Страница:
Мятежно было в ту ночь. Иван прибежал в госпиталь, гостинника добыл. Тот шепчет по тайности:
– Пятерых попавших людей замкнули в палате. Марко в том числе. На заре им будут языки тянуть – спрашивать.
Иван спросил:
– Тебе-то не потянут языка?
– Мне, Иване, за восемьдесят. Умру – и все тут,
– Дедко, ты разумеешь немецкую речь. Как бы мне докупиться до Марка?
– Караулит нашего Марка немецкий Тырк Обезьянин. Чем ты его купишь, Иване?
– Есть у меня золотая сюрприза – червонные часы и с цепочкой.
Гостинник привел Ивана к дежурному Тырку и, хотя через порог едва ноги переволок, вежливо справил челобитье и сказал:
– Господин начальник, этот купец желает преподнести вам золотую сюрпризу. Взамен просит отпустить одного незначительного человека.
И в те поры Иван показывает из своих рук золотые часы.
За перегородкой храпели другие немцы, и Тырк говорит осторожно:
– Можно. Имена и возраст арестантов еще не переписаны. Но я принял пять человек и должен сдать пять человек.
И тут дело преславно бывает. Иван говорит:
– Ежели надобно только пятичисленный конплект соблюсти, то возьмите меня в это число, а молодого человека, Марка Дудина, отпустите.
Тырк говорит:
– Давай часы.
А Иван часы в пазуху прячет.
– Возьмешь, когда дело справишь. Станешь силой отымать – я зареву, придется тебе с комрадами делиться И еще ведай, немец: ни словом не заикнись Дудину, что его некто выменил. Немедля запри меня в сенях, в чулане: я услышу, как Дудин побежит. Ежели по его следу стрелишь, или феверку пустишь, или гаркнешь, не увидит часиков твоя немецкая фря!
Тырку Обезьянину лестно на себя одного схватить золотую сюрпризу. Он Ивана Широкого спрятал, Марка Дудина тихомолком отпустил со двора.
Отдал Иванушко немцу золотую сюрпризу, купил доброму человеку свободу, а себе, старику, горькую смерть.
Осенняя ночь скороталась. Стали Ивана вязать и ковать. Повели под допрос.
Рыжий фашист вопросил:
– Любопытствую знать: будешь ли к нам прихаживать и слова принашивать, что в Советах деется?
Иван говорит:
– Любопытствую узнать про фашизму, где вы эту грязь покупаете.
– Я тебя муками утомлю! Выручки тебе из Москвы не будет.
– Будто вам из Москвы и писали, что выручки не будет. Столько волосов нет на ваших головах, сколько силы Красной Армии идет на нашу выручку. Будет Корела вашими головами рыб кормить.
Тогда прусская аспида исполнилась гнева и, рыкнув, как лев, осуждает Ивана под расстрел. Небось каково было страшно и трепетно, но Иван взял силу больше страха.
День ненастливый дождевой тучей покрывается. Иванушко в последний путь снаряжается… хлопнули ружья немецкие. Пал Иван честным лицом в белый мох. Того часу и снегу туча велика накрыла болото, и лежал снег три дня и три ночи.
Безвестно уснул Иван, а слава его полетела на золотых крыльях. Вся река Иванов разум похвалила. Он верховную добродетель исполнил: положил свою душу за друга.
О смертном и славном труде Ивана Широкого узнали в деревне от Марка. Из-под немецкого замка Дудин выбежал в лес. Шел горою и водою, набрел на своих. Искал Ивана и не нашел…
По зиме, по белому снегу, Красная Армия выдула фашистскую душину из Корелы. Марко Дудин стал обыскивать в народе про Ивана. Гостинник оказался жив, только после немецкого быванья трясся всем составом и временем говорил суматоху. Однако Иванову судьбину объяснил внятно.
Дудин от Ивановых рассказов знал нашу пристань и деревню. Приехал к нам весной по первому пароходу. Стребовал Иванов портрет, припал устами и заплакал:
– Отцом ли тебя назову? Но ты больше отца, добрый печальник жизни моей! Ужасается разум, и сердце трепещет, и слово молчит, похваляя твое великодушие.
Огненными слезами плакал Марко. Не в обычай ему были слезы. Но эти мужественные слезы усладили нашу горькую печаль…
…Утолила Марья свои причитанья и говорит:
– Коли Ивану так было годно, то и мне любо. Сердцу-то жалко, а умом-то я рада. Марко, вези меня в свою гошпиталь полы мыть.
Он отвечает:
– Будешь ты моей маменькой.
Офонина бабушка
Пуговка
Как Федосья Никитишна у Ленина была
СКАЗЫ
Слово о Москве
– Пятерых попавших людей замкнули в палате. Марко в том числе. На заре им будут языки тянуть – спрашивать.
Иван спросил:
– Тебе-то не потянут языка?
– Мне, Иване, за восемьдесят. Умру – и все тут,
– Дедко, ты разумеешь немецкую речь. Как бы мне докупиться до Марка?
– Караулит нашего Марка немецкий Тырк Обезьянин. Чем ты его купишь, Иване?
– Есть у меня золотая сюрприза – червонные часы и с цепочкой.
Гостинник привел Ивана к дежурному Тырку и, хотя через порог едва ноги переволок, вежливо справил челобитье и сказал:
– Господин начальник, этот купец желает преподнести вам золотую сюрпризу. Взамен просит отпустить одного незначительного человека.
И в те поры Иван показывает из своих рук золотые часы.
