Страница:
…О, как я люблю, какую заветную песню напевает уму и сердцу моему, например, саврасовская «Грачи прилетели»! Я родился на Севере, люблю природу родимого края. Вторую половину бытия переживаю в Средней России. Вопросом духовной жизни и смерти явилось для меня умом и сердцем прилепиться к природе второй моей родины. И вот то заветное, что сладко беседует нам с картины «Грачи прилетели», положил я как печать на сердце свое.
Возлюбленная «от младых ногтей» красота русского исконного народного художества, многоликого и прекрасного во всех своих проявлениях. И так, как она проявилась у Сергиевских «игрушечников», и так, как она показала себя, скажем, у созвездия «абрамцевских» художников.
Торжественно-величава, может быть и сурова красота родимого Севера. Мне уж чудно теперь на самого себя: хватит ли, станет ли меня с нее. Уж я прилепился сердцем к здешней Владимиро-Суздальской и древлемосковской земле. Уж глубоко запал мне в душу свет Радонежа. Где сокровище всея Руси, тут и мое. Не тут у меня несено, да тут уронено.
После гимназии (на родине) стал я ездить для обучения художествам в Москву. Но оставался страстным поклонником Севера. Приеду на лето домой и запальчиво повторяю, что сколь ни заманчива художественная Москва, но жизнь моя и дыхание принадлежат Северу. И моя мать с светлой улыбкой скажет: «Нет, голубеюшко, ни ты, ни сестры твои, вы не будете свой век здесь на родине доживать…» Точно она знала.
…Материальное, вещественное меняется, ветшает, проходит. Глядеть на черепки бабушкиной чашки – одно сожаление: «все в прошлом». «Милое, невозвратное прошлое…»
А по мне, то, что в музеях да в сундуках тлеет, и пусть тлеет! Мои воспоминания, мои впечатления детства меня на всю жизнь обогатили.
Не знаю, хотел ли бы я, чтобы, например, наш дом, там, в родном городе, сохранился со всем убранством комнат, с комодами, креслами, киотами, картинами, скатертями, книжными шкафами, ткаными половиками, на тех же местах, как стояло, лежало, висело все при дедах, при отце и при мне, ребенке и подростке.
Эти вещественные останки породили бы во мне грусть, что «никого уже нет». Эти материны вещи связали бы меня. И велик был бы соблазн сделаться хранителем музея:
«Вот это мамочкино платье сшито в 1875 году. Вот это вышитые ею туфли отца. Вот очки тетушки. Вот остатки скатерти, которую я, младенец, залил вином. Вот в медальоне мои волосики, когда мне сравнялся год…» и т. д. и т. п.
К счастью, в нашем быту не было прискорбного и жалкого обычая фотографировать усопших сродственников в гробах. Того бы еще не хватало!
Для меня не велико то сокровище, которое моль ест, шашел точит, червь грызет. Но подлинно «золотым» назову я свое детство и юность, потому что обогатился на всю жизнь сокровищем, которое моль не ест, которое не линяет, не ветшает.
Живая душа содержала наш «старый» быт…
Когда я был помоложе, то внешние явления и предметы, имеющие, так сказать, общий интерес – философский, поэтический, идейный, художественный, – оказывали на меня сильное впечатление. Я устремлялся к бумаге, к перу, чтобы записать иногда мгновенное переживание, настроение, сделавшее меня счастливым. Бывало, я никогда не записывал «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Я хватал перо, чтобы занести внезапно охватившее меня радостное, счастливое настроение.
…Чудное дело: вижу куст, дерево в черной воде, полоску снега в ложбинке, ступаю по хрупким листочкам льда, по застывшей глине у забора, бреду через лужу, которая развеличилась во весь перекресток, вижу нищих у церквицы, откуда доносится великопостное: «Иже в девятый час…» И ты скажешь: «Воспоминания детства как живые встают передо мной…» В том-то и дело, что не «воспоминания»! Воспоминания – это дымок от папироски, окурки. А я вот ясно вижу, чувствую, знаю, что радость, которая рождалась во мне тогда, в детстве, эта радость существует.
Ты скажешь: «Понимаю: события твоей жизни являются для тебя звеньями единой цепи…»
– Но цепь ведь влачат! Разве ты «влачишь» воспоминания детства? Или уж это чудная «златая цепь». «Красное золото не ржавеет»… И дивное дело: бывали ведь и в юности, в отрочестве горести-печали, но в «златой цепи» жизни моей черных звеньев нет. Должно быть, с «золотом» слезы-то сплавились.
– Как это ты можешь ощущать и переживать одновременно то, что было с тобою сорок лет назад, и то, чем живешь ты в данную минуту? Как можно совместить переживания шестнадцатилетнего с шестидесятилетним?
– Видишь ли, несколько десятков лет моей жизни – это несколько десятков червонцев, которые все при мне. Существо этих «златниц» таково, что их нельзя растерять. Жизнь свою я назвал «златой цепью». Первое звено ее есть мое младенчество, последнее звено есть старость. Концы этой цепи соединяются. Получается вечность.
При этом называю я свое младенчество первым звеном, а старость последним очень условно. У цепи два крайних звена, два начала, и естественно их соединить,
Разговор сейчас идет не о вещественном, плотском, осязаемом. Но все же и тело мое, руки, ноги те же самые, что были в четырнадцать лет. Я говорю о переживаниях тех или других лет моей жизни, которые явились знаком, знаменьем, залогом. Я отозвался тогда всем моим существом, всеми моими чувствами. От этого родилась реальность, стали существовать «вещи», которые нельзя осязать руками, нельзя видеть телесными нашими гляделками, но которые несомненно существуют.
Истинная мудрость должна бы об этом знать. Истинная философия должна об этом сказать. В каких-то книгах, вероятно, это объяснено, выведено и сформулировано… Человек я зело неграмотный. Языка у меня этого нет и терминологии надлежащей не знаю. Опытно, для себя дошел, а объяснить не умею.
Но я и не собираюсь создавать философской системы. И я говорю отнюдь не о вещах отвлеченных. Ничего абстрактного я не понимаю; этого не существует для меня. Может быть, абстрактными силлогизмами можно доказать и какую-то реальность, но я «не учен, не школен и в грамоте недоволен».
Я упоминал о своих переживаниях, которые являются знаком и залогом и которые есть доказательства несомненной реальности, а отнюдь не воображения.
Кратко приведу то, что в ином месте рассказал подробно. В четырнадцать лет у меня был некий «пир», некий «брак» с дождем. Был полдень, блистало солнце, лил дождь, благоухали цветы, березы, тополи, пели птицы… Я скинул одежонку и в восторге наг плясал в теплых потоках. Я как бы «восхищен был втай и слышал неизреченные глаголы». Царственно было… Как будто утешитель меня всего исполнил.
