Страница:
Уж таково-то душевно насытил я сей год свое сердце «небесьем» осенним, величавым, среброоблачным. Осень подошла величавая. Вечерами по залесью туманисты дали. Застегнувшись да шапчонку нахлобучив, посиживаю на улице, поглядываю. Что же я так рад приходу осени? Или она мне по нраву, или я ей по душе?
По горизонту то ли облака земли касаются, то ли мать сыра земля туманы возносит… Обвечерело, сумерок опустился, в перелеске галки на сон гнездятся, еще тараторят. Не наговорились за день-то… А се и писать не видно. Далеко на огородах костер замигал.
Я трепетно обожаю предначатие весны. Но весна для меня – «невеста неневестная». Душа моя молится таинственной поре – времени марта…
Осень приемлется в иных переживаниях и настроениях. Когда поля сжаты и побурели, леса оголены, дороги блестят лужами, ветер гонит по небу серые облака, утро туманно, а ночью стучит в окно дробный дождь, -кому желанна эта пора? А мне она люба и желанна. Потому что никто ее у меня не отымет, никто не станет оспаривать. Я сватаюсь по осени, и она идет за меня. Венчаться, венчаться надобно человеку с природою, с временем года и жить вкупе и влюбе.
Роскошь фетовской весны, май, соловьи, ахи и вздохи под черемухой душистой – этому я не пайщик. Не станет меня с это. Ну и «золотая осень», олеографичная: на нее все зарятся. Я люблю рисунок мокрых сучьев и веток на фоне серого неба «осени поздней».
Когда «открыта» была новгородская икона, отошли в сторону музейно-ювелирные представления о древнерусской живописи, существовавшие в России, скажем, до выставки древнерусского искусства в 1913 году.
До тех пор почему-то с представлениями о древнерусском искусстве связывались или «фотографии Борщаговскаго» (чеканка, орнамент) или «боярский стиль» (картины Шварца, Маковского и др.). Васнецов, Нестеров, Абрамцево подвели к «новгородской» иконе. И вот точно завеса упала с глаз: увидели и удивились. Увидели искусство как бы о другой планеты Искусство светлое, широкое, «простое», но как бы искусство иного мира, даже иного народа. Четыре столетия, отделяющие нас от XIV-XV веков, веков расцвета русской культуры, чрезвычайно изменили характер художественных восприятий народа.
Но не о древнерусской живописи собрался я сейчас говорить.
Новое, великое и чрезвычайно своеобразное искусство новгородское ведь одна из граней жизни той замечательной эпохи, столь отгороженной от нас. О той эпохе, или эпохах, мыслим мы или схемами и хронологиями учебников истории, или приходят на ум, если мы хотим представить живых людей, исторические романы XIX века: Загоскин, Соловьев, Мордовцев, также оперы: «Иван Сусанин», «Руслан и Людмила», «Чародейка», «Князь Игорь», «Борис Годунов», «Снегурочка»…
Историческая беллетристика и историческая опера XIX века могут быть сами по себе хороши, изобличая таланты авторов, но историческая беллетристика – это почти сплошная фальшь. Так же картины Маковского.
Но я ушел в сторону. Все они, и романисты-писатели, и живописцы, включая Васнецова и Сурикова, и музыканты, включая Мусоргского и Римского-Корсакова, показывают нам как XIX век, с середины которого началось «возрождение национального русского искусства» в живописи, и в архитектуре, и в музыке (только не в литературе), все они показывают только свое представление о жизни и людях Древней Руси. И в этом их право.
Может быть, здесь в чем-то мы видим Русь XVII века, даже XVI. Но подлинного лика удивительных эпох Новгорода, Радонежа, Андрея Рублева здесь нет.
Теперь, после «раскрытия» икон, мы видим, какою была живопись – столь связанное с жизнью и бытом, столь почитаемое искусство.
Мы говорим: «Вот они какие, эти жизненные святыни наших предков! Какая она странная, и непонятная, и прекрасная – душа наших праотцев, отобразившая себя в этих картинах на доске. Как все это, говорим мы, непохоже на привычные наши представления о Древней Руси…»
Итак, мы видим икону-то, что было прижато у сердца древнерусского человека. Но в такой же яви, в такой же непосредственности и подлинности, столь же осязаемо и ощутимо мы не видим, как жил с этою иконою человек XIV – XV веков. Лик иконы выдвинулся из глубины веков, а люди и дела, с которыми икона жила, остались в туманной дали преждебывших времен.
Жития русских святых, исторические документы, документы юридические, также эпистолярная литература Древней Руси – вот что, при умении видеть и слышать, может оказаться крыльями, которые перенесут тебя в ту эпоху и поставят тебя на ту землю, на те дороги, по которым ходит интересующая тебя жизнь и люди. В особенности важны жития, как произведения фабульные, связные. Они дают картину яр кую и подлинную. К великому сожалению, до нас лишь в немногих случаях дошли первые редакции житий, представляющие собою непосредственные записи с уст самовидцев и очевидцев.
Литературные вкусы XVII века, любовь к «краснословию» и «плетению словес» подвергла переработке драгоценные подлинники житий. И все же наша любовь и внимательность увидит там живых людей и живые дела.
Скажут: «Что уж ты все древних-то людей хвалишь, чем они такие отменитые?» Да! Древность и, скажем, средневековье – это была юность, молодость человеческой душевно-сердечной, умно-мыслительной восприимчивости и впечатлительности. Древний человек несравненно был богат чувствами, воображением, памятью. Ныне одряхлел мудрец. Мало радуют ныне «специалиста» его знания. Будто кляча с возом…
У природы лик всегда живой… Любая веточка, любой цветочек всегда живы и чудесны. Сколько годов я гляжу зимою и летом, ночью и днем на купу деревьев, что против моего оконца… Всегда они живы, всегда скажут что-то.
В деревьях, в цветах – чудо вечно юнеющей жизни…
Апрель, весна ведь. И коснулась сердца радость моя вечная. Огляделся: тихо-светло так… И уж не городской бульвар, а «насадил бог сад, еже есть рай». Дорожки видятся чистые, как бы речным песком усыпанные. Нежно и тонко нарисованные весенние деревца тихими рядами. Как бы внове вижу это воздеяние гибких тоненьких веточек. Человек-от живет, мятется; день так и век так: сгибайся, падай, подымайся. А эти деревца и во дни среди шума особо стоят, с суетою неслиянно, светлы и тихостны, умильные дети Матери-Земли. Одно ведают -тихость неба, благость света, животворную силу весны…
Негасимые, немеркнущие весенние зори Севера, которыми от лет младенчества любовался я всегда сквозь узор стройных берез, стоявших перед домом родительским, навсегда запечатлелись в сердце как нечто прекраснейшее. И теперь, и всегда было сладко мне видеть утренний рассвет. И дивно мне, что и здесь, у второй родины, в городе брата моего любимейшего, что и теперь, на пороге старости, живу я опять оконцами на Север, опять в стогодовалом доме, опять сквозь узор деревьев сияют мне весенние зори утром и вечером. Там, далеко на родине, в юности, в трепетные часы рассвета ждал и ждал, и мечтал я сладко о дружбе, о любви. И вот молодость прошла. Много ли годов впереди?… А позади много.