За перегородкой храпели другие немцы, и Тырк говорит осторожно:
– Можно. Имена и возраст арестантов еще не переписаны. Но я принял пять человек и должен сдать пять человек.
И тут дело преславно бывает. Иван говорит:
– Ежели надобно только пятичисленный конплект соблюсти, то возьмите меня в это число, а молодого человека, Марка Дудина, отпустите.
Тырк говорит:
– Давай часы.
А Иван часы в пазуху прячет.
– Возьмешь, когда дело справишь. Станешь силой отымать – я зареву, придется тебе с комрадами делиться И еще ведай, немец: ни словом не заикнись Дудину, что его некто выменил. Немедля запри меня в сенях, в чулане: я услышу, как Дудин побежит. Ежели по его следу стрелишь, или феверку пустишь, или гаркнешь, не увидит часиков твоя немецкая фря!
Тырку Обезьянину лестно на себя одного схватить золотую сюрпризу. Он Ивана Широкого спрятал, Марка Дудина тихомолком отпустил со двора.
Отдал Иванушко немцу золотую сюрпризу, купил доброму человеку свободу, а себе, старику, горькую смерть.
Осенняя ночь скороталась. Стали Ивана вязать и ковать. Повели под допрос.
Рыжий фашист вопросил:
– Любопытствую знать: будешь ли к нам прихаживать и слова принашивать, что в Советах деется?
Иван говорит:
– Любопытствую узнать про фашизму, где вы эту грязь покупаете.
– Я тебя муками утомлю! Выручки тебе из Москвы не будет.
– Будто вам из Москвы и писали, что выручки не будет. Столько волосов нет на ваших головах, сколько силы Красной Армии идет на нашу выручку. Будет Корела вашими головами рыб кормить.
Тогда прусская аспида исполнилась гнева и, рыкнув, как лев, осуждает Ивана под расстрел. Небось каково было страшно и трепетно, но Иван взял силу больше страха.
День ненастливый дождевой тучей покрывается. Иванушко в последний путь снаряжается… хлопнули ружья немецкие. Пал Иван честным лицом в белый мох. Того часу и снегу туча велика накрыла болото, и лежал снег три дня и три ночи.
Безвестно уснул Иван, а слава его полетела на золотых крыльях. Вся река Иванов разум похвалила. Он верховную добродетель исполнил: положил свою душу за друга.
О смертном и славном труде Ивана Широкого узнали в деревне от Марка. Из-под немецкого замка Дудин выбежал в лес. Шел горою и водою, набрел на своих. Искал Ивана и не нашел…
По зиме, по белому снегу, Красная Армия выдула фашистскую душину из Корелы. Марко Дудин стал обыскивать в народе про Ивана. Гостинник оказался жив, только после немецкого быванья трясся всем составом и временем говорил суматоху. Однако Иванову судьбину объяснил внятно.
Дудин от Ивановых рассказов знал нашу пристань и деревню. Приехал к нам весной по первому пароходу. Стребовал Иванов портрет, припал устами и заплакал:
– Отцом ли тебя назову? Но ты больше отца, добрый печальник жизни моей! Ужасается разум, и сердце трепещет, и слово молчит, похваляя твое великодушие.
Огненными слезами плакал Марко. Не в обычай ему были слезы. Но эти мужественные слезы усладили нашу горькую печаль…
…Утолила Марья свои причитанья и говорит:
– Коли Ивану так было годно, то и мне любо. Сердцу-то жалко, а умом-то я рада. Марко, вези меня в свою гошпиталь полы мыть.
Он отвечает:
– Будешь ты моей маменькой.
Офонина бабушка
Наша Корела от всея Руси болотами отгородилась. А достаток от всея Руси берем. Мужики на все лето в Русь, к морским пристаням, убежат.
В гражданскую войну мы на рубеже привелись, одна нога на полдень, в красной половине, друга – на полночь, в белой. Мы со всей волостью в красну тянули. В красну рекрута ушли, в красну промысел сдали. Бела обиделась, пала на грабежи. Разговор стал такой: «Там-то бела хлеб отняла, там-то мужиков увела, деревню сожгла».
Ждем напасти, а житье править надо С покрова белка побелела, мужики в леса побежали. Внук мой Офонасей промышленник не из последних Бывало, шуточкой срядится, а тут оружье за плечами, собака у ноги, три раза круг дому обошел, постоял, головой покачал:
– Не идти не можно и идти тошно. Баба, карауль пуще, этта вся сила складена…
…Я молода овдовела, дочь Офоньку родила – умерла, зять у сплава утонул. Внучек Офоня смала как мужик заработал; добытчик вырос: зверя бил, птицу, рыбу добывал. С германской войны воротился, листов, книг навез, стал про Ленина внушать. Народ внялись, рассудили красной власти держаться…
…Неделя прошла ли, летят наши промышленники обратно, а Офони нету.
– Бела идет! Побегайте в волость!
– Мужики, где мой Офоня?
– Они троима в волость погонили за помощью. Там красна часть.
Мужики коней запрягают, женки причитают. Надо бежать. А с собой, кроме одежды да хлеба подорожного, ничего не возьмешь. До морозов на Русь дорог нет, только тропы зверины. Я говорю:
– Бабы, есть у нас на бору девять берез, десята сосна виловата. То наши кладовые.
По беличьим дуплам всю одежду мужску и женску, хлеб, у кого сколько запасу, посуду медну, оловянну упрятали, кожано да железно по сенным зародам распихали. А снег падат, следы замолаживат. Мышам не найти.