Это событие «плоть бысть» и существует.
Таких восхищений было в моей жизни несколько. Последние в теперешние годы жизни. На Паже, затем у прудов. Я как бы видел суть вещей. Я глядел на те же деревья, на ту же землю, на те же воды, которые видел много раз, но в эти, не знаю – часы или минуты все становилось «не тем». Глаза как бы переставали глядеть, уступая место иному зрению…
Был сентябрь, конец месяца. С тяжелой ношей спустились мы с братом в долину Пажи, от Митиной горы к Больничной. Брат пошел быстрее, чтобы взять билет. Я брел тихо. День склонялся к вечеру. Безлюдно, безглагольно. Бурая земля, черная вода, голые деревья. Я с трудом передвигал ноги. Но вдруг все начало изменяться передо мною. Преславно стало вокруг. Как бы завесы открылись, раздернулись. Все стало несказанно торжественным. И черные воды, и долина пели, пели как громы, сладко и дивно…
…Я в зиму иду лесом волшебным. Изящество, тонкость, изысканность черного цвета, силуэты, линии, контуры стволов, ветвей, веточек. Нежнейшие нюансы белых тонов. И потом «русский лес зимою»… радость накрывает мое стариковское сердце. Сорока роняет снег с тяжелой еловой лапы, стрекочет мне: «Жив ли сказочник?»
Гляжу меж стволы: тихо, таинственно.
В зиму, ежели так назову старость, я бреду по тропочке, сказочными сорочьими ножками строченной, по чудным узоринам, и соглядаю ненасмотренную, глубокую, родимую тайность русской зимы. Устланная белыми, праздничными скатертями земля, по белому полю вышиты чутким узором елочки. Вдали черная кайма леса. Над всем восковое небо… Как это мысль мою обогащает, как ум мой об этом богатстве веселится.
Я руками тут ничего не хватаю, за пазуху ничего не пихаю, лыж никуда не навостряю. Только глаза мои видят эту праздничную пречистость русских полей, молчащих с тобою, но вместе с тобою внимающих тишине.
Наберу этой радости полные закрома своего ума-разума, и столько этого много у меня, что от сердечного веселья, от полноты этой не могу не поделиться со всеми ближними и дальними. Спорая она, эта радость творческая. По избытку сердца не можно ею не делиться.
Так вот она, старость-та, каковою может быть у человека. Высотою, для молодости неудобовосходимою, и глубиною, молодыми очами неудобозримою.
От этой радости художество народное, русское, настоящее зачиналось и шло.
Помню: выпал первый снег… Убелил радонежскую землю, холмы Хотькова… С Митиной горы открывались дали без конца. Точно канун праздника настал. Точно к празднику убралась в бело земля. Как широкое льняное полотно, стлалася долина Пажи, и Пажа, незамерзшая, вилась посередине серошелковой узором-лентой. А по сторонам серо-кубовой ленты реки, точно вытканные пояски, в два ряда бежали черные стежки-тропочки… Какое веселие художнику! Где, как не здесь, зацвести творческой радости в народной русской душе!
Мысль моя, веселясь, летела, привитала и гостила в дальних деревеньках этого заветного края.
Михаил Дроздов хвалился расписной хотьковской посудой: цветастыми чашками, чайниками, блюдами. Фарфоровый и фаянсовый завод Попова был здесь. Поповский фарфор был плоть от плоти здешнего народного искусства. Обилие белых глин и земляных красок породило исконное здешнее художество. Встарь отдельные семьи по деревням лепили и обжигали. Потом завелись заводы: Дунаева в Митине, Попова близ монастыря. В XIX веке дунаевские куклы – фарфоровые головки для шитых кукол – славились и за границей. Фарфоровые части пресловутых саксонских игрушек были сделаны и расписаны в хотьковских деревнях. Всему миру, можно сказать, известны были хотьковские шитые «мягкие» игрушки, а также всякое художественное вышиванье, вещи и для светского обихода-украшательства и для церковного. Мастерством шитой игрушки и высокой золотошелковой вышивкой именит был Хотьковский девичий монастырь. Здесь было исконное гнездо художества женского. Художницы – монахини и белицы, в большинстве местные уроженки, творческой своей радостью питали высокую монастырскую технику.
Столицей игрушечного царства был Сергиев Посад. По народным преданиям, первую деревянную игрушку сделал сам преподобный Сергий. Он будто бы вырезал («этим самым ножом в ножнице на ремешке») из липы птичек, коньков и дарил «на благословенье» детям.
Исследователи полагают, что здешнее, столь древнее и широкое, славное по всей России искусство деревянной игрушки вышло в XV веке из лаврской резной мастерской, пошла игрушка с легкой, мудрой и хитрой руки инока Амвросия. Образцы высокого художества Амвросия – резные кресты, панагии – хранятся в лавре.
Деревня Богородская посейчас сохранила мастерство резной деревянной игрушки. А вообще сергиевская игрушка – эта истинная радость и для ребенка и для художника, – Сергиевская игрушка была многолика и разнообразна по материалу и по искусству.
Игрушка и всякое художество было народным промыслом, «хлебом» здешнего края, овеянного, осененного светом Радонежа.
«Не сами, по родителям», – скромно говорят о себе местные художники-кустари. Кругом «эти бедные селенья, эта скудная природа», из подслепого оконца, из низеньких дверей избушки, где живет и творит деревенский игрушечник, видны тощие нивы, глиняные, ухабистые дороги, «серенькое русское небо», а на убогом дощаном столике, На полках и на печке – праздник красок, царство сказки, радость цвета и формы. Дерево, глина, жесть, бумага – все сияет и горит цветом небесно-голубым, ало-огненным, радуга позавидует яркости злато-соломенных, изумрудно-зеленых, брусничных, маковых, сахарных, седых, облакитных, бирюзистых, жарких тонов и цветов.