О неведомом счастии, о неведомой радости без слов молилось сердце в дни юности, там, у светлого моря, когда, забывая о сне, глядел я в жемчужные, таинственные зори белых северных ночей.
Смала был я любитель рисовать, красить. На то и учился, падая по цветам древнерусского стиля. Любителем навек остался. Потом былинами и сказками стал управлять. На том коне и еду. Но не интересна мне автобиография эта. Никак! Главное: чем душу питаю. Зрение утекает, как из утлой посудины вода. Прислушиваюсь к музыке. За целые века много тут дива положено. «Светская» европейская музыка. Не только оперетки, но и большинство опер… Верди, Бизе в XIX столетии… Но и Рахманиновы, но и Скрябины, думается мне (я еще не вникал сюда), не для меня. Но говорить об операх и судить… не своим я тут товаром торгую. Я вот на сем свете несказанно, невыразимо люблю природу. У Римского-Корсакова в музыке есть картины природы. Есть у Глазунова, скажем, «Четыре времени года». Вот сюда мне хочется внимательно приникнуть. В такую «светскую» музыку. Ведь я люблю и народные песни «весенния» и стихотворения о весне, осени, зиме, положенные на музыку.
В молодости я мало думал о том, что восприятие природы у художника, у композитора может быть непосредственным и живым.
В музыке русских композиторов надо мне подслушать, нет ли там мною любимого-тонко-тусклого, сребро-прозрачного неба, голых весенних веточек и этого: «Еще в полях белеет снег, а воды уж весной шумят…» Рахманиновская музыка на эти стихи мне не нравится. Светлой грусти весенней нет в этой музыке.
А надо сказать, что благополучные, так сказать, спортивно-здоровые люди в большинстве случаев равнодушны, не замечают, не ценят да и не подозревают великого значения, несказанной значимости красот природы. Здоровые не ценят… Это не значит, конечно, что всякий человек, заполучив острое или хроническое заболевание, начнет переживать отражение облаков в луже. Сказываю о тех, кто может вместить, кому дано.
Не завидна доля умываться заместо воды слезами, но дивно то, что, как дождевые потоки уносят пыль и грязь с мостовой, так слезы (столь болезненные!) очищают очи мысленные, омывают зрение сердечное, прозрачными творят очи ума.
Таким образом, человек становится счастливым через свои несчастия. Видит прекрасное и великое там, где большинство не видит ничего, обретает богатство в том, мимо чего мир сей пробегает пуст и нищ…
Бреду бульваром. Безлюдно. Пасмурный вечер.
…Пора моей весны пришла. Не подумай, что «вспомнила бабка свой девишник». О временах года баю. Природа украсилась зеленью. Деревья пышно завесились листвою. Не видать неба сквозь веточки. Зелень еще нежная, чудесная. Май наступил. Все поэты эту весну воспели. Соловей, черемуха; тут уж я бессилен, идите к Фету. Пышный пир для детей своих мать-земля готовит: растите, множьтесь, наполняйте Землю…
На днях[23], ожидая трамвая на бульваре, еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку… Наконец начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом – молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойные молодые лица. Все одеты по-походному. И подумалось: вот мы, старые, как цепляемся за житуху, как разоряемся, расстраиваемся, что не наелись, мерзнем, зиму еще одну доживем ли и т. д. и т. п. А эти, молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. А мы, старичонки, тесня, давя друг друга, друг у друга отымая, лезем к кубку тоя жизни беззубыми деснами, цепляемся, имаемся за него.
Ряды за рядами… Молодые, полные жизни, сил…
Я, заблуждающийся, претыкающий, недоумевающий, незнающий, несведущий, слепотствующий, из кривого и безумного своего опыта делаю самовольные выводы. Я, например, никак не жду над собою чудес физических исцелений. Я не верю, что у меня может появиться ампутированная нога. Медленно, но неуклонно гаснет зрение, не перестанет отмирать зрительный нерв. Материя должна умирать. У одного раньше, у другого позже. С точки зрения «мира сего», я из тех людей, каких называют «несчастными». Без ног, без глаз. Еле брожу, еле вижу. Профессор Маргулис как-то похлопал меня по плечу и, всегда холодный, равнодушный, участливо взглянул:
– Не много ли для одного человека?
Но я думаю: как много кругом несчастья, как много бедствующих, болящих, как много на свете несчастных, особливо в последние смертоносные годы. Для кого, как не для нашего времени, сказано Тютчевым: «Слезы людские, о слезы людские! Льетесь вы ранней и поздней порой, льетесь безвестные, льетесь незримые, неистощимые, неисчислимые, льетесь, как льются струи дождевые в осень глухую, порою ночной».
…Так мало счастливчиков, в такову печаль упал и лежит род человеческий, особливо сынове российские, что в полку сих страдающих спокойнее быть для совести своей…
Вечером остался один с хозяйскими ребятишками. Тьма глядела в окна. Синела керосиновая лампочка. От большой печи веяло теплом. Когда налетал ветер в нежилых верхах точно кто-то ходил. Ребята жались ко мне:
– Дяденька, расскажите сказочку. Страшную…
Куда-то отлетели десятки лет, прожитые в городе.
Чудно мне было сознавать, что сижу в деревнюшке. Кругом поля, леса… Далеко до города. На конце деревни пролает собака. Ей ответит другая, и опять тишина. Уже поздно: восемь часов. Ни в одной избушке нет огонька.
Годов сорок пять назад точно так же жались мы, и я и две сестренки, к матери.
– Матушка, запой про кнегиню Юрьевну.
Тоненьким голоском мать поет старину:
– Ох, деточки! Папа-то у нас в море…
Не забуду, каким праздником, каким надолго взвеселяющим душу событием было для наших северных горожан морское плаванье в Соловецк, пятидневное пребывание в мире живой легенды.