– Теперь, бабка, бежать!…
– Как хотите, мужики, мне от деревни не оторваться. Этта сорока кашу варила. Это гнездо мой дедушко свил. Я в каждом доме всяк сучок знаю, я всем прабаба, – мои это дома.
– Офонасей наказывал тебе от народу не оставаться.
– Велика ему радость будет: «Офоня, я все бросила, к тебе гола прибежала». Бежите, а мне без хозяйского догляду нельзя деревню оставить. Офоня с Красной Армией воротится, кто их стретит?
– Убьет тебя бела.
– Паду, да под своим потолком!… У меня в Заозерье Егору шесть шаек банных заказано, ужели все бросить!
Ушли. Одна я осталась барыня на всю деревню. Двое сутки ждала белу-то кость, перепрятывала кое-что.
С Митревой субботы в ночь на воскресенье налетело их, как ворон. По-русски говорят и не по-нашему лекочут. Иностранцы-ти высоки, под полати не входят, морды бреты.
Выпалили раз десяток для опыта, с обыском пошли.
Ко мне какой-то полковник Каськов на постой стал. Тако начальниченко бедово, с нерусскими – малина, со своими – собака ядовита. Я принялась полы мыть: увидит, что хозяйка, не сожгет дом-от, А он меня под допрос:
– Где народ?
– Разошлись по своим делам, кому куда ближе…
– Народ ушел к красным. По которой речке, в котором чертовом болоте красный штаб?
– Ты почто эко-то спрашиваешь стару старуху?
– Ах, ты по старости осталась! Мы, дураки, думали – шпионить…
– Осталась – радею своему месту.
– Пушной товар красным сдан или спрятан?
…Скажу, что красным сдан, -деревню спалит; скажу, что спрятан, – скажет: веди, показывай…
– Сдано купцам проезжающим. Откуда приехали, куда увезли, – адресу нам не оставили.
– Одежда где?
– Ваша – не знаю где, моя на мне: пестрядинник да рубаха. Еще маменькино полукапотье в коробейке – зад стоячий, перед шумячий…
– Хлеб в лесу или в поле заборонен?
– У нас этой моды нет – прятать.
– Ну, а я тебя спрячу под замок на мороз…
Свели меня в подполье. Холодно, темно, окошечко -кошкам ползать. На крыльце часовой русской, на повети – иноземец. Вот как я! У меня стража изо всех держав! А перекусить нечего, забыли бросить кусочек.
На утренней лазори в понедельник повели печи топить. Начальниченко мимо прошел, я не поздоровалась: пропал бы ты кверху ногами! Под мой потолок зашел да, как воровку, под полом и морозишь… А меня и к допросу. Их людно сидит, стратилатов. Каськов говорит:
– Мужик из лесу нам все рассказал, где штаб, где хлеб и прочее. И тебе нет пользы запираться. У нас записано…
Я говорю:
– Записано, дак вы читайте. Я неграмотна.
Сгрубила им эту грубость, неруской в медалях и подходит:
– Ваш муж сбежаль. Его гардероб где?
– Наш муж уж двадцать годов эво куда, на мертву горку, сбежал. И гардеробу на нем -деревянный тулуп о шести досках.
Командиришко полтуши ко мне и поворотил, у его глазки сделались кровавы:
– Копайте себе могилу рядом.
Покосился мне вслед:
– Храбрый, не плачит.
Я вышла, не сморщилась:
– Поплачу, да не при вас…
Возле мужа, под приметным вересовым кустышком, снег разгребла – три аршина вдоль, полтора поперек – и моху вершка на два сняла. Мое вечно место обозначилось. Тут заплакала:
Во вторник Каськов опять про хлеб, про куньи меха нажимал. Сам с похмелья, исподлобья выглядывает:
– Ты понимаешь, Немирова, что против царя идешь?
– Царска власть из России, как вода из утлой посудины, вытекла.
– Это тебе не Ленин ли сказал?
– Хоть бы и Ленин. Ленина слово по всем рекам розвезли.
– Кто же именно разносит?
– Что лесну тетерю спрашивать. Суди, как знаешь.
– Таким, как ты, суда нет. Сострелим -да в яму. Копай иди!
Я досель не вникала в Ленина-то, а тут под горячий час за Ленина стала. Раскуражилась, дверью хлопнула, пошла.
Этот день еще по вот чему помню. С иностранным человеком прилежно поговорила. Я ширюсь в могиле-то, ругаю их, обменов заморских, а заморский солдатик и сует мне четыре галеты. Говорит:
– Болшевик добра.
– Есть добра, – отвечаю, – Ленин!
Он опять карточку показывает, кто-то снят молоденькой:
– Ми братер, слать земля Архангель.
У меня сердце отдало, как из-под снегу трава выскочила:
– О, верно, верно! Бесчисленно на войны пало молодых да именитых, а мне, старой гагары, что не помереть! Удалы да пригожи безвестно кучами валяются по дорогам, а я, грязна ворона, буду шириться на славном буеве, под приметным вересовым кустышком…
Он еще меня утешат: сухой листик в яму бросил, на меня указал. Опять поняла:
– Верно, верно! Лист не тужит, что завял да с ветки упал. Так и старой человек. Я, дитя, не хочу на могилу обидеться, а о том тужу, что начальники ваши – звери-съедники. У нас Ленин каплю пота славит и мозолистым рукам честь воздает, а вы истребляете честной труд. Сожгете Заозерье либо до окладного бревна раскопаете. Сколько мастерства пропадет, сколько богатства! Полы, потолки, рамы, двери, лавки, столы, бороны, сани, ушаты. Работано все гладко да чисто, тесано да строгано. Сколько у моего Офони ловушек на зверя, на рыбу, сети, верши. Два стула венских… Сколько он работал, как трудно заводил…
Кто знает, много ли понял неруской-то. Я его поблагодарила за хлеб:
– Мне совестно у вас брать. Вас, верно, самих хлебна нужда из-за моря выгонила?…
Он это не понял.