Когда я брел по талой тропинке и сел на пенышек, а надо мной трепетала осинка еще не опавшими листьями, и узорным рядком, темнея по белому склону, стояли молоденькие елочки, и кисти рябины краснели над серой избушкой, неизъяснимая радость обовладела всем моим духовным существом. Надо было что-то делать, в чем-то излить свое веселье. Тетрадочка и огрызок карандаша были с собою. Я стал записывать… А дома вижу шадровитую столешницу, бесцветные филенки дверей и шкапов. Дай, думаю, я вас весельем своим развеселю! Зашпаклевал, загрунтовал. А потом два дня расписывал. Выйду на крылечко, послушаю, как галки кричат над гумном, как воздыхает за бревенчатой стенкой Буренка. Погляжу, как нарядна черно-талая дорожка по белому-то скату горы, как изящен сребро-серый рисунок изгороди, как тонко вырисованы ветви дерев на фоне небес, тускло отражающих первый снег, покрывший русские поля. Нагляжусь, наслушаюсь и дома на белой отлевкашенной столешнице напишу Лавру розово-амарантовым колером и мумией намалюю башни, стены, высокую кампанеллу. Потом ультрамариновые купола Грозновского собора и золотою вохрою шапку собора Троицкого. А оконца и воротца черными глазками глядят у меня с белых стен. А по краям черным же цветом подобающие литеры-пояснения вкратце. И по углам кину букеты роз. Столешница дня в два у печки сохнет. Тогда лаком покрою. Хлеб-соль есть на таком столе приятно.
…Пересчитываю популярные картины и художников русских и ловлю себя на мысли: а сколько у тебя любимых по «настроению» картин из иностранных?
В Эрмитаже есть «Избиение младенцев» Брейгеля. Дело не в сюжете избиения, а в пейзаже. Удивительно и широко дана деревенская зима. Как бы первый снег, темные лужи по дорогам, снег на кровлях, голые ивы, низкое тяжелое пасмурное небо, контрастное белым тонким пеленам снега. Стильные силуэты людей с древним изяществом выписаны на том же ровном белом фоне.
Вообще люблю уютные голландские зимы, с тусклыми льдами, белыми берегами талых каналов, старыми домами в белых кровлях.
Есть у меня любимые гравюры. «Утерянная драхма». Обстановка скудной кухни или пустоватой кладовой. Женщина, согнувшись, освещает сальником пол – ищет драхму. По стене, углу и потолку движется громадная черная тень… Не картина из русского быта (Перов, Федотов), не домашние фотографии, а вот взгляну на такую картину, как «Утерянная драхма», и вижу себя дома, соглядаю свое детство.
И еще храню старинную-старинную гравюру, переносящую меня домой. Голландская хозяйка в кладовой проверяет на свете свечи свежесть яиц… Видно, зимние утра там, дома, в детстве пали мне на сердце.
И еще храню картину на сюжет утра, любезный сердцу. Это опять-таки голландская гравюра XVIII века: две служанки, отягощаясь ранним пеньем петуха, сбыли его. Хозяйка, боясь, что служанки проспят, стала их будить раньше пенья петуха. Опять женщина в широкой юбке, со свечой, стропила сеней, тени от свечи, поющий петух, не слезшие еще с седала куры. В верхнее оконце глядит еще серп месяца, а в приоткрытую дверь – низкая еще полоска утренней зари.
Бревна стропил, тяжелая дверь, свеча, разгоняющая мрак, поющий петух, сундуки, серп месяца на предутреннем небе – подлинная серьезность, талант художника, сила настоящего искусства и, конечно, какое-то сходство интерьеров старой Голландии и родного поморского города заставляют меня в голландских картинах ощущать свое детство.
В страстную, в светлую неделю любил я в тишине слушать говор вод… Бывало, на светлой неделе река еще не шевелилась, только ширятся, отражая небо, забереги. В низинах, на мхах еще снега. Город весь, как Венеция, глядится в разлившиеся каналы и канавы. Но берега, холмы, на которых стоят церкви, обтаяли. Взлобья набережной обсохли, золотятся бурой прошлогодней травой-отавой. На взлобье холма древняя церквица, внизу еще белеет снег, но два-три ручья летят, бьют, вьют, пенят, говорят о весне… Здесь людно будет в навигацию. А пока вон на обсохшей деревянной лестнице, что спускается к реке, сидят две старухи, отдыхают, глядя вдаль, тихо поют…
Скажем, это было сорок лет назад. А теперь, скажем, на холмах Хотькова, Сергиева Городка, Сергиева Посада… в марте, когда еще «в полях белеет снег, а воды уж весной шумят», разве вербочки и ручьи, и проталинки, лазурь весеннего неба и белые березки не те же?…
…Лучше меня на пилу посадите, нежели тащить гулять по жаре… Нет уж… Около дома, в тени чудесных старых дерев, куда благоприятнее, нежели невем где шататься с худыми ногами и глазами. Жить в лесу в избушке я бы любил. На одном чтобы месте. Вылез на крылечко и – вся гулянка. А как незнакомые места – меня это досадно рассеивает. Из своей тихой комнатки с сосновыми стенами любо мне следить, как плывут облака, видеть лес, слушать шелест листвы. Только так можно сосредоточиться, обдумывать думу…
Молодость все топит в вожделении. Молодость уверена, что любовь-страсть – главное в жизни Что любовь – во-первых, а все остальное – во-вторых.
Молодость не знает, не может понимать, что любовная страсть – это частность в жизни, вожделение телесное лишь неизбежный период. В годы расцвета красоты тела человеку надобно, чтобы им любовались, желает и сам любоваться, любить и быть любимым. И это добро, и надобно, и повелено. Как яблоня цветет и приносит благовонные яблоки, так должна покрасоваться молодость. Немногие призваны к девству. Это не для всех. «Все» пускай открасуются и отлюбуются в свои цветущие годы. А пройдет этот хмель, протрезвится разум, тогда должно человеку стать целым, честным должно после хмеля юности взойти на высшую степень жизни и поведения. Пусть юность, как пчела, копошится в медвяных чашечках цветов любви. Человеку благословенно пожить в этой долине роз. Но потом следует отрясти с вежд липкий медвяный этот сон, и прохватиться, и осмотреться. Открой «вещия свои зеницы». В долине твоей уже вечер. Посмотри, как сияют горния вершины. Они отражают беззакатные зори, они никогда не меркнут. Восходи к ним: увидишь, какие дали будут тебе открываться. Доспей себя в «мужа совершенна».
То, что свойственно молодости, что любо и мило у юности, то сожалетельно видеть у пожилого человека, то бесчестье и зазор для старика.
Человеку дотоле свойственно копошиться в цветке любви, доколе не созрел ум. Отдай «долг природе» и подклони свою честную главу под венец светлой и радостной мудрости.
У всякого возраста есть своя красота. Не говорю уж, что люди обо мне скажут, а как я сам на себя посмотрю, когда мне за пятьдесят, а я гонюсь за утехами двадцатилетних и тридцатилетних. «Что-де за годы – пятьдесят! Я-де еще в соку и хочу жить». Не жалкое ли мое духовное и морально-нравственное состояние, когда мне семьдесят, а я не желаю поддаться сорокалетним и пятидесятилетним?…
Конечно, всякий понимает, что значит это «жить». Уж весь-то я старый одер, старая кляча… Плешь блестит как самовар. Шея что у журавля. Брюхо посинело, ноги отекли. Задница усохла… А все пыжусь, все силюсь подражать молодому жеребцу.