Прекрасное зодчество, древняя живопись, древний покрой облачений, старинное убранство не только храмов и келий, но и гостиниц, а главное, неумолчная песня моря, из волн которого, точно сказка, точно древняя былина, точно дивное виденье, точно явленный Китеж-град, возносилась древняя обитель. Кроме того, на Соловках сохранилось древнее столповое, знаменное пение – музыка чрезвычайно своеобразная, необыкновенная, удивительная, некое торжественное, величавое и вместе с тем умилительное, манера пения разительно противоположная театрально-оперным красотам, повсюду и давно въевшимся в наше церковное пение,
Тонкое обаяние русской природы, нежную радость русской весны, настроение какого-нибудь февральского денька, когда начинаются уже оттепели, первый снег на покров, одиночество сжатых нив, проселочных дорог, шелест осеннего дождя, – все, что так исцеляет душевные раны, так мирит с жизнью, – все эти «настроения» мы почему-то алчно и жадно ищем встретить у художника-живописца и у писателя-поэта.
При этом нас может оставить совершенно равнодушными обширная салонная картина, изображающая природу. И наоборот, этюд, эскиз, рисунок вдруг скажет нам жданное слово о том, «кого» мы любим. И хочется часто, постоянно этот, скажем, пейзаж видеть. Видеть как собеседника, как друга, который нам такое верное и нужное, взыскуемое нами слово сказал о Любимом, о Желанном, Единственном, но как бы неизъяснимом или неуловимом.
Заветное, желанное дело соглядать лик природы. Соглядатайством этим обогащаешь разум, собираешь в душу сокровища, которые никто не сможет у тебя отнять.
Напрасно тебе кажется, что ненастливые, с дождичком, осенние дни похожи один на другой. Не воображай, что весною, когда тронутся льды на реках, то холодно-ветреные, облачные дни также схожи… Вот около тебя есть человек, лицо которого любо тебе. Посмотри на дню-то несчетно раз оно переменится. То задумчивое, то грустное, то приветливое, то хмурое. То милый-то твой человек брови насупил, уста сомкнул – досадует. То опять брови высоко округлил, улыбка пробежала по губам, – весел друг-то твой, но с выжиданием… А все одно и то же лицо, что и вчера было.
Ты мне скажешь: «Вот ежели любимое-то лицо реветь возьмется неустанно и днем, и ночью, и целую неделю… Сидит перед тобой любимое лицо и пущает слезы с утра до ночи. Неделю я на даче сидел и дожжинушка стояла несменяемая…»
– Применил ты море-океана к малому озеру, а то и к пруду, или к лужице. (Не обидься!) Лик природы – море великое. Сокровищница неисчислимая, неисчетная, неизъяснимая. Лик природы – красота и богатство беспредельное, безграничное, радость и богатство всем дарованное и одному тебе принадлежащее.
Ты любишь вечерние закаты – «слети к нам тихий вечер на мирные поля…» Ты резвишься на зеленой траве, припевая: «Дождались мы светлого мая. Цветы и деревья цветут. И по небу синему, тая, румяные тучки плывут!…» Люби. Это твое богатство.
А вот я люблю тихие ненастливые дни летом. Люблю оттепели зимою, когда, знаешь, небо оттушевано тонко-серым тоном. А земля бела, как ватман, и по ней черные лужи… А пуще всего я, знаешь, что люблю? – люблю удивительный и неизъяснимый час рассвета. Люблю караулить рассвет и в городе, и в деревне. И зимою, и осенью.
Великое богатство – эти раннеутренние часы. Чем больше их захватишь, тем ты богаче. Бывало, на родине мать, бабки и зимою в четыре часа встанут, На кухне березовые дрова весело затрещат. По горницам засияют лампадки. И как я радехонек, когда вовремя сон отряхну. При лампе что-нибудь рисую… И вот окна начнут мало-помалу синеть, небо бледнеть. Синий свет зимнего утра потиху начнет одолевать золотой свет лампы, восковой свечи…
Кухня у нас была обширная и по старой моде «улиминована» лубочными картинами. За год от чада и мух яркие краски пожухнут, и к рождеству мама накупит новых лубков. Опять как цветы зацветут по стенам.
…Часто употребляют фразу: «Доброе старое время». Но и в «доброе старое время» во всех ли людях светился свет?…
Обращая мысленный взор в прошлое, а я, например, люблю глядеть в девятнадцатый век, ибо там все мои корни и все заветное мое, я люблю соглядать там «жизнь живую», то, что не умрет, люблю знакомиться, и знать, и жить с людьми, кои были современниками дедов моих…
К такому «прошлому», вечно живому, я люблю приникать, думая о своей родине.
До осязательности живо, как бы наяву предстает мысленному взору то, чем сладостно жил в годы отрочества там, на Севере, на родине милой. Места по Лае-реке временем вспоминаются каким-то садом божиим. Река Лая, таинственная в тихости сияющих летних ночей. Протяжные крики ночных птиц, всплески рыб… Тишина ночи, сияние неба, подобные зеркалам озера в белых мхах, плачевные флейты гагар… Или днем: лесная тропинка, бор-корабельщина, меж колонн, благоухающих смолою паче фимиама, цепь озер, отражающих нестерпимое сияние неба. Некошеные пожни-луга, цветы, каких московские и не видали. На лугах, на полянах малинник: ягод некому брать, а я боялся змей, пока не скосят траву…
Круглое тундряное озеро (чарус) с плачущими гагарами лежит в версте от Лайского дока, где мы жили. Мимо озера к деревне Рикасиха идут и едут берегом Белого моря (Летним) в посад Неноксу. Четырнадцати годов я живал в Неноксе. Посад отгорожен от моря дюнами; с колоколен видать воздымающуюся над горизонтом стену черно-синих вод. А шум и как бы некий свист моря слышен в домах днем и ночью, при ветре и без ветра.
Вкруг Неноксы ячменные поля, пожни-луга с синими цветами, холмы, покрытые белыми оленьими мхами, и всюду-повсюду так нарядно, как бы в садах рядами и кругами богонасажденный черемушник, рябинник, малинник, смородинник. Из ягодника вылетит нарядная тетера и сядет поблизости. Зайцев – тех летом не трогал никто.