Во вторник по пояс выкопала. Я все эти дни в памяти собрала. В какой день что было, все помню.
Со вторника на среду западной ветер переменился на север. Ночью вызвездило да пал мороз. Знай бревна лопаются. Сижу под половиком, как кукла, зуб до зуба не доходит. Хорошо бы эк до смерти затрясло… Не поспела помереть, живу отомкнули.
В избы солдатишшов толсто. Накурили – окон, не видно. Болота подмерзли, дак разведка за озеро походит. Каськов тоже сряжен по-дорожному. На столе планы, начальники карандашиком пишут, волость именуют. Меня горе берет: «Не наших ли убивать походят?»
Солдаты вышли, Каськов говорит:
– Не взялась за ум, Немирова? Застрелю середи полу!
– Стреляй! Помереть нашему брату краса.
Неруской в медалях на меня поглядел:
– Что есть краса?
– Как не краса. В лесах замерзать не надо, у сплава тонуть не надо, с землей биться не надо, начальников бояться не надо, водку пить не надо, драться не надо, реветь не надо.
Неруской в очках ко мне подошел, стал возле носу рукой водить, мне велел за его пальцем глазами ходить. Вверх, вниз, вправо, влево… Верно, доктор. Засмеялся, сел. Им нечего делать, они вымышляют надо мной. Каськов говорит:
– Немирова, я буду в отлучке до воскресенья. Захочешь жива остаться – укажешь тайники, а нет – к понедельнику тебя кончим.
– Мне-то что, кончай. У меня не дети малы.
С этого часу стала сила худо забирать. Яма глубока, глыбы тяжолы, выздынешь лопату, глина обратно.
В среду я до подпазухи в землю ушла. При звездах домой увели.
А в каськовску квартиру неруской с медалями перешел. Песня да плясня учинилась для новоселья. За полночь топтались да гайкали. «Что же, – думаю, – неужели не вспомнят, что под полом старушонка мерзнет, как торокан?»
В четверг к допросу уже не водили, неруской начальник приказал могилу кончать. Четвержной у меня был прощальной день… В последний раз деревней иду, некому слушать, а не могу в себе жать:
На морозе не будешь тихо шевелиться. Засветло пошабашила. Глубока, суха, хороша могилушка… Сама вынуться не могу, часовой за руку вытянул… Перед глазами вся красота поднебесная. Зимня заря догорат, и озеро видать, и тундру, и лес. А за плечами – земля, мати всех, ширит на меня многоядными устами…
Пора с белым светом проститься. Всему стала кланяться:
Часовой солдатенко давно за подол тянет, бегом в деревню погонил. Замерз, бедной.
Я тоже в худых душах сделалась, уползла в казематку-ту, пала как сноп… В головах дресвяной камень, а вижу: вот я маленька, с таткой плыву на струге речкой. Сунула шест-от[18], дна не достала, сама в воду ушла.
…Очнулась – пятнична ночь за окошечком… Опять вижу, будто избу топлю, охапками дрова ношу, а согреться не могу. Огляделась – среди снегов печь-та. Ни стен, ни кровли.
Не знаю, как до всхожего дожила; спина одеревенела, руки не подымаются. Наработалась больше, хоть ременкой стегайте, не пошевелюсь. Стала пятница светать.
Над головой обмен заморской шагат, а по мою душу не посылат, ни топить, ни мыть не ведут и милостинку не несут. Понимают, что день коротенькой – много ли уешь?… Пятница постояла, тьма голову накрыла. Ходьба перестала, ночь пошла глуха. И рука спит, и нога спит, ум во вселенной плавает, вижу грады и корабли…
И вот чую, в ворота кольцом боткают. И Каськова голос, кричит кабыть с перепугу. И по всей деревне громко стало, снег заскрипел, люди заходили… К оконцу подобралась, стеколышко проскоблила: по звездам – немного за полночь. Что же они середи ночи засбивались? Каськов почему рано воротился?… Оли до зорь эту хлопотню расслушивала. Изнемогла, хлопнула на пол.
…Прохватилась – в окно суббота синет.
Каськов-от приехал!… Сон прошел, страх пришел: меня ведь стрелять потащат.
…Умерше-то платье вверху, в сундуке; рубаха там, и костыч, и плат. Срам -в грязном пестрядиннике лечь; подол – как собаки выгрызли. Дай караульного достучусь, стребую хоть рубаху да пояс. Обязаны последню волю исполнить.
Приправила в дверь стучать. Постучу да послушаю… Колотилась, колотилась, ревела, ревела – гробовая тишина! Куда извелись?… Видно, это сонна греза была, ночной-то переполох. И Каськова голос сном показало… Для чего же вся деревня спит? Иноземец наверху не ходит почто? Ведь полдень по свету-то… Я не оглохла ли? Перстами возле уха пошабаршила – слышу.