И этот позор мне за то, что я разум свой растлил. Добрым людям, на меня глядя, смех, а мне смерть. Замер бессмертный мой дух, покалеченный скраденной жизнью.
Так вот мы и до старости молодящимся легкомысленным умом уже не живем, а влачим жизнь. Мы убеждены, что, как скоро минули наши молодые годы, жизнь покатится под гору. И вот тщимся, усиливаемся как можно дольше в саду-то молодости остаться. Потому что до старости дожили, а ума не нажили.
Сознанию молодости свойственно легкомыслие. Разум спеется на следующей степени возраста. А мы и в пекле пятидесяти довольствуемся тем же легкомыслием. Обольщаем и обманываем сами себя, бедные!
Жар молодого цветущего тела, сила юной крови -от всего этого как бы хмелеет мысль-воображенье юноши, невольно уступает и подчиняется этому хмелю. Но эти «страстныя мечты» отнюдь не суть естественное свойство человеческого мозга. Этому положено свое время. Страстный хмель с годами должен пройти. Ум, мысль, воображенье должны снова стать чистыми, ясными, способными к восприятию иного сознания, должны взойти на ступень высшего мироощущения.
Но как часто с человеком бывает такая беда: «страстныя мечты» засядут в мозгу, и полюбит человек ими услаждаться. Страстной-ет хмель должен налететь да вылететь, налетать да вылетать. И чем старше становится человек, тем реже и реже чад-то этот туманит воображенье. А бывает, страстные-то помыслы прочное гнездо совьют себе в нашем сознанье. Полынным медом обволокут, залепят наше сердце и ум. Здесь уже не молодая кровь и плоть будет смущать ум и воображенье, а воображенье, ставшее распутным, и ум, сделавший себя развратным, начнут впрягать наш телесный состав в несвойственную, ненужную работу. Человеку-то по годам пора хвалиться и радоваться о «почестях высшего звания», человеку-то в разуме чистом, омытом, светлом пора богатеть и строиться, а человек-от в низинах похоти, как свинья в грязи, роется. По себе скажу: сколько тут моей беды, столько и моей вины.
У нас на родине уже и август месяц в осень кладут. По здешним местам – август еще лето. Ино теперь и по-вашему и по-нашему осень пошла…
…Каким лучезарным, добрым, ласковым светом озарены для меня мои воспоминания об отчем доме, о родной семье, об отце и матери. Эти воспоминания точно благословенны на всю жизнь.
…Добро, добро читать книги, которые книги годны-то тебе. Ты тогда себя человеком числишь, когда утверждение какое-то имеешь, когда пишется тебе, когда стоящее хоть помалу накапливается. Иное – стоящие мысли проносятся в голове, но не подвизают руку к писанию. Неохота взять карандаш. Уныло созерцаешь себя в такие дни. Не люблю жить бесполезно. А много дней так-то прошло…
И вот как же ценить надо такую книгу или такие книги, которые не только мысли в голове рождают (воистину книги эти живые и живы их словеса, как семя чистое, жизненное, благопотребное), но и руку к писанию подвигают. Настолько насущны, живоначальны, живодательны, настолько сильны, могучи слова этих книг, что даже мой дух, мнилось – невсклонно упавший, давно поникший, заботами, неисправностями, тревогами, страхами, болезнями дух угнетенный, эти книги, т. е. мысли, идеи, в них заключенные, будят, подымают, зовут, окрыляют, живят…
И вот еще мысль мелькнула: а для чего, на какой предмет, для кого пишешь или записываешь, и записываешь такие и всякие свои мысли… Не знаю, для кого. Опытные и высокие, достигшие уже меры, адельфи, хоть сколько преуспевающие, только улыбнутся этим строчкам… Да ведь и сам я сознаю, что это все «говор водный», пена, на воде сбиваемая. Все эти мои описания ощущений радости суть «восхощение недарованного». Это все не на деле, не от дел слова. Все это самообольщение. Потому самообольщение, что при всякой даже тени страха все как дым рассеивается без остатка. При тени страха готов я от всего отказаться, малодушный, слабый человеченко…
Но почему же все-таки, заведомо зная, – думаю и люди знают, и лучше меня знают ничтожество и бесчестность мою – у многих достойных в долг взял и не отдал (в долгах всяко замарался), и все-таки пишу и люблю сквозь все гнетущие заботы это веселье в себе. Потому что единственно стоящим (сам-то ничего не стою) считаю это на земле, единственный смысл жизни в этом вижу. Единственную правду, единственный смысл жизни…
Март ненаглядный, раннее утро года. В марте и вечер беспечален… Безлюдно, будто я и не в городе. Ясное небо вечернее. Мокрые дороги, вода. Холодный ветерок. Но это холодок утренний. Весь ты утро, весь ты радость, весь ты любовь моя, заветный, заповедный месяц март.
Любо и светло находить и видеть заветное, желанное. Под горою, прячась в кустах, вьется меж цветущих трав, сбегает вниз белоглинистая тропинка. А вдали ненаглядный «нестеровский» пейзаж: светло-желтые поля на холмах, елочки, по горизонту синяя полоса леса. И над всем прозрачно-облачное, тихое небо.
– Добро нам здесь быти, – говорю я брату. – Построить бы избушку под елью…
А на Маковце всякий раз, как побываешь у него, еще много видится светлого чуда. Три белых собора – как три белые птицы у моря. Они только что сложили крылья, но опять готовы лететь. В белокаменной «церкви чудной, еже созда ученик над гробом учителя», дивная «золотая легенда» Андрея Рублева… Здесь поет «птица Сирин, глас ее в нощи зело силен. Кто поблизости ея будет, тот все в мире сем позабудет». Он, ученик «Святой Троицы», вдохновлял и Андрея Рублева и зодчих. В этой песне линий и красок у блаженного Андрея, в этой песне зодчества душа великого Сергия.
Добро сдумана, ладно сделана светлая и радостная живопись над вратами. Линии, краски, очертания фигур, здания – все нездешнее, на всем свет горнего мира.
Благодатна была земля Маковца. Чудно цвело здесь и искусство века осьмнадцатого. Знаменитая кампанилья, «чертоги» – это все вошло и в народное искусство, в игрушку.
Искусства XV, XVI, XVII, XVIII веков соединились на Маковце в некий удивительный синтез русского искусства вообще… Неожиданно с дороги открывается взору эта сказка… Точно виденье, возникает перед тобой этот холм, этот явленный Китеж Древней Руси… Стоишь на мосту, глазам не веришь:
– Господи, да что же это?! Наяву видится или во сне чудится??