Уже и ягод брать некуда: корзина полна морошки, туес полон малины, а все идешь: места открываются одно другого таинственнее по красоте. Круглая сухая поляна белого мха, по белому моху синие круглые цветы -колокольчики, незабудки и великолепный папоротник в пояс человеку. Поляну окружает стена розовой ольхи и рябины. Пройдешь эту стену (под ногами несметно черники), и уж в глазах золотится полоска жита (ячмень), в жите поет птица симануха. И тут же непременно речка в белых песках, непременно журчит по камешкам. Речка прячется в папоротнике, в ягоднике или, отражая высокое жемчужное небо, изогнется меж «ребро-мшистых холмов „высокой тундры“. Сколько звезд на небе, столько в архангельском крае озер. И речки наши серебряные текут меж озер и через озера. И с этих озер, куда бы ты ни зашел, с ранней весны до поздней осени крики птицы водяной слышатся днем и ночью. Слаще мне скрипки и свирели эти ночные крики птиц, музыка родины милой… Лебеди, когда летят, трубят как в серебряные трубы. А гагары плачут „куа-уа! куа-уа! куа-уа!“
Далеко от посада не уходил, все в глазах держал высокие шатры древних ненокских церквей. Иногда в тишине белой ночи поплывут звуки заунывного колокола: кто-нибудь в лесах, во мхах заблудился из ягодников. На колокол выйдет.
«И страна моя Белая Индия преисполнена тайн и чудес», – поет о Севере поэт Клюев. Удивительное, странное и сладостное состояние овладевало мною иногда, среди этой природы, в этой несказанной тишине. И любил я ходить один, а не с ребятами-сверстниками. Какая-то сказка виделась воочию. В те годы, сначала в Лае-реке, потом в Неноксе, выходя из возраста детства, впервые вглядывался я в окружающий меня мир божий. И самыми сильными, самыми разительными были непосредственные впечатления северной природы.
Ненокса было место удивительное, там еще царствовал XVII век в зодчестве, в женских нарядах, в быту. Художник, любитель старины, эстет зашелся бы от восторга. Красота старины северной пленила меня навсегда годов с шестнадцати (Николо-Карельский монастырь). Но красоты природы могущественно, таинственно и сладко начали пленять мою душу с девяти годов.
В реку Лаю впадает лесная речка Шоля. Отец брал меня, малого, туда на охоту. Мы вставали на заре, я трепетал от счастья: Шоля, покрытая белыми кувшинками, стада чирков, мелких уточек, – все это было для меня путешествие в сказку. Всюду воды, всюду на веслах или с парусом. Воды северных рек прозрачны. О, как я любил соглядать подводные эти страны. Помаваемые глубокими течениями леса водорослей, похожие на косы русалок… Серебряные рыбы меж зеленых кос, раковины. О, как любо было, купаясь, нырнуть в яхонтовый этот мир да оглядеться тамо на мгновение.
Воды всегда шепчутся с берегом, а в карбасе с парусом встречь волнам-то-то у вод разговору с карбасом остроносым. И в Городе у пристаней бывало, где много деревянных судов, суда поскрипывают, вода поплескивает: то-то молчаливая беседушка.
Я ни зверя, ни птицу не стрелял, я смала в белые ночи рыбку любил сидеть удить. Ладно, ежели на уху свежей достану, а я за этим не гонился. Озеро или Лая-река в июльскую ночь – как зеркало. Всплески рыб, крики птиц, тихое сияние неба, сияние вод… Сидишь на плотике и боишься комара сгонить, чтобы не упустить какой ноты чудесной симфонии северной ночи…
Нейгауз играл Шопена. Ряд вещей пленительных и по исполнению. Музыка интимная и меланхолическая. Так хорошо; так ко времени; так отдыхает, в себя приходит душа под этот переливный ручей звуков, под ласковый перебор этих струн, под это лирическое и медлительно прелестное веретено, прядущее музыку интимную, трогательную.
Сегодня опять слушал Моцарта. Симфония «Юпитер». Музыка величественная и веселящая сердце. Музыка растет в душе, как «сокол щиряся на ветрах». Величество нарастает. Сердце веселится, как птаха малая, взмывая под облаки, в лазурь. Дух-от захватывает, не может птаха навеселиться…
И Моцарт и, к примеру, Штраус оба были людьми светскими, оба выступали в салонах. Моцарт любил оперу и был блестящим оперным композитором, как, например, Верди, Гуно, Бизе. Но, слушая Штрауса, представляешь себе венские роскошные гостиные, великолепные танцзалы. А Моцарт выше своего времени, он парит выше европейских столиц. Не прикладываю музыку Моцарта к русской природе… Но инде соединяется с этой светлой музыкой сердце…
…Попаду в деревню, и нет у меня сытости глядеть на эту светлооблачную небесность, на эти тропиночки меж дерев, на эти ряды белеющих, как свечечки, берез… Голуби на серебристой крыше сарая, стайка воробьев на изгороди. А по сторонам тропинки ромашка. А вдали стена темных, важных, неподвижных елей.
Нет сытости слушать и внимать шелесту листвы, шуму ветра, шороху дождя… Музыка тонкая и сладкая, вожделенная, любимейшая! Иной гул хвойного бора, совсем иначе шумит березовая роща. Вокруг нашего дома темнеют ряды елей и белеют купы берез. Под ними кусты ягодника и трава-метляк. При ветре они все будто разные инструменты симфонического оркестра. Разные, но звучат согласно и стройно.
Апрель и говоря дождя… Уж сколько у дождя разговору со старинною крышею нашего домика! Видно, давно знакомы. Сначала редкие капли обмолвятся словом да помолчат. А потом все заговорят, зарассказывают спешно. Тучка-то торопится, деревень-то много надо облететь, каплям дождевым многое надо обсказать: то у них и спешная говоря-та. Ино в ночи долгую повесть дождь-от заведет. Я лежу да внимаю… Осенний дождь слушать люблю. Он мое мне рассказывает. Мерная говоря дождя, особливо осеннего, спокой в душу приводит.
Дождь-от знает, что я его слушаю, ведает, что я слушать его люблю, и он подолгу со мной беседушку ведет, все мне обскажет. Мое говорит, моему уму норовит, речи-беседы дождей, радостных вешних или грозовых летних, или осенних тихомерных, -всегда они, эти речи дождевые, уму-разуму и сердцу-хотению желанны и любезны.
Новостей человеческих не знаю здесь, в деревне. Одни надо мною новости природы.
Рисовать любил с детства страстно. Художествам учивался в молодые свои годы. Ничего в этой области своего не сделал, своего ни в графике, ни в акварели не показал, опричь невеликих декоративностей, но любованье «видимым же всем (и невидимым!)» во мне есть. Люблю рисунки и картины, где тонкостно переданы настроения русской природы, особливо зимней и ранневесенней. Люблю залы картинных галерей, вроде Эрмитажа и Третьяковки, когда там тихо, когда не мешает никто жить с художником. Смотришь любимые картины, рисунки, и радость надмевает твою мысль. Бывало, иду из Третьяковки, точно богатыми подарками кто меня нагрузил. Домой тороплюсь донести. Не знаю, что с таким богатством буду делать.