Зимний день показался, да и нет его. В потеменках увидела домову хозяйку. Прошла с ведром и с вех-тем, подол подоткнут – мыть срядилась… Я поклонилась:
– Мой-ко, хозяюшка, благословясь!
Сама думаю: «После кого же она мыть срядилась?»
…Часы не считаны, сижу середи полу… Почто же тихо-то припало? Я не умерла ли? Может, это я на будущем в мрачно место посажена без суда навеки?! Ужаснулась, щупаю круг себя. Кабыть наше подполье, и окошечко тут, и на двор захотела. Значит, еще на сем свете.
На ночных часах сбагрянело оконце-то. Кто горит? Стеколко оттаяло, – по земле снег, по хоромам снег, а небо кроваво. От востока до запада сполох играет, ходят столпы огненны, как в море волна… Что же тихо-то в мире? Может, я одна во всем свете? Хотя бы собачка лайконула, хоть бы петух звопил…
Зубы затрясло, заокуталась постилахой, залезла в угол. С этой ночи потеряла время. Ум стал мешаться, не знаю – часы идут, не знаю – дни.
На дневных ли, на ночных ли часах увидела себя на бору, бежу боса и нага. А на каждом сучке белка: в этих бы белках шубенко сошить! А впереди мужик с собакой. Ружье признял, двенадцать раз стрелил: пык-пык, пык-пык… Белки нападало, как снег… Он ко мне поворотился: «Обирай!» И узнала Ленина – красив, велик… Хотела вякнуть с радости и… опамятовалась, и чую: «пык-пык-пык» – явно палят от деревни на полдень.
– Стрелять начали! Сейчас за мной придут! Неготову, ненаряжену, без домовища в землю складут…
Ползаю по полу-то, реву:
– Красавица моя смерточка! Ты за мной сторопилась!
…Еще по разу бабахнуло близко возле домов. По улицы побежало… Скорее бы конец! По лестницы зашло, по дому застукало, зовет кого-то… Голос знакомый, а не помню… Опять круг дома и на поветь… Называт кабыть меня. Меня ищут… Сами под пол посадили да сами и забыли… Нет, спомнили – дверь подерьгало да и позвало:
– Баба!
– Офоня! – Хочу зреветь, дышанье захватило…
Он замок отвернул:
– Бабенька!
– Дитятко!…
…Я дня три глупа была. Потом стала радоваться. Дальше да больше.
Вот как дело сотворилось: Офоня в волость с вестью прибежал, они с ним враз на Заозерье отряд для выгонки белых послали. До морозу худа была попажа. Наших с обозом встретили. Офоня ругал их, плакал, что безумну старуху одну бросили. Мороз пал, отряд напрямик побежал. Каськова разведка это унюхала, как пробка из суземов вылетела.
Не до того было, чтобы наше Заозерье зорить, успеть бы людей да багаж собрать.
Этот переполох я и слышала ночью, да ко сну применяла.
Бела к субботе в ночь ушла, красна в понедельник пришла. Два дня деревня порозна была, то и тихо стояло.
Поругал меня внук-от, что осталась от народа:
– Много ты мне, бабка, печали придала!…
– Тебе, Офоня, от безделья печалиться. Мне дак недосуг было печалиться: деревню караулить надо, за белыми доглядывать надо, иностранных людей наблюдать надо, могилу копать надо… Да, Офонюшка, вы Заозерьем проходили?
– Проходили.
– Ты Егора видал?
– Мне и ни к чему.
– Вот ты делов-то наделал! У меня Егору заозерьскому шесть шаек банных заказано. Растащат теперь белы.
С Офонькой на лавке красноармейцы сидят. Он смеется:
– Моя бабушка век такая! Ей кол на голове теши, она своих два ставит…
Красноармейцы говорят:
– Достойно бы твою бабушку при почестях перед войсками на блюде носить или на кореты возить!…
Я их всех захватила распростертыма руками:
– Деточки, я заживо смертну нужду перешла. Теперь как вновь на свет родилась. Учите меня в справедливу Ленинску грамоту, а то я Ленина называю, а ничего не понимаю.
В гражданскую войну мы на рубеже привелись, одна нога на полдень, в красной половине, друга – на полночь, в белой. Мы со всей волостью в красну тянули. В красну рекрута ушли, в красну промысел сдали. Бела обиделась, пала на грабежи. Разговор стал такой: «Там-то бела хлеб отняла, там-то мужиков увела, деревню сожгла».
Ждем напасти, а житье править надо С покрова белка побелела, мужики в леса побежали. Внук мой Офонасей промышленник не из последних Бывало, шуточкой срядится, а тут оружье за плечами, собака у ноги, три раза круг дому обошел, постоял, головой покачал:
– Не идти не можно и идти тошно. Баба, карауль пуще, этта вся сила складена…
…Я молода овдовела, дочь Офоньку родила – умерла, зять у сплава утонул. Внучек Офоня смала как мужик заработал; добытчик вырос: зверя бил, птицу, рыбу добывал. С германской войны воротился, листов, книг навез, стал про Ленина внушать. Народ внялись, рассудили красной власти держаться…
…Неделя прошла ли, летят наши промышленники обратно, а Офони нету.
– Бела идет! Побегайте в волость!
– Мужики, где мой Офоня?
– Они троима в волость погонили за помощью. Там красна часть.
Мужики коней запрягают, женки причитают. Надо бежать. А с собой, кроме одежды да хлеба подорожного, ничего не возьмешь. До морозов на Русь дорог нет, только тропы зверины. Я говорю:
– Бабы, есть у нас на бору девять берез, десята сосна виловата. То наши кладовые.