Невольно начнешь спешить, опережая других, начнешь торопиться для чего-то. Очевидно, для того, чтобы руками осязать эту «златую легенду», ногами исходить эту сказку, красоте которой очи не верят.
Возлюбленная «от младых ногтей» красота русского исконного народного художества, многоликого и прекрасного во всех своих проявлениях. И так, как она проявилась у Сергиевских «игрушечников», и так, как она показала себя, скажем, у созвездия «абрамцевских» художников.
Торжественно-величава, может быть и сурова красота родимого Севера. Мне уж чудно теперь на самого себя: хватит ли, станет ли меня с нее. Уж я прилепился сердцем к здешней Владимиро-Суздальской и древлемосковской земле. Уж глубоко запал мне в душу свет Радонежа. Где сокровище всея Руси, тут и мое. Не тут у меня несено, да тут уронено.
После гимназии (на родине) стал я ездить для обучения художествам в Москву. Но оставался страстным поклонником Севера. Приеду на лето домой и запальчиво повторяю, что сколь ни заманчива художественная Москва, но жизнь моя и дыхание принадлежат Северу. И моя мать с светлой улыбкой скажет: «Нет, голубеюшко, ни ты, ни сестры твои, вы не будете свой век здесь на родине доживать…» Точно она знала.
…Материальное, вещественное меняется, ветшает, проходит. Глядеть на черепки бабушкиной чашки – одно сожаление: «все в прошлом». «Милое, невозвратное прошлое…»
А по мне, то, что в музеях да в сундуках тлеет, и пусть тлеет! Мои воспоминания, мои впечатления детства меня на всю жизнь обогатили.
Не знаю, хотел ли бы я, чтобы, например, наш дом, там, в родном городе, сохранился со всем убранством комнат, с комодами, креслами, киотами, картинами, скатертями, книжными шкафами, ткаными половиками, на тех же местах, как стояло, лежало, висело все при дедах, при отце и при мне, ребенке и подростке.
Эти вещественные останки породили бы во мне грусть, что «никого уже нет». Эти материны вещи связали бы меня. И велик был бы соблазн сделаться хранителем музея:
«Вот это мамочкино платье сшито в 1875 году. Вот это вышитые ею туфли отца. Вот очки тетушки. Вот остатки скатерти, которую я, младенец, залил вином. Вот в медальоне мои волосики, когда мне сравнялся год…» и т. д. и т. п.
К счастью, в нашем быту не было прискорбного и жалкого обычая фотографировать усопших сродственников в гробах. Того бы еще не хватало!
Для меня не велико то сокровище, которое моль ест, шашел точит, червь грызет. Но подлинно «золотым» назову я свое детство и юность, потому что обогатился на всю жизнь сокровищем, которое моль не ест, которое не линяет, не ветшает.
Живая душа содержала наш «старый» быт…
Когда я был помоложе, то внешние явления и предметы, имеющие, так сказать, общий интерес – философский, поэтический, идейный, художественный, – оказывали на меня сильное впечатление. Я устремлялся к бумаге, к перу, чтобы записать иногда мгновенное переживание, настроение, сделавшее меня счастливым. Бывало, я никогда не записывал «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Я хватал перо, чтобы занести внезапно охватившее меня радостное, счастливое настроение.
…Чудное дело: вижу куст, дерево в черной воде, полоску снега в ложбинке, ступаю по хрупким листочкам льда, по застывшей глине у забора, бреду через лужу, которая развеличилась во весь перекресток, вижу нищих у церквицы, откуда доносится великопостное: «Иже в девятый час…» И ты скажешь: «Воспоминания детства как живые встают передо мной…» В том-то и дело, что не «воспоминания»! Воспоминания – это дымок от папироски, окурки. А я вот ясно вижу, чувствую, знаю, что радость, которая рождалась во мне тогда, в детстве, эта радость существует.
Ты скажешь: «Понимаю: события твоей жизни являются для тебя звеньями единой цепи…»
– Но цепь ведь влачат! Разве ты «влачишь» воспоминания детства? Или уж это чудная «златая цепь». «Красное золото не ржавеет»… И дивное дело: бывали ведь и в юности, в отрочестве горести-печали, но в «златой цепи» жизни моей черных звеньев нет. Должно быть, с «золотом» слезы-то сплавились.
– Как это ты можешь ощущать и переживать одновременно то, что было с тобою сорок лет назад, и то, чем живешь ты в данную минуту? Как можно совместить переживания шестнадцатилетнего с шестидесятилетним?
– Видишь ли, несколько десятков лет моей жизни – это несколько десятков червонцев, которые все при мне. Существо этих «златниц» таково, что их нельзя растерять. Жизнь свою я назвал «златой цепью». Первое звено ее есть мое младенчество, последнее звено есть старость. Концы этой цепи соединяются. Получается вечность.
При этом называю я свое младенчество первым звеном, а старость последним очень условно. У цепи два крайних звена, два начала, и естественно их соединить,
Разговор сейчас идет не о вещественном, плотском, осязаемом. Но все же и тело мое, руки, ноги те же самые, что были в четырнадцать лет. Я говорю о переживаниях тех или других лет моей жизни, которые явились знаком, знаменьем, залогом. Я отозвался тогда всем моим существом, всеми моими чувствами. От этого родилась реальность, стали существовать «вещи», которые нельзя осязать руками, нельзя видеть телесными нашими гляделками, но которые несомненно существуют.
Истинная мудрость должна бы об этом знать. Истинная философия должна об этом сказать. В каких-то книгах, вероятно, это объяснено, выведено и сформулировано… Человек я зело неграмотный. Языка у меня этого нет и терминологии надлежащей не знаю. Опытно, для себя дошел, а объяснить не умею.
Но я и не собираюсь создавать философской системы. И я говорю отнюдь не о вещах отвлеченных. Ничего абстрактного я не понимаю; этого не существует для меня. Может быть, абстрактными силлогизмами можно доказать и какую-то реальность, но я «не учен, не школен и в грамоте недоволен».
Я упоминал о своих переживаниях, которые являются знаком и залогом и которые есть доказательства несомненной реальности, а отнюдь не воображения.
Кратко приведу то, что в ином месте рассказал подробно. В четырнадцать лет у меня был некий «пир», некий «брак» с дождем. Был полдень, блистало солнце, лил дождь, благоухали цветы, березы, тополи, пели птицы… Я скинул одежонку и в восторге наг плясал в теплых потоках. Я как бы «восхищен был втай и слышал неизреченные глаголы». Царственно было… Как будто утешитель меня всего исполнил.
Это событие «плоть бысть» и существует.