По горизонту то ли облака земли касаются, то ли мать сыра земля туманы возносит… Обвечерело, сумерок опустился, в перелеске галки на сон гнездятся, еще тараторят. Не наговорились за день-то… А се и писать не видно. Далеко на огородах костер замигал.
Я трепетно обожаю предначатие весны. Но весна для меня – «невеста неневестная». Душа моя молится таинственной поре – времени марта…
Осень приемлется в иных переживаниях и настроениях. Когда поля сжаты и побурели, леса оголены, дороги блестят лужами, ветер гонит по небу серые облака, утро туманно, а ночью стучит в окно дробный дождь, -кому желанна эта пора? А мне она люба и желанна. Потому что никто ее у меня не отымет, никто не станет оспаривать. Я сватаюсь по осени, и она идет за меня. Венчаться, венчаться надобно человеку с природою, с временем года и жить вкупе и влюбе.
Роскошь фетовской весны, май, соловьи, ахи и вздохи под черемухой душистой – этому я не пайщик. Не станет меня с это. Ну и «золотая осень», олеографичная: на нее все зарятся. Я люблю рисунок мокрых сучьев и веток на фоне серого неба «осени поздней».
Когда «открыта» была новгородская икона, отошли в сторону музейно-ювелирные представления о древнерусской живописи, существовавшие в России, скажем, до выставки древнерусского искусства в 1913 году.
До тех пор почему-то с представлениями о древнерусском искусстве связывались или «фотографии Борщаговскаго» (чеканка, орнамент) или «боярский стиль» (картины Шварца, Маковского и др.). Васнецов, Нестеров, Абрамцево подвели к «новгородской» иконе. И вот точно завеса упала с глаз: увидели и удивились. Увидели искусство как бы о другой планеты Искусство светлое, широкое, «простое», но как бы искусство иного мира, даже иного народа. Четыре столетия, отделяющие нас от XIV-XV веков, веков расцвета русской культуры, чрезвычайно изменили характер художественных восприятий народа.
Но не о древнерусской живописи собрался я сейчас говорить.
Новое, великое и чрезвычайно своеобразное искусство новгородское ведь одна из граней жизни той замечательной эпохи, столь отгороженной от нас. О той эпохе, или эпохах, мыслим мы или схемами и хронологиями учебников истории, или приходят на ум, если мы хотим представить живых людей, исторические романы XIX века: Загоскин, Соловьев, Мордовцев, также оперы: «Иван Сусанин», «Руслан и Людмила», «Чародейка», «Князь Игорь», «Борис Годунов», «Снегурочка»…
Историческая беллетристика и историческая опера XIX века могут быть сами по себе хороши, изобличая таланты авторов, но историческая беллетристика – это почти сплошная фальшь. Так же картины Маковского.
Но я ушел в сторону. Все они, и романисты-писатели, и живописцы, включая Васнецова и Сурикова, и музыканты, включая Мусоргского и Римского-Корсакова, показывают нам как XIX век, с середины которого началось «возрождение национального русского искусства» в живописи, и в архитектуре, и в музыке (только не в литературе), все они показывают только свое представление о жизни и людях Древней Руси. И в этом их право.
Может быть, здесь в чем-то мы видим Русь XVII века, даже XVI. Но подлинного лика удивительных эпох Новгорода, Радонежа, Андрея Рублева здесь нет.
Теперь, после «раскрытия» икон, мы видим, какою была живопись – столь связанное с жизнью и бытом, столь почитаемое искусство.
Мы говорим: «Вот они какие, эти жизненные святыни наших предков! Какая она странная, и непонятная, и прекрасная – душа наших праотцев, отобразившая себя в этих картинах на доске. Как все это, говорим мы, непохоже на привычные наши представления о Древней Руси…»
Итак, мы видим икону-то, что было прижато у сердца древнерусского человека. Но в такой же яви, в такой же непосредственности и подлинности, столь же осязаемо и ощутимо мы не видим, как жил с этою иконою человек XIV – XV веков. Лик иконы выдвинулся из глубины веков, а люди и дела, с которыми икона жила, остались в туманной дали преждебывших времен.
Жития русских святых, исторические документы, документы юридические, также эпистолярная литература Древней Руси – вот что, при умении видеть и слышать, может оказаться крыльями, которые перенесут тебя в ту эпоху и поставят тебя на ту землю, на те дороги, по которым ходит интересующая тебя жизнь и люди. В особенности важны жития, как произведения фабульные, связные. Они дают картину яр кую и подлинную. К великому сожалению, до нас лишь в немногих случаях дошли первые редакции житий, представляющие собою непосредственные записи с уст самовидцев и очевидцев.
Литературные вкусы XVII века, любовь к «краснословию» и «плетению словес» подвергла переработке драгоценные подлинники житий. И все же наша любовь и внимательность увидит там живых людей и живые дела.
Скажут: «Что уж ты все древних-то людей хвалишь, чем они такие отменитые?» Да! Древность и, скажем, средневековье – это была юность, молодость человеческой душевно-сердечной, умно-мыслительной восприимчивости и впечатлительности. Древний человек несравненно был богат чувствами, воображением, памятью. Ныне одряхлел мудрец. Мало радуют ныне «специалиста» его знания. Будто кляча с возом…
У природы лик всегда живой… Любая веточка, любой цветочек всегда живы и чудесны. Сколько годов я гляжу зимою и летом, ночью и днем на купу деревьев, что против моего оконца… Всегда они живы, всегда скажут что-то.
В деревьях, в цветах – чудо вечно юнеющей жизни…
Апрель, весна ведь. И коснулась сердца радость моя вечная. Огляделся: тихо-светло так… И уж не городской бульвар, а «насадил бог сад, еже есть рай». Дорожки видятся чистые, как бы речным песком усыпанные. Нежно и тонко нарисованные весенние деревца тихими рядами. Как бы внове вижу это воздеяние гибких тоненьких веточек. Человек-от живет, мятется; день так и век так: сгибайся, падай, подымайся. А эти деревца и во дни среди шума особо стоят, с суетою неслиянно, светлы и тихостны, умильные дети Матери-Земли. Одно ведают -тихость неба, благость света, животворную силу весны…
Негасимые, немеркнущие весенние зори Севера, которыми от лет младенчества любовался я всегда сквозь узор стройных берез, стоявших перед домом родительским, навсегда запечатлелись в сердце как нечто прекраснейшее. И теперь, и всегда было сладко мне видеть утренний рассвет. И дивно мне, что и здесь, у второй родины, в городе брата моего любимейшего, что и теперь, на пороге старости, живу я опять оконцами на Север, опять в стогодовалом доме, опять сквозь узор деревьев сияют мне весенние зори утром и вечером. Там, далеко на родине, в юности, в трепетные часы рассвета ждал и ждал, и мечтал я сладко о дружбе, о любви. И вот молодость прошла. Много ли годов впереди?… А позади много.