По беличьим дуплам всю одежду мужску и женску, хлеб, у кого сколько запасу, посуду медну, оловянну упрятали, кожано да железно по сенным зародам распихали. А снег падат, следы замолаживат. Мышам не найти.
– Теперь, бабка, бежать!…
– Как хотите, мужики, мне от деревни не оторваться. Этта сорока кашу варила. Это гнездо мой дедушко свил. Я в каждом доме всяк сучок знаю, я всем прабаба, – мои это дома.
– Офонасей наказывал тебе от народу не оставаться.
– Велика ему радость будет: «Офоня, я все бросила, к тебе гола прибежала». Бежите, а мне без хозяйского догляду нельзя деревню оставить. Офоня с Красной Армией воротится, кто их стретит?
– Убьет тебя бела.
– Паду, да под своим потолком!… У меня в Заозерье Егору шесть шаек банных заказано, ужели все бросить!
Ушли. Одна я осталась барыня на всю деревню. Двое сутки ждала белу-то кость, перепрятывала кое-что.
С Митревой субботы в ночь на воскресенье налетело их, как ворон. По-русски говорят и не по-нашему лекочут. Иностранцы-ти высоки, под полати не входят, морды бреты.
Выпалили раз десяток для опыта, с обыском пошли.
Ко мне какой-то полковник Каськов на постой стал. Тако начальниченко бедово, с нерусскими – малина, со своими – собака ядовита. Я принялась полы мыть: увидит, что хозяйка, не сожгет дом-от, А он меня под допрос:
– Где народ?
– Разошлись по своим делам, кому куда ближе…
– Народ ушел к красным. По которой речке, в котором чертовом болоте красный штаб?
– Ты почто эко-то спрашиваешь стару старуху?
– Ах, ты по старости осталась! Мы, дураки, думали – шпионить…
– Осталась – радею своему месту.
– Пушной товар красным сдан или спрятан?
…Скажу, что красным сдан, -деревню спалит; скажу, что спрятан, – скажет: веди, показывай…
– Сдано купцам проезжающим. Откуда приехали, куда увезли, – адресу нам не оставили.
– Одежда где?
– Ваша – не знаю где, моя на мне: пестрядинник да рубаха. Еще маменькино полукапотье в коробейке – зад стоячий, перед шумячий…
– Хлеб в лесу или в поле заборонен?
– У нас этой моды нет – прятать.
– Ну, а я тебя спрячу под замок на мороз…
Свели меня в подполье. Холодно, темно, окошечко -кошкам ползать. На крыльце часовой русской, на повети – иноземец. Вот как я! У меня стража изо всех держав! А перекусить нечего, забыли бросить кусочек.
На утренней лазори в понедельник повели печи топить. Начальниченко мимо прошел, я не поздоровалась: пропал бы ты кверху ногами! Под мой потолок зашел да, как воровку, под полом и морозишь… А меня и к допросу. Их людно сидит, стратилатов. Каськов говорит:
– Мужик из лесу нам все рассказал, где штаб, где хлеб и прочее. И тебе нет пользы запираться. У нас записано…
Я говорю:
– Записано, дак вы читайте. Я неграмотна.
Сгрубила им эту грубость, неруской в медалях и подходит:
– Ваш муж сбежаль. Его гардероб где?
– Наш муж уж двадцать годов эво куда, на мертву горку, сбежал. И гардеробу на нем -деревянный тулуп о шести досках.
Командиришко полтуши ко мне и поворотил, у его глазки сделались кровавы:
– Копайте себе могилу рядом.
Покосился мне вслед:
– Храбрый, не плачит.
Я вышла, не сморщилась:
– Поплачу, да не при вас…
Возле мужа, под приметным вересовым кустышком, снег разгребла – три аршина вдоль, полтора поперек – и моху вершка на два сняла. Мое вечно место обозначилось. Тут заплакала:
Глаза страшатся, руки делают. По колено выкопала. Суморок пал, домой свели под пол. Смилостивился неруской солдатик, хлебца подал и половик окутаться. А то бы до смерти ознобило.
Стойте, резвы ноги,
Подо мной не подгибайтесь.
Машитесь, могутные руки,
Заступа не выпущайте.
Всем могила надо,
Никто сам себе не роет.
Я сама себе яму копаю.
Себе похоронну припеваю.
Во вторник Каськов опять про хлеб, про куньи меха нажимал. Сам с похмелья, исподлобья выглядывает:
– Ты понимаешь, Немирова, что против царя идешь?
– Царска власть из России, как вода из утлой посудины, вытекла.
– Это тебе не Ленин ли сказал?
– Хоть бы и Ленин. Ленина слово по всем рекам розвезли.
– Кто же именно разносит?
– Что лесну тетерю спрашивать. Суди, как знаешь.
– Таким, как ты, суда нет. Сострелим -да в яму. Копай иди!
Я досель не вникала в Ленина-то, а тут под горячий час за Ленина стала. Раскуражилась, дверью хлопнула, пошла.
Этот день еще по вот чему помню. С иностранным человеком прилежно поговорила. Я ширюсь в могиле-то, ругаю их, обменов заморских, а заморский солдатик и сует мне четыре галеты. Говорит:
– Болшевик добра.
– Есть добра, – отвечаю, – Ленин!
Он опять карточку показывает, кто-то снят молоденькой:
– Ми братер, слать земля Архангель.
