необычайностью содержания и своеобразием художественной формы. А. М. Горький, отбирая образцы лучшей современной художественной прозы для созданного им журнала «Колхозник», не раз находил их в рассказах Шергина.
В отзыве на книгу «У песенных рек» (1939), в которой Шергин собрал большую часть своей прозы 30-х годов, журнал «Книга и пролетарская революция» писал: «Суровое Белое море, рыболовный промысел, город Архангельск – встают перед читателем и слушателем со страниц книги свежими, правдивыми образами… Шергин проявил себя настоящим мастером, вдумчивым изыскателем, талантливым художником, всем сердцем преданным народному творчеству, его высокому поэтическому духу».
* * *
Начало Великой Отечественной войны прервало работу Шергина над новой книгой «Народ-художник», к сожалению, так и оставшейся незавершенной. В годы войны он всецело отдает себя «изустной практике» рассказчика и сказителя, считая ее для того времени наиболее действенной и оперативной формой своего творчества.В дневнике Шергина военных лет читаем: «Еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку… Наконец, начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом – молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойные молодые лица… молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. Ряды за рядами… Молодые, полные жизни, сил…»
В таких, обычных для военного времени сценах Шергин ощущал сжимающий сердце драматизм тревожных событий. Перед ним наглядно поднималось извечное нравственное могущество, сокрытое в душе народа. В этих новых защитниках Руси он видел ту же значительность и внутреннюю собранность, ту же стать, которые он с волнением поэтизировал в образах своих художных мастеров.
В годину суровых претерпеваний болело сердце писателя за их судьбы. Он чувствовал себя обязанным быть с ними, сделать для них что-то реальное, неотложное, нужное. К ним он обращался с живым словом в воинских частях Москвы, госпиталях Загорска, Абрамцева, в школах и вузах столицы, в клубах подмосковных сел. Шергин умел талантливо поддержать усилившийся в годы войны интерес народа к своему прошлому, к фольклору. Событиям военных лет он посвящал свои новые сказы («Золотая сюрприза», «Офонина бабушка», «Три сына»).
Безмерные испытания, переживаемые народом, заставляли Шергина забывать о своих изнурительных физических недугах и страданиях. «Я тем душу питаю, – пишет он, – и силу беру, что, когда схватит меня горе, я равняюсь по народу моему. Как они горе переносили мужественно и великодушно, так должен и я…»
В первые годы великой победы советского народа Шергин, ободренный успехом своих многочисленных выступлений военных лет, отобрал наиболее «обкатанные» в живом исполнении рассказы и фольклорные обработки, объединив их в книгу «Поморщина-корабельщина» (1947). «Эта книга, – обращался он к читателю, – мой репертуарный сборник». Она вышла в то время, когда радость мирной жизни и радость творчества поднимались в душе Шергина с удвоенной силой.
Однако эти же годы были полны для писателя непрекращающимися страданиями, вызванными резким ухудшением здоровья.
Шергин всегда был нерешителен и слаб, когда дело касалось быта, но трудно встретить художника более решительного, едва речь пойдет о творческой воле. «…И все-таки пишу, – читаем в его дневнике этих лет, – и люблю сквозь все гнетущие заботы это веселье в себе. Потому что единственно стоящим (сам-то ничего не стою) считаю это на земле, единственный смысл жизни в этом вижу. Единственную правду, единственный смысл жизни…»
Талант его не оставался ни подавленным, ни праздным, а жизнерадостность художника, присущая ему, не угасла.
В 1959 году вышла книга «Океан-море русское». Она была тепло встречена читателями и критикой. Восторженными статьями отозвались на нее литературные газеты и журналы. С радостью приветствовали ее появление и уверенно посылали ей вслед свое напутственное слово Л. Леонов, К. Федин, А. Югов и другие писатели.
«Океан – море русское» вобрал многое лучшее, что было создано Шергиным не только в 50-е, но и в 30-40-е годы. Последующие прижизненные издания, по сути, лишь обогащали и расширяли его содержание.
Если в 30-е годы Шергин изображал художных мастеров преимущественно в широкой панораме их труда и быта, то в 50– 60-е годы он пытается проникнуть в тайну их «самобытной философии», доискаться до самых ее истоков. Он стремится поднять народную нравственно-эстетическую философию труда как творчества на уровень тех социально-художественных обобщений, от которых во многом зависело будущее Родины. «Дерзаю писать о великом», – отметил он в дневнике.