О неведомом счастии, о неведомой радости без слов молилось сердце в дни юности, там, у светлого моря, когда, забывая о сне, глядел я в жемчужные, таинственные зори белых северных ночей.
Смала был я любитель рисовать, красить. На то и учился, падая по цветам древнерусского стиля. Любителем навек остался. Потом былинами и сказками стал управлять. На том коне и еду. Но не интересна мне автобиография эта. Никак! Главное: чем душу питаю. Зрение утекает, как из утлой посудины вода. Прислушиваюсь к музыке. За целые века много тут дива положено. «Светская» европейская музыка. Не только оперетки, но и большинство опер… Верди, Бизе в XIX столетии… Но и Рахманиновы, но и Скрябины, думается мне (я еще не вникал сюда), не для меня. Но говорить об операх и судить… не своим я тут товаром торгую. Я вот на сем свете несказанно, невыразимо люблю природу. У Римского-Корсакова в музыке есть картины природы. Есть у Глазунова, скажем, «Четыре времени года». Вот сюда мне хочется внимательно приникнуть. В такую «светскую» музыку. Ведь я люблю и народные песни «весенния» и стихотворения о весне, осени, зиме, положенные на музыку.
В молодости я мало думал о том, что восприятие природы у художника, у композитора может быть непосредственным и живым.
В музыке русских композиторов надо мне подслушать, нет ли там мною любимого-тонко-тусклого, сребро-прозрачного неба, голых весенних веточек и этого: «Еще в полях белеет снег, а воды уж весной шумят…» Рахманиновская музыка на эти стихи мне не нравится. Светлой грусти весенней нет в этой музыке.
А надо сказать, что благополучные, так сказать, спортивно-здоровые люди в большинстве случаев равнодушны, не замечают, не ценят да и не подозревают великого значения, несказанной значимости красот природы. Здоровые не ценят… Это не значит, конечно, что всякий человек, заполучив острое или хроническое заболевание, начнет переживать отражение облаков в луже. Сказываю о тех, кто может вместить, кому дано.
Не завидна доля умываться заместо воды слезами, но дивно то, что, как дождевые потоки уносят пыль и грязь с мостовой, так слезы (столь болезненные!) очищают очи мысленные, омывают зрение сердечное, прозрачными творят очи ума.
Таким образом, человек становится счастливым через свои несчастия. Видит прекрасное и великое там, где большинство не видит ничего, обретает богатство в том, мимо чего мир сей пробегает пуст и нищ…
Бреду бульваром. Безлюдно. Пасмурный вечер.
…Пора моей весны пришла. Не подумай, что «вспомнила бабка свой девишник». О временах года баю. Природа украсилась зеленью. Деревья пышно завесились листвою. Не видать неба сквозь веточки. Зелень еще нежная, чудесная. Май наступил. Все поэты эту весну воспели. Соловей, черемуха; тут уж я бессилен, идите к Фету. Пышный пир для детей своих мать-земля готовит: растите, множьтесь, наполняйте Землю…
На днях[23], ожидая трамвая на бульваре, еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку… Наконец начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом – молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойные молодые лица. Все одеты по-походному. И подумалось: вот мы, старые, как цепляемся за житуху, как разоряемся, расстраиваемся, что не наелись, мерзнем, зиму еще одну доживем ли и т. д. и т. п. А эти, молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. А мы, старичонки, тесня, давя друг друга, друг у друга отымая, лезем к кубку тоя жизни беззубыми деснами, цепляемся, имаемся за него.
Ряды за рядами… Молодые, полные жизни, сил…
Я, заблуждающийся, претыкающий, недоумевающий, незнающий, несведущий, слепотствующий, из кривого и безумного своего опыта делаю самовольные выводы. Я, например, никак не жду над собою чудес физических исцелений. Я не верю, что у меня может появиться ампутированная нога. Медленно, но неуклонно гаснет зрение, не перестанет отмирать зрительный нерв. Материя должна умирать. У одного раньше, у другого позже. С точки зрения «мира сего», я из тех людей, каких называют «несчастными». Без ног, без глаз. Еле брожу, еле вижу. Профессор Маргулис как-то похлопал меня по плечу и, всегда холодный, равнодушный, участливо взглянул:
– Не много ли для одного человека?
Но я думаю: как много кругом несчастья, как много бедствующих, болящих, как много на свете несчастных, особливо в последние смертоносные годы. Для кого, как не для нашего времени, сказано Тютчевым: «Слезы людские, о слезы людские! Льетесь вы ранней и поздней порой, льетесь безвестные, льетесь незримые, неистощимые, неисчислимые, льетесь, как льются струи дождевые в осень глухую, порою ночной».
…Так мало счастливчиков, в такову печаль упал и лежит род человеческий, особливо сынове российские, что в полку сих страдающих спокойнее быть для совести своей…
Вечером остался один с хозяйскими ребятишками. Тьма глядела в окна. Синела керосиновая лампочка. От большой печи веяло теплом. Когда налетал ветер в нежилых верхах точно кто-то ходил. Ребята жались ко мне:
– Дяденька, расскажите сказочку. Страшную…
Куда-то отлетели десятки лет, прожитые в городе.
Чудно мне было сознавать, что сижу в деревнюшке. Кругом поля, леса… Далеко до города. На конце деревни пролает собака. Ей ответит другая, и опять тишина. Уже поздно: восемь часов. Ни в одной избушке нет огонька.
Годов сорок пять назад точно так же жались мы, и я и две сестренки, к матери.
– Матушка, запой про кнегиню Юрьевну.
Тоненьким голоском мать поет старину:
Тьма глядит в узенькие оконца поморского дома. С моря налетает норд-ост… скрипит флюгер на мачте, во дворе.
Сине море на волнах стоит,
По седой волне корабль бежит -
Юрий-князь в Орду плывет,
Дань-калым кораблем везет…
– Ох, деточки! Папа-то у нас в море…
Не забуду, каким праздником, каким надолго взвеселяющим душу событием было для наших северных горожан морское плаванье в Соловецк, пятидневное пребывание в мире живой легенды.