Таких восхищений было в моей жизни несколько. Последние в теперешние годы жизни. На Паже, затем у прудов. Я как бы видел суть вещей. Я глядел на те же деревья, на ту же землю, на те же воды, которые видел много раз, но в эти, не знаю – часы или минуты все становилось «не тем». Глаза как бы переставали глядеть, уступая место иному зрению…
Был сентябрь, конец месяца. С тяжелой ношей спустились мы с братом в долину Пажи, от Митиной горы к Больничной. Брат пошел быстрее, чтобы взять билет. Я брел тихо. День склонялся к вечеру. Безлюдно, безглагольно. Бурая земля, черная вода, голые деревья. Я с трудом передвигал ноги. Но вдруг все начало изменяться передо мною. Преславно стало вокруг. Как бы завесы открылись, раздернулись. Все стало несказанно торжественным. И черные воды, и долина пели, пели как громы, сладко и дивно…
…Я в зиму иду лесом волшебным. Изящество, тонкость, изысканность черного цвета, силуэты, линии, контуры стволов, ветвей, веточек. Нежнейшие нюансы белых тонов. И потом «русский лес зимою»… радость накрывает мое стариковское сердце. Сорока роняет снег с тяжелой еловой лапы, стрекочет мне: «Жив ли сказочник?»
Гляжу меж стволы: тихо, таинственно.
В зиму, ежели так назову старость, я бреду по тропочке, сказочными сорочьими ножками строченной, по чудным узоринам, и соглядаю ненасмотренную, глубокую, родимую тайность русской зимы. Устланная белыми, праздничными скатертями земля, по белому полю вышиты чутким узором елочки. Вдали черная кайма леса. Над всем восковое небо… Как это мысль мою обогащает, как ум мой об этом богатстве веселится.
Я руками тут ничего не хватаю, за пазуху ничего не пихаю, лыж никуда не навостряю. Только глаза мои видят эту праздничную пречистость русских полей, молчащих с тобою, но вместе с тобою внимающих тишине.
Наберу этой радости полные закрома своего ума-разума, и столько этого много у меня, что от сердечного веселья, от полноты этой не могу не поделиться со всеми ближними и дальними. Спорая она, эта радость творческая. По избытку сердца не можно ею не делиться.
Так вот она, старость-та, каковою может быть у человека. Высотою, для молодости неудобовосходимою, и глубиною, молодыми очами неудобозримою.
От этой радости художество народное, русское, настоящее зачиналось и шло.
Помню: выпал первый снег… Убелил радонежскую землю, холмы Хотькова… С Митиной горы открывались дали без конца. Точно канун праздника настал. Точно к празднику убралась в бело земля. Как широкое льняное полотно, стлалася долина Пажи, и Пажа, незамерзшая, вилась посередине серошелковой узором-лентой. А по сторонам серо-кубовой ленты реки, точно вытканные пояски, в два ряда бежали черные стежки-тропочки… Какое веселие художнику! Где, как не здесь, зацвести творческой радости в народной русской душе!
Мысль моя, веселясь, летела, привитала и гостила в дальних деревеньках этого заветного края.
Михаил Дроздов хвалился расписной хотьковской посудой: цветастыми чашками, чайниками, блюдами. Фарфоровый и фаянсовый завод Попова был здесь. Поповский фарфор был плоть от плоти здешнего народного искусства. Обилие белых глин и земляных красок породило исконное здешнее художество. Встарь отдельные семьи по деревням лепили и обжигали. Потом завелись заводы: Дунаева в Митине, Попова близ монастыря. В XIX веке дунаевские куклы – фарфоровые головки для шитых кукол – славились и за границей. Фарфоровые части пресловутых саксонских игрушек были сделаны и расписаны в хотьковских деревнях. Всему миру, можно сказать, известны были хотьковские шитые «мягкие» игрушки, а также всякое художественное вышиванье, вещи и для светского обихода-украшательства и для церковного. Мастерством шитой игрушки и высокой золотошелковой вышивкой именит был Хотьковский девичий монастырь. Здесь было исконное гнездо художества женского. Художницы – монахини и белицы, в большинстве местные уроженки, творческой своей радостью питали высокую монастырскую технику.
Столицей игрушечного царства был Сергиев Посад. По народным преданиям, первую деревянную игрушку сделал сам преподобный Сергий. Он будто бы вырезал («этим самым ножом в ножнице на ремешке») из липы птичек, коньков и дарил «на благословенье» детям.
Исследователи полагают, что здешнее, столь древнее и широкое, славное по всей России искусство деревянной игрушки вышло в XV веке из лаврской резной мастерской, пошла игрушка с легкой, мудрой и хитрой руки инока Амвросия. Образцы высокого художества Амвросия – резные кресты, панагии – хранятся в лавре.
Деревня Богородская посейчас сохранила мастерство резной деревянной игрушки. А вообще сергиевская игрушка – эта истинная радость и для ребенка и для художника, – Сергиевская игрушка была многолика и разнообразна по материалу и по искусству.
Игрушка и всякое художество было народным промыслом, «хлебом» здешнего края, овеянного, осененного светом Радонежа.
«Не сами, по родителям», – скромно говорят о себе местные художники-кустари. Кругом «эти бедные селенья, эта скудная природа», из подслепого оконца, из низеньких дверей избушки, где живет и творит деревенский игрушечник, видны тощие нивы, глиняные, ухабистые дороги, «серенькое русское небо», а на убогом дощаном столике, На полках и на печке – праздник красок, царство сказки, радость цвета и формы. Дерево, глина, жесть, бумага – все сияет и горит цветом небесно-голубым, ало-огненным, радуга позавидует яркости злато-соломенных, изумрудно-зеленых, брусничных, маковых, сахарных, седых, облакитных, бирюзистых, жарких тонов и цветов.
Когда я брел по талой тропинке и сел на пенышек, а надо мной трепетала осинка еще не опавшими листьями, и узорным рядком, темнея по белому склону, стояли молоденькие елочки, и кисти рябины краснели над серой избушкой, неизъяснимая радость обовладела всем моим духовным существом. Надо было что-то делать, в чем-то излить свое веселье. Тетрадочка и огрызок карандаша были с собою. Я стал записывать… А дома вижу шадровитую столешницу, бесцветные филенки дверей и шкапов. Дай, думаю, я вас весельем своим развеселю! Зашпаклевал, загрунтовал. А потом два дня расписывал. Выйду на крылечко, послушаю, как галки кричат над гумном, как воздыхает за бревенчатой стенкой Буренка. Погляжу, как нарядна черно-талая дорожка по белому-то скату горы, как изящен сребро-серый рисунок изгороди, как тонко вырисованы ветви дерев на фоне небес, тускло отражающих первый снег, покрывший русские поля. Нагляжусь, наслушаюсь и дома на белой отлевкашенной столешнице напишу Лавру розово-амарантовым колером и мумией намалюю башни, стены, высокую кампанеллу. Потом ультрамариновые купола Грозновского собора и золотою вохрою шапку собора Троицкого. А оконца и воротца черными глазками глядят у меня с белых стен. А по краям черным же цветом подобающие литеры-пояснения вкратце. И по углам кину букеты роз. Столешница дня в два у печки сохнет. Тогда лаком покрою. Хлеб-соль есть на таком столе приятно.