«Чтобы строить жизнь, – писал Шергин, – надобно строить человека… Чтобы грядущая жизнь сообща, чтобы общежительство человеческое было прочно, цело, честно, надобно, чтобы члены народного общежительства были целы и здравы». По мнению Шергина, этой реальной силой, способной строить человека, может стать, будучи выразителем творческого начала народной жизни, и искусство слова. Цельное народное «знание», и прежде всего «душевное художество», как он именовал народную педагогику, и ныне не беспомощны и могут доставить, если отнестись к ним без предубеждения, немало полезных напоминаний «в планах жизнеутверждения, в планах всяческой светлости». Важнейшее из них он видел в том, что человек будет счастлив только тогда, когда у него будет душа художника и каждый найдет радость в своем труде.
Для Шергина несомненно, что в каждом человеке заложены зерна таланта. Назначение и дело человека – возрастить в себе эти «семена живоносные, вечнующие, благодатные… возрастить души дарования. Урожай этот, – записывает он в дневнике, – в жизнь вечную пойдет. Но она еще здесь начнется». Возрастить души дарования помогает труд, влечение к которому как «единому на потребу» руководит изначально человеком. Такой труд таит в себе художество. Всем своим творчеством Шергин напоминает о необходимости осознания каждым человеком своих природных склонностей и способностей, чтобы найти труд по призванию – незаменимое условие земного обыкновенного счастья. Хотя он и ценит практическую направленность труда, но его более увлекает внутренний смысл, который придают своему ремеслу народные мастера.
Когда Маркелу Ушакову («Труд») предложили печалующиеся о нем друзья «не торопиться, будто к отцу родному» на суровую Новую Землю, а успокоиться у судовых дел в Архангельском городе, именитый художник-корабел грозно отверг совет, сказав: «В тихомирном месте, в неопасном труде нет надежного спокоя. На Новой Земле труд велик, значит, и покой душе безмерный».
Деяния этих людей объясняются у Шергина их душевным состоянием, творческим самообладанием, открывшим мастеру мир в красоте нового, необыденного познания. Представление об этом дают знакомые всем минуты в жизни человеческого сердца, когда, как говорит сам писатель, «тихо плева с мысли снимется, и то, на что просто так смотрел, видишь (не видишь, а знаешь) не просто таким, а пребывающим еще и иначе… На что ни подумаешь, на что ни взглянешь, суть некую вещи знаешь». Эту способность видеть сокрытую во всем красоту, постигать внутренний смысл и разум вещей Шергин и назвал коренным свойством художника и сутью его таланта. «Талантливость твоя или моя, – писал он, – есть „вещей обличение невидимых“… Свойства истинного художника всецело можно определить этой формулой».
Это состояние ощущалось Шергиным не как воображаемое, а как реальное чувство, при котором человек «отнюдь не выходит из себя, но приходит в себя». Но достигается оно не ради себя самого. Конечный результат его для Шергина – это образ, выражающий народное представление об истоках красоты. «От этой радости, – писал он, – художество народное, русское, настоящее зачиналось и шло». Радость художника и определила эмоциональный «климат» творчества Шергина. «Не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного» -так по-народному лирично обозначен этот сквозной мотив в его произведениях. Поэтому он не анализирует, а целостно постигает народные характеры, как неразложимый образ, и ему бывает достаточно для «радостного извещения» о скрытой талантливости мастеровитого человека одного характерного жеста, осанки, поворота головы или глубокой власти взгляда («Мастер Молчан», «Соль»). Даже самые впечатляющие события из жизни героев воспринимаются как разные грани единой доброй нравственной сути художных мастеров: великий подвиг кормщика из сострадания к бедствующему человеку («Гость с Двины»), побуждающий последнего воскликнуть: «Человек ты или ангел? От сотворения мира не слыхана такая великая и богатая милость!»; и исповедальный рассказ мастера о тайнах своего ремесла, дабы послужить «к пользе и удовлетворению таковых любителей» («Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание», «Разговоры Вобрецова с учениками»); и свидетельства трогательной заботы о преемственности художества, о тех, кто унаследует «знанье и уменье» («Ушаков и Яков Койденский», «Кондратий Тарара»); и живые картины, где мастер овеян мнением народным («Ничтожный срок», «Для увеселенья»), и многое другое.
Но чаще Шергин раскрывает создаваемые им характеры не в разветвлениях эволюции, а в каком-либо едином акте («Государи-кормщики»). Обнаружение коренного и вечного в художнике Шергин обставляет порой наиболее серьезными, катастрофическими обстоятельствами, в которых испытывает нравственную суть мастера до предела («Для увеселенья», «Кроткая вода», «В относе морском»).