Прекрасное зодчество, древняя живопись, древний покрой облачений, старинное убранство не только храмов и келий, но и гостиниц, а главное, неумолчная песня моря, из волн которого, точно сказка, точно древняя былина, точно дивное виденье, точно явленный Китеж-град, возносилась древняя обитель. Кроме того, на Соловках сохранилось древнее столповое, знаменное пение – музыка чрезвычайно своеобразная, необыкновенная, удивительная, некое торжественное, величавое и вместе с тем умилительное, манера пения разительно противоположная театрально-оперным красотам, повсюду и давно въевшимся в наше церковное пение,
Тонкое обаяние русской природы, нежную радость русской весны, настроение какого-нибудь февральского денька, когда начинаются уже оттепели, первый снег на покров, одиночество сжатых нив, проселочных дорог, шелест осеннего дождя, – все, что так исцеляет душевные раны, так мирит с жизнью, – все эти «настроения» мы почему-то алчно и жадно ищем встретить у художника-живописца и у писателя-поэта.
При этом нас может оставить совершенно равнодушными обширная салонная картина, изображающая природу. И наоборот, этюд, эскиз, рисунок вдруг скажет нам жданное слово о том, «кого» мы любим. И хочется часто, постоянно этот, скажем, пейзаж видеть. Видеть как собеседника, как друга, который нам такое верное и нужное, взыскуемое нами слово сказал о Любимом, о Желанном, Единственном, но как бы неизъяснимом или неуловимом.
Заветное, желанное дело соглядать лик природы. Соглядатайством этим обогащаешь разум, собираешь в душу сокровища, которые никто не сможет у тебя отнять.
Напрасно тебе кажется, что ненастливые, с дождичком, осенние дни похожи один на другой. Не воображай, что весною, когда тронутся льды на реках, то холодно-ветреные, облачные дни также схожи… Вот около тебя есть человек, лицо которого любо тебе. Посмотри на дню-то несчетно раз оно переменится. То задумчивое, то грустное, то приветливое, то хмурое. То милый-то твой человек брови насупил, уста сомкнул – досадует. То опять брови высоко округлил, улыбка пробежала по губам, – весел друг-то твой, но с выжиданием… А все одно и то же лицо, что и вчера было.
Ты мне скажешь: «Вот ежели любимое-то лицо реветь возьмется неустанно и днем, и ночью, и целую неделю… Сидит перед тобой любимое лицо и пущает слезы с утра до ночи. Неделю я на даче сидел и дожжинушка стояла несменяемая…»
– Применил ты море-океана к малому озеру, а то и к пруду, или к лужице. (Не обидься!) Лик природы – море великое. Сокровищница неисчислимая, неисчетная, неизъяснимая. Лик природы – красота и богатство беспредельное, безграничное, радость и богатство всем дарованное и одному тебе принадлежащее.
Ты любишь вечерние закаты – «слети к нам тихий вечер на мирные поля…» Ты резвишься на зеленой траве, припевая: «Дождались мы светлого мая. Цветы и деревья цветут. И по небу синему, тая, румяные тучки плывут!…» Люби. Это твое богатство.
А вот я люблю тихие ненастливые дни летом. Люблю оттепели зимою, когда, знаешь, небо оттушевано тонко-серым тоном. А земля бела, как ватман, и по ней черные лужи… А пуще всего я, знаешь, что люблю? – люблю удивительный и неизъяснимый час рассвета. Люблю караулить рассвет и в городе, и в деревне. И зимою, и осенью.
Великое богатство – эти раннеутренние часы. Чем больше их захватишь, тем ты богаче. Бывало, на родине мать, бабки и зимою в четыре часа встанут, На кухне березовые дрова весело затрещат. По горницам засияют лампадки. И как я радехонек, когда вовремя сон отряхну. При лампе что-нибудь рисую… И вот окна начнут мало-помалу синеть, небо бледнеть. Синий свет зимнего утра потиху начнет одолевать золотой свет лампы, восковой свечи…
Кухня у нас была обширная и по старой моде «улиминована» лубочными картинами. За год от чада и мух яркие краски пожухнут, и к рождеству мама накупит новых лубков. Опять как цветы зацветут по стенам.
…Часто употребляют фразу: «Доброе старое время». Но и в «доброе старое время» во всех ли людях светился свет?…
Обращая мысленный взор в прошлое, а я, например, люблю глядеть в девятнадцатый век, ибо там все мои корни и все заветное мое, я люблю соглядать там «жизнь живую», то, что не умрет, люблю знакомиться, и знать, и жить с людьми, кои были современниками дедов моих…
К такому «прошлому», вечно живому, я люблю приникать, думая о своей родине.
До осязательности живо, как бы наяву предстает мысленному взору то, чем сладостно жил в годы отрочества там, на Севере, на родине милой. Места по Лае-реке временем вспоминаются каким-то садом божиим. Река Лая, таинственная в тихости сияющих летних ночей. Протяжные крики ночных птиц, всплески рыб… Тишина ночи, сияние неба, подобные зеркалам озера в белых мхах, плачевные флейты гагар… Или днем: лесная тропинка, бор-корабельщина, меж колонн, благоухающих смолою паче фимиама, цепь озер, отражающих нестерпимое сияние неба. Некошеные пожни-луга, цветы, каких московские и не видали. На лугах, на полянах малинник: ягод некому брать, а я боялся змей, пока не скосят траву…
Круглое тундряное озеро (чарус) с плачущими гагарами лежит в версте от Лайского дока, где мы жили. Мимо озера к деревне Рикасиха идут и едут берегом Белого моря (Летним) в посад Неноксу. Четырнадцати годов я живал в Неноксе. Посад отгорожен от моря дюнами; с колоколен видать воздымающуюся над горизонтом стену черно-синих вод. А шум и как бы некий свист моря слышен в домах днем и ночью, при ветре и без ветра.
Вкруг Неноксы ячменные поля, пожни-луга с синими цветами, холмы, покрытые белыми оленьими мхами, и всюду-повсюду так нарядно, как бы в садах рядами и кругами богонасажденный черемушник, рябинник, малинник, смородинник. Из ягодника вылетит нарядная тетера и сядет поблизости. Зайцев – тех летом не трогал никто.