…Пересчитываю популярные картины и художников русских и ловлю себя на мысли: а сколько у тебя любимых по «настроению» картин из иностранных?
В Эрмитаже есть «Избиение младенцев» Брейгеля. Дело не в сюжете избиения, а в пейзаже. Удивительно и широко дана деревенская зима. Как бы первый снег, темные лужи по дорогам, снег на кровлях, голые ивы, низкое тяжелое пасмурное небо, контрастное белым тонким пеленам снега. Стильные силуэты людей с древним изяществом выписаны на том же ровном белом фоне.
Вообще люблю уютные голландские зимы, с тусклыми льдами, белыми берегами талых каналов, старыми домами в белых кровлях.
Есть у меня любимые гравюры. «Утерянная драхма». Обстановка скудной кухни или пустоватой кладовой. Женщина, согнувшись, освещает сальником пол – ищет драхму. По стене, углу и потолку движется громадная черная тень… Не картина из русского быта (Перов, Федотов), не домашние фотографии, а вот взгляну на такую картину, как «Утерянная драхма», и вижу себя дома, соглядаю свое детство.
И еще храню старинную-старинную гравюру, переносящую меня домой. Голландская хозяйка в кладовой проверяет на свете свечи свежесть яиц… Видно, зимние утра там, дома, в детстве пали мне на сердце.
И еще храню картину на сюжет утра, любезный сердцу. Это опять-таки голландская гравюра XVIII века: две служанки, отягощаясь ранним пеньем петуха, сбыли его. Хозяйка, боясь, что служанки проспят, стала их будить раньше пенья петуха. Опять женщина в широкой юбке, со свечой, стропила сеней, тени от свечи, поющий петух, не слезшие еще с седала куры. В верхнее оконце глядит еще серп месяца, а в приоткрытую дверь – низкая еще полоска утренней зари.
Бревна стропил, тяжелая дверь, свеча, разгоняющая мрак, поющий петух, сундуки, серп месяца на предутреннем небе – подлинная серьезность, талант художника, сила настоящего искусства и, конечно, какое-то сходство интерьеров старой Голландии и родного поморского города заставляют меня в голландских картинах ощущать свое детство.
В страстную, в светлую неделю любил я в тишине слушать говор вод… Бывало, на светлой неделе река еще не шевелилась, только ширятся, отражая небо, забереги. В низинах, на мхах еще снега. Город весь, как Венеция, глядится в разлившиеся каналы и канавы. Но берега, холмы, на которых стоят церкви, обтаяли. Взлобья набережной обсохли, золотятся бурой прошлогодней травой-отавой. На взлобье холма древняя церквица, внизу еще белеет снег, но два-три ручья летят, бьют, вьют, пенят, говорят о весне… Здесь людно будет в навигацию. А пока вон на обсохшей деревянной лестнице, что спускается к реке, сидят две старухи, отдыхают, глядя вдаль, тихо поют…
Скажем, это было сорок лет назад. А теперь, скажем, на холмах Хотькова, Сергиева Городка, Сергиева Посада… в марте, когда еще «в полях белеет снег, а воды уж весной шумят», разве вербочки и ручьи, и проталинки, лазурь весеннего неба и белые березки не те же?…
…Лучше меня на пилу посадите, нежели тащить гулять по жаре… Нет уж… Около дома, в тени чудесных старых дерев, куда благоприятнее, нежели невем где шататься с худыми ногами и глазами. Жить в лесу в избушке я бы любил. На одном чтобы месте. Вылез на крылечко и – вся гулянка. А как незнакомые места – меня это досадно рассеивает. Из своей тихой комнатки с сосновыми стенами любо мне следить, как плывут облака, видеть лес, слушать шелест листвы. Только так можно сосредоточиться, обдумывать думу…
Молодость все топит в вожделении. Молодость уверена, что любовь-страсть – главное в жизни Что любовь – во-первых, а все остальное – во-вторых.
Молодость не знает, не может понимать, что любовная страсть – это частность в жизни, вожделение телесное лишь неизбежный период. В годы расцвета красоты тела человеку надобно, чтобы им любовались, желает и сам любоваться, любить и быть любимым. И это добро, и надобно, и повелено. Как яблоня цветет и приносит благовонные яблоки, так должна покрасоваться молодость. Немногие призваны к девству. Это не для всех. «Все» пускай открасуются и отлюбуются в свои цветущие годы. А пройдет этот хмель, протрезвится разум, тогда должно человеку стать целым, честным должно после хмеля юности взойти на высшую степень жизни и поведения. Пусть юность, как пчела, копошится в медвяных чашечках цветов любви. Человеку благословенно пожить в этой долине роз. Но потом следует отрясти с вежд липкий медвяный этот сон, и прохватиться, и осмотреться. Открой «вещия свои зеницы». В долине твоей уже вечер. Посмотри, как сияют горния вершины. Они отражают беззакатные зори, они никогда не меркнут. Восходи к ним: увидишь, какие дали будут тебе открываться. Доспей себя в «мужа совершенна».
То, что свойственно молодости, что любо и мило у юности, то сожалетельно видеть у пожилого человека, то бесчестье и зазор для старика.
Человеку дотоле свойственно копошиться в цветке любви, доколе не созрел ум. Отдай «долг природе» и подклони свою честную главу под венец светлой и радостной мудрости.
У всякого возраста есть своя красота. Не говорю уж, что люди обо мне скажут, а как я сам на себя посмотрю, когда мне за пятьдесят, а я гонюсь за утехами двадцатилетних и тридцатилетних. «Что-де за годы – пятьдесят! Я-де еще в соку и хочу жить». Не жалкое ли мое духовное и морально-нравственное состояние, когда мне семьдесят, а я не желаю поддаться сорокалетним и пятидесятилетним?…
Конечно, всякий понимает, что значит это «жить». Уж весь-то я старый одер, старая кляча… Плешь блестит как самовар. Шея что у журавля. Брюхо посинело, ноги отекли. Задница усохла… А все пыжусь, все силюсь подражать молодому жеребцу.
И этот позор мне за то, что я разум свой растлил. Добрым людям, на меня глядя, смех, а мне смерть. Замер бессмертный мой дух, покалеченный скраденной жизнью.