Непоправимая беда настигла братьев Личутиных («Для увеселенья») на промыслах. Внезапно налетевший шторм сорвал с якорей их карбас, унес безвестно куда, и братья остались одни на островке, лежащем далеко в стороне от расхожих морских путей. Эти два мужика – «мезенские мещане по званью, были вдохновенные художники по призванью». И даже перед ликом смерти они распознали в самих себе невидимое и вечное, цветок всего «жития» своего – сердечное веселье, душевную крепость – и овеществили его в эпитафии себе, которую вырезали промысловыми ножами на сосновой доске – столешнице. И сделали это с таким «изяществом вкуса», что простая столешница превратилась в произведение искусства.
«Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее – и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах». Радость, излучаемая этой эпитафией, принимается сердцем рассказчика, закипающими слезами, когда он читает прощальное слово художника на безлюдном острове под аккомпанемент задумавшейся природы.
Разговор о душевном состоянии, которым проникнута вся народная культура, потому так захватывает и волнует, что он преподнесен у Шергина не отвлеченно, а всегда конкретно, связан с реальным, строго достоверным, даже документированным событием. Это быль. Шергин или называет точную дату изображаемого факта («Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания»), или иным способом («Это было давно, когда я учился в школе») всегда указывает на невымышленность факта, закрепляет подлинные имена участников происшествия, названия местности, села или посада, где оно происходило.
И хотя все воспроизводилось Шергиным в полном соответствии с действительностью, он без колебания отсеивал из разнообразия натуры все, что могло в какой-то мере теснить художественный смысл рассказа, отвлекая внимание от его существа. Шергин очень дорожил цельным, единым впечатлением, сразу схватывающим суть дела. Он неуклонно следовал эстетическому завету древнерусской народной культуры, стремясь «в немногие словеса вложить мног разум», и писал чаще всего небольшие по своим размерам рассказы, нередко миниатюры, напоминающие собою стихотворения в прозе («Художество», «Русское слово» и др.). Малое пространство короткого рассказа по душе Шергину: оно надежно оберегает от соблазна закрепить нечто несущественное и случайное. Это влечение обозначило своеобразие и его фольклорных обработок 50-60-х годов. Они приближены к литературному рассказу, в них сокращены длинноты, повторы и т. п.
Экономия народно-поэтического слова при напряженной энергии внутреннего содержания придает изображению Шергина красочную пластическую осязаемость. Все видится как наяву.
Многие писали и пишут в народном стиле, но как часто сворачивают при этом на торную дорогу слащавой стилизации «под народность» или на путь копирования разговорной речи. «Но что в том! Кому это на радость? – замечает Шергин по этому поводу. – Я говорю и пишу, что есть поэтическая образность, способность претворять, способность из всей этой разговорной воды, которую точно воспроизводят писатели, показать сверкающий ключ, не поить водой непроясненной и мутной, не подавать ее на стол… а дать глоток вина чистого, нектара».
У Шергина несравненный вкус к фольклорному слову. Писатель далек от натуралистического воспроизведения народной речи. Он типизирует, преображает и сгущает ее творческую силу, а по сути, проникнув в дух народного языка, он творит по его законам столь естественно и непринужденно, что кажется, будто его слово со всей его искрящейся образностью и красотой рождается без всяких усилий и авторской шлифовки. Этому мастерству нельзя научиться и невозможно подражать. Прирожденный талант и вдохновение – вот два крыла, которые уносили Шергина к тем ключам, из которых народный язык почерпает свою вечно юную силу и жизнь.
«Чтобы сказать слово на пользу, надобно быть в душевном веселии», – говорил Шергин и писал, только согретый вдохновением. И потому его слово, даже повествуя о грустном, трепещет радостью, прикоснувшись к печали, лучится светом ликования. И это слово – не только индивидуальный почерк мастера, но и по-настоящему народный стиль, которым Шергин органично выразил народное мироощущение и народный эстетический идеал.
Но, видимо, надо заметить и то, что слово Шергина открывается лишь при внимательном чтении. Тогда читателю, следующему за мыслью писателя, начинает казаться, что он незримо присутствует при неторопливой задушевной беседе людей, много испытавших в жизни, и они повествуют о себе, о тайнах своего мастерства, об уроках жизни. Наверное, никогда нельзя вполне освободиться от власти ни с чем не сравнимого впечатления, принятого от них. Шергина невозможно прочесть только однажды.
А. Платонову принадлежат слова: «…даже для обыкновенного, несложного труда человеку необходимо внутреннее счастье». Шергин щедро и с открытым сердцем дарит читателю это необходимое счастье.
Ю. М. ШУЛЬМАН