У меня сердце отдало, как из-под снегу трава выскочила:
– О, верно, верно! Бесчисленно на войны пало молодых да именитых, а мне, старой гагары, что не помереть! Удалы да пригожи безвестно кучами валяются по дорогам, а я, грязна ворона, буду шириться на славном буеве, под приметным вересовым кустышком…
Он еще меня утешат: сухой листик в яму бросил, на меня указал. Опять поняла:
– Верно, верно! Лист не тужит, что завял да с ветки упал. Так и старой человек. Я, дитя, не хочу на могилу обидеться, а о том тужу, что начальники ваши – звери-съедники. У нас Ленин каплю пота славит и мозолистым рукам честь воздает, а вы истребляете честной труд. Сожгете Заозерье либо до окладного бревна раскопаете. Сколько мастерства пропадет, сколько богатства! Полы, потолки, рамы, двери, лавки, столы, бороны, сани, ушаты. Работано все гладко да чисто, тесано да строгано. Сколько у моего Офони ловушек на зверя, на рыбу, сети, верши. Два стула венских… Сколько он работал, как трудно заводил…
Кто знает, много ли понял неруской-то. Я его поблагодарила за хлеб:
– Мне совестно у вас брать. Вас, верно, самих хлебна нужда из-за моря выгонила?…
Он это не понял.
Во вторник по пояс выкопала. Я все эти дни в памяти собрала. В какой день что было, все помню.
Со вторника на среду западной ветер переменился на север. Ночью вызвездило да пал мороз. Знай бревна лопаются. Сижу под половиком, как кукла, зуб до зуба не доходит. Хорошо бы эк до смерти затрясло… Не поспела помереть, живу отомкнули.
В избы солдатишшов толсто. Накурили – окон, не видно. Болота подмерзли, дак разведка за озеро походит. Каськов тоже сряжен по-дорожному. На столе планы, начальники карандашиком пишут, волость именуют. Меня горе берет: «Не наших ли убивать походят?»
Солдаты вышли, Каськов говорит:
– Не взялась за ум, Немирова? Застрелю середи полу!
– Стреляй! Помереть нашему брату краса.
Неруской в медалях на меня поглядел:
– Что есть краса?
– Как не краса. В лесах замерзать не надо, у сплава тонуть не надо, с землей биться не надо, начальников бояться не надо, водку пить не надо, драться не надо, реветь не надо.
Неруской в очках ко мне подошел, стал возле носу рукой водить, мне велел за его пальцем глазами ходить. Вверх, вниз, вправо, влево… Верно, доктор. Засмеялся, сел. Им нечего делать, они вымышляют надо мной. Каськов говорит:
– Немирова, я буду в отлучке до воскресенья. Захочешь жива остаться – укажешь тайники, а нет – к понедельнику тебя кончим.
– Мне-то что, кончай. У меня не дети малы.
С этого часу стала сила худо забирать. Яма глубока, глыбы тяжолы, выздынешь лопату, глина обратно.
В среду я до подпазухи в землю ушла. При звездах домой увели.
А в каськовску квартиру неруской с медалями перешел. Песня да плясня учинилась для новоселья. За полночь топтались да гайкали. «Что же, – думаю, – неужели не вспомнят, что под полом старушонка мерзнет, как торокан?»
В четверг к допросу уже не водили, неруской начальник приказал могилу кончать. Четвержной у меня был прощальной день… В последний раз деревней иду, некому слушать, а не могу в себе жать:
До Мертвой горы шла – пела. Что вижу по пути, с тем и прощаюсь. Часовой незнакомой, а не унимат: командиров нету близко.
Мое житье скороталось,
Мне три дня веку осталось.
Прощай, прекрасно место Заозерьско,
Простите, порядовные домы.
Сколько по дворам обиходу,
По анбарам промыслового доспеху!
Простите, топорища гладкие,
Ездовые шесты мягкие,
Прости, колье огородное и жердье сосновое.
О, сколько богатства, сколько хозяйства!
Не на кого оставить, некому доглядеть.
Дорога-та встала,
Кабы Красна Армия сюда прибежала.
Ужель прекрасно место
Заозерьско Белым под ногу бросят!…
На морозе не будешь тихо шевелиться. Засветло пошабашила. Глубока, суха, хороша могилушка… Сама вынуться не могу, часовой за руку вытянул… Перед глазами вся красота поднебесная. Зимня заря догорат, и озеро видать, и тундру, и лес. А за плечами – земля, мати всех, ширит на меня многоядными устами…
Пора с белым светом проститься. Всему стала кланяться:
Внученько Офонасьюшко! Ты маленькой был, бабки дома нет, – все на окошке сидишь да ждешь.
Прости, матушка тундра ягодна,
Прости, батюшко ветхово рыбно озеро,
Прости, мати сплавна Курья-река,
Прости, прямотелой бор, корабельщина,
Прости, кормилица нива житная,
Прости, сударь белой снег,
На сенных угодьицах поляживашь.
Прости, Ленин господин,
Я твоего лица не увижу,
Твоей грамоты не узнаю.
День пришел в гости к вечеру.
................................
Легла секира при корени.
Мне бы жалобиться негоже, да домашности жалко, деревенских жалко… А воротятся, дак они где будут меня искать? Надо признак оставить… На мне сарафанишко красный пестрядинной. Дай флак по себе оставлю; я того достойна. Хочу кромку оторвать, не могу. Пряла сама, ткала сама, шила сама, на сто годов загадывала. Зубами да заступом отсадила оборки аршин да вересовой куст, которой у меня в головах будет, и повязала.