Так вот мы и до старости молодящимся легкомысленным умом уже не живем, а влачим жизнь. Мы убеждены, что, как скоро минули наши молодые годы, жизнь покатится под гору. И вот тщимся, усиливаемся как можно дольше в саду-то молодости остаться. Потому что до старости дожили, а ума не нажили.
Сознанию молодости свойственно легкомыслие. Разум спеется на следующей степени возраста. А мы и в пекле пятидесяти довольствуемся тем же легкомыслием. Обольщаем и обманываем сами себя, бедные!
Жар молодого цветущего тела, сила юной крови -от всего этого как бы хмелеет мысль-воображенье юноши, невольно уступает и подчиняется этому хмелю. Но эти «страстныя мечты» отнюдь не суть естественное свойство человеческого мозга. Этому положено свое время. Страстный хмель с годами должен пройти. Ум, мысль, воображенье должны снова стать чистыми, ясными, способными к восприятию иного сознания, должны взойти на ступень высшего мироощущения.
Но как часто с человеком бывает такая беда: «страстныя мечты» засядут в мозгу, и полюбит человек ими услаждаться. Страстной-ет хмель должен налететь да вылететь, налетать да вылетать. И чем старше становится человек, тем реже и реже чад-то этот туманит воображенье. А бывает, страстные-то помыслы прочное гнездо совьют себе в нашем сознанье. Полынным медом обволокут, залепят наше сердце и ум. Здесь уже не молодая кровь и плоть будет смущать ум и воображенье, а воображенье, ставшее распутным, и ум, сделавший себя развратным, начнут впрягать наш телесный состав в несвойственную, ненужную работу. Человеку-то по годам пора хвалиться и радоваться о «почестях высшего звания», человеку-то в разуме чистом, омытом, светлом пора богатеть и строиться, а человек-от в низинах похоти, как свинья в грязи, роется. По себе скажу: сколько тут моей беды, столько и моей вины.
У нас на родине уже и август месяц в осень кладут. По здешним местам – август еще лето. Ино теперь и по-вашему и по-нашему осень пошла…
…Каким лучезарным, добрым, ласковым светом озарены для меня мои воспоминания об отчем доме, о родной семье, об отце и матери. Эти воспоминания точно благословенны на всю жизнь.
…Добро, добро читать книги, которые книги годны-то тебе. Ты тогда себя человеком числишь, когда утверждение какое-то имеешь, когда пишется тебе, когда стоящее хоть помалу накапливается. Иное – стоящие мысли проносятся в голове, но не подвизают руку к писанию. Неохота взять карандаш. Уныло созерцаешь себя в такие дни. Не люблю жить бесполезно. А много дней так-то прошло…
И вот как же ценить надо такую книгу или такие книги, которые не только мысли в голове рождают (воистину книги эти живые и живы их словеса, как семя чистое, жизненное, благопотребное), но и руку к писанию подвигают. Настолько насущны, живоначальны, живодательны, настолько сильны, могучи слова этих книг, что даже мой дух, мнилось – невсклонно упавший, давно поникший, заботами, неисправностями, тревогами, страхами, болезнями дух угнетенный, эти книги, т. е. мысли, идеи, в них заключенные, будят, подымают, зовут, окрыляют, живят…
И вот еще мысль мелькнула: а для чего, на какой предмет, для кого пишешь или записываешь, и записываешь такие и всякие свои мысли… Не знаю, для кого. Опытные и высокие, достигшие уже меры, адельфи, хоть сколько преуспевающие, только улыбнутся этим строчкам… Да ведь и сам я сознаю, что это все «говор водный», пена, на воде сбиваемая. Все эти мои описания ощущений радости суть «восхощение недарованного». Это все не на деле, не от дел слова. Все это самообольщение. Потому самообольщение, что при всякой даже тени страха все как дым рассеивается без остатка. При тени страха готов я от всего отказаться, малодушный, слабый человеченко…
Но почему же все-таки, заведомо зная, – думаю и люди знают, и лучше меня знают ничтожество и бесчестность мою – у многих достойных в долг взял и не отдал (в долгах всяко замарался), и все-таки пишу и люблю сквозь все гнетущие заботы это веселье в себе. Потому что единственно стоящим (сам-то ничего не стою) считаю это на земле, единственный смысл жизни в этом вижу. Единственную правду, единственный смысл жизни…
Март ненаглядный, раннее утро года. В марте и вечер беспечален… Безлюдно, будто я и не в городе. Ясное небо вечернее. Мокрые дороги, вода. Холодный ветерок. Но это холодок утренний. Весь ты утро, весь ты радость, весь ты любовь моя, заветный, заповедный месяц март.
Любо и светло находить и видеть заветное, желанное. Под горою, прячась в кустах, вьется меж цветущих трав, сбегает вниз белоглинистая тропинка. А вдали ненаглядный «нестеровский» пейзаж: светло-желтые поля на холмах, елочки, по горизонту синяя полоса леса. И над всем прозрачно-облачное, тихое небо.
– Добро нам здесь быти, – говорю я брату. – Построить бы избушку под елью…
А на Маковце всякий раз, как побываешь у него, еще много видится светлого чуда. Три белых собора – как три белые птицы у моря. Они только что сложили крылья, но опять готовы лететь. В белокаменной «церкви чудной, еже созда ученик над гробом учителя», дивная «золотая легенда» Андрея Рублева… Здесь поет «птица Сирин, глас ее в нощи зело силен. Кто поблизости ея будет, тот все в мире сем позабудет». Он, ученик «Святой Троицы», вдохновлял и Андрея Рублева и зодчих. В этой песне линий и красок у блаженного Андрея, в этой песне зодчества душа великого Сергия.
Добро сдумана, ладно сделана светлая и радостная живопись над вратами. Линии, краски, очертания фигур, здания – все нездешнее, на всем свет горнего мира.
Благодатна была земля Маковца. Чудно цвело здесь и искусство века осьмнадцатого. Знаменитая кампанилья, «чертоги» – это все вошло и в народное искусство, в игрушку.
Искусства XV, XVI, XVII, XVIII веков соединились на Маковце в некий удивительный синтез русского искусства вообще… Неожиданно с дороги открывается взору эта сказка… Точно виденье, возникает перед тобой этот холм, этот явленный Китеж Древней Руси… Стоишь на мосту, глазам не веришь:
– Господи, да что же это?! Наяву видится или во сне чудится??
Невольно начнешь спешить, опережая других, начнешь торопиться для чего-то. Очевидно, для того, чтобы руками осязать эту «златую легенду», ногами исходить эту сказку, красоте которой очи не верят.