Уже и ягод брать некуда: корзина полна морошки, туес полон малины, а все идешь: места открываются одно другого таинственнее по красоте. Круглая сухая поляна белого мха, по белому моху синие круглые цветы -колокольчики, незабудки и великолепный папоротник в пояс человеку. Поляну окружает стена розовой ольхи и рябины. Пройдешь эту стену (под ногами несметно черники), и уж в глазах золотится полоска жита (ячмень), в жите поет птица симануха. И тут же непременно речка в белых песках, непременно журчит по камешкам. Речка прячется в папоротнике, в ягоднике или, отражая высокое жемчужное небо, изогнется меж «ребро-мшистых холмов „высокой тундры“. Сколько звезд на небе, столько в архангельском крае озер. И речки наши серебряные текут меж озер и через озера. И с этих озер, куда бы ты ни зашел, с ранней весны до поздней осени крики птицы водяной слышатся днем и ночью. Слаще мне скрипки и свирели эти ночные крики птиц, музыка родины милой… Лебеди, когда летят, трубят как в серебряные трубы. А гагары плачут „куа-уа! куа-уа! куа-уа!“
Далеко от посада не уходил, все в глазах держал высокие шатры древних ненокских церквей. Иногда в тишине белой ночи поплывут звуки заунывного колокола: кто-нибудь в лесах, во мхах заблудился из ягодников. На колокол выйдет.
«И страна моя Белая Индия преисполнена тайн и чудес», – поет о Севере поэт Клюев. Удивительное, странное и сладостное состояние овладевало мною иногда, среди этой природы, в этой несказанной тишине. И любил я ходить один, а не с ребятами-сверстниками. Какая-то сказка виделась воочию. В те годы, сначала в Лае-реке, потом в Неноксе, выходя из возраста детства, впервые вглядывался я в окружающий меня мир божий. И самыми сильными, самыми разительными были непосредственные впечатления северной природы.
Ненокса было место удивительное, там еще царствовал XVII век в зодчестве, в женских нарядах, в быту. Художник, любитель старины, эстет зашелся бы от восторга. Красота старины северной пленила меня навсегда годов с шестнадцати (Николо-Карельский монастырь). Но красоты природы могущественно, таинственно и сладко начали пленять мою душу с девяти годов.
В реку Лаю впадает лесная речка Шоля. Отец брал меня, малого, туда на охоту. Мы вставали на заре, я трепетал от счастья: Шоля, покрытая белыми кувшинками, стада чирков, мелких уточек, – все это было для меня путешествие в сказку. Всюду воды, всюду на веслах или с парусом. Воды северных рек прозрачны. О, как я любил соглядать подводные эти страны. Помаваемые глубокими течениями леса водорослей, похожие на косы русалок… Серебряные рыбы меж зеленых кос, раковины. О, как любо было, купаясь, нырнуть в яхонтовый этот мир да оглядеться тамо на мгновение.
Воды всегда шепчутся с берегом, а в карбасе с парусом встречь волнам-то-то у вод разговору с карбасом остроносым. И в Городе у пристаней бывало, где много деревянных судов, суда поскрипывают, вода поплескивает: то-то молчаливая беседушка.
Я ни зверя, ни птицу не стрелял, я смала в белые ночи рыбку любил сидеть удить. Ладно, ежели на уху свежей достану, а я за этим не гонился. Озеро или Лая-река в июльскую ночь – как зеркало. Всплески рыб, крики птиц, тихое сияние неба, сияние вод… Сидишь на плотике и боишься комара сгонить, чтобы не упустить какой ноты чудесной симфонии северной ночи…
Нейгауз играл Шопена. Ряд вещей пленительных и по исполнению. Музыка интимная и меланхолическая. Так хорошо; так ко времени; так отдыхает, в себя приходит душа под этот переливный ручей звуков, под ласковый перебор этих струн, под это лирическое и медлительно прелестное веретено, прядущее музыку интимную, трогательную.
Сегодня опять слушал Моцарта. Симфония «Юпитер». Музыка величественная и веселящая сердце. Музыка растет в душе, как «сокол щиряся на ветрах». Величество нарастает. Сердце веселится, как птаха малая, взмывая под облаки, в лазурь. Дух-от захватывает, не может птаха навеселиться…
И Моцарт и, к примеру, Штраус оба были людьми светскими, оба выступали в салонах. Моцарт любил оперу и был блестящим оперным композитором, как, например, Верди, Гуно, Бизе. Но, слушая Штрауса, представляешь себе венские роскошные гостиные, великолепные танцзалы. А Моцарт выше своего времени, он парит выше европейских столиц. Не прикладываю музыку Моцарта к русской природе… Но инде соединяется с этой светлой музыкой сердце…
…Попаду в деревню, и нет у меня сытости глядеть на эту светлооблачную небесность, на эти тропиночки меж дерев, на эти ряды белеющих, как свечечки, берез… Голуби на серебристой крыше сарая, стайка воробьев на изгороди. А по сторонам тропинки ромашка. А вдали стена темных, важных, неподвижных елей.
Нет сытости слушать и внимать шелесту листвы, шуму ветра, шороху дождя… Музыка тонкая и сладкая, вожделенная, любимейшая! Иной гул хвойного бора, совсем иначе шумит березовая роща. Вокруг нашего дома темнеют ряды елей и белеют купы берез. Под ними кусты ягодника и трава-метляк. При ветре они все будто разные инструменты симфонического оркестра. Разные, но звучат согласно и стройно.
Апрель и говоря дождя… Уж сколько у дождя разговору со старинною крышею нашего домика! Видно, давно знакомы. Сначала редкие капли обмолвятся словом да помолчат. А потом все заговорят, зарассказывают спешно. Тучка-то торопится, деревень-то много надо облететь, каплям дождевым многое надо обсказать: то у них и спешная говоря-та. Ино в ночи долгую повесть дождь-от заведет. Я лежу да внимаю… Осенний дождь слушать люблю. Он мое мне рассказывает. Мерная говоря дождя, особливо осеннего, спокой в душу приводит.
Дождь-от знает, что я его слушаю, ведает, что я слушать его люблю, и он подолгу со мной беседушку ведет, все мне обскажет. Мое говорит, моему уму норовит, речи-беседы дождей, радостных вешних или грозовых летних, или осенних тихомерных, -всегда они, эти речи дождевые, уму-разуму и сердцу-хотению желанны и любезны.
Новостей человеческих не знаю здесь, в деревне. Одни надо мною новости природы.
Рисовать любил с детства страстно. Художествам учивался в молодые свои годы. Ничего в этой области своего не сделал, своего ни в графике, ни в акварели не показал, опричь невеликих декоративностей, но любованье «видимым же всем (и невидимым!)» во мне есть. Люблю рисунки и картины, где тонкостно переданы настроения русской природы, особливо зимней и ранневесенней. Люблю залы картинных галерей, вроде Эрмитажа и Третьяковки, когда там тихо, когда не мешает никто жить с художником. Смотришь любимые картины, рисунки, и радость надмевает твою мысль. Бывало, иду из Третьяковки, точно богатыми подарками кто меня нагрузил. Домой тороплюсь донести. Не знаю, что с таким богатством буду делать.