Теперь я тебя не могу дождаться,
Приходит на меня жатва.
Ты домой воротишься,
Далеко не росхаживай,
Широко не обыскивай.
Меня укрыла сыра земля
От частого дожжичка
И от красного солнышка.
Часовой солдатенко давно за подол тянет, бегом в деревню погонил. Замерз, бедной.
Я тоже в худых душах сделалась, уползла в казематку-ту, пала как сноп… В головах дресвяной камень, а вижу: вот я маленька, с таткой плыву на струге речкой. Сунула шест-от[18], дна не достала, сама в воду ушла.
…Очнулась – пятнична ночь за окошечком… Опять вижу, будто избу топлю, охапками дрова ношу, а согреться не могу. Огляделась – среди снегов печь-та. Ни стен, ни кровли.
Не знаю, как до всхожего дожила; спина одеревенела, руки не подымаются. Наработалась больше, хоть ременкой стегайте, не пошевелюсь. Стала пятница светать.
Над головой обмен заморской шагат, а по мою душу не посылат, ни топить, ни мыть не ведут и милостинку не несут. Понимают, что день коротенькой – много ли уешь?… Пятница постояла, тьма голову накрыла. Ходьба перестала, ночь пошла глуха. И рука спит, и нога спит, ум во вселенной плавает, вижу грады и корабли…
И вот чую, в ворота кольцом боткают. И Каськова голос, кричит кабыть с перепугу. И по всей деревне громко стало, снег заскрипел, люди заходили… К оконцу подобралась, стеколышко проскоблила: по звездам – немного за полночь. Что же они середи ночи засбивались? Каськов почему рано воротился?… Оли до зорь эту хлопотню расслушивала. Изнемогла, хлопнула на пол.
…Прохватилась – в окно суббота синет.
Каськов-от приехал!… Сон прошел, страх пришел: меня ведь стрелять потащат.
…Умерше-то платье вверху, в сундуке; рубаха там, и костыч, и плат. Срам -в грязном пестрядиннике лечь; подол – как собаки выгрызли. Дай караульного достучусь, стребую хоть рубаху да пояс. Обязаны последню волю исполнить.
Приправила в дверь стучать. Постучу да послушаю… Колотилась, колотилась, ревела, ревела – гробовая тишина! Куда извелись?… Видно, это сонна греза была, ночной-то переполох. И Каськова голос сном показало… Для чего же вся деревня спит? Иноземец наверху не ходит почто? Ведь полдень по свету-то… Я не оглохла ли? Перстами возле уха пошабаршила – слышу.
Зимний день показался, да и нет его. В потеменках увидела домову хозяйку. Прошла с ведром и с вех-тем, подол подоткнут – мыть срядилась… Я поклонилась:
– Мой-ко, хозяюшка, благословясь!
Сама думаю: «После кого же она мыть срядилась?»
…Часы не считаны, сижу середи полу… Почто же тихо-то припало? Я не умерла ли? Может, это я на будущем в мрачно место посажена без суда навеки?! Ужаснулась, щупаю круг себя. Кабыть наше подполье, и окошечко тут, и на двор захотела. Значит, еще на сем свете.
На ночных часах сбагрянело оконце-то. Кто горит? Стеколко оттаяло, – по земле снег, по хоромам снег, а небо кроваво. От востока до запада сполох играет, ходят столпы огненны, как в море волна… Что же тихо-то в мире? Может, я одна во всем свете? Хотя бы собачка лайконула, хоть бы петух звопил…
Зубы затрясло, заокуталась постилахой, залезла в угол. С этой ночи потеряла время. Ум стал мешаться, не знаю – часы идут, не знаю – дни.
На дневных ли, на ночных ли часах увидела себя на бору, бежу боса и нага. А на каждом сучке белка: в этих бы белках шубенко сошить! А впереди мужик с собакой. Ружье признял, двенадцать раз стрелил: пык-пык, пык-пык… Белки нападало, как снег… Он ко мне поворотился: «Обирай!» И узнала Ленина – красив, велик… Хотела вякнуть с радости и… опамятовалась, и чую: «пык-пык-пык» – явно палят от деревни на полдень.
– Стрелять начали! Сейчас за мной придут! Неготову, ненаряжену, без домовища в землю складут…
Ползаю по полу-то, реву:
– Красавица моя смерточка! Ты за мной сторопилась!
…Еще по разу бабахнуло близко возле домов. По улицы побежало… Скорее бы конец! По лестницы зашло, по дому застукало, зовет кого-то… Голос знакомый, а не помню… Опять круг дома и на поветь… Называт кабыть меня. Меня ищут… Сами под пол посадили да сами и забыли… Нет, спомнили – дверь подерьгало да и позвало:
– Баба!
– Офоня! – Хочу зреветь, дышанье захватило…
Он замок отвернул:
– Бабенька!
– Дитятко!…
…Я дня три глупа была. Потом стала радоваться. Дальше да больше.
Вот как дело сотворилось: Офоня в волость с вестью прибежал, они с ним враз на Заозерье отряд для выгонки белых послали. До морозу худа была попажа. Наших с обозом встретили. Офоня ругал их, плакал, что безумну старуху одну бросили. Мороз пал, отряд напрямик побежал. Каськова разведка это унюхала, как пробка из суземов вылетела.
Не до того было, чтобы наше Заозерье зорить, успеть бы людей да багаж собрать.
Этот переполох я и слышала ночью, да ко сну применяла.
Бела к субботе в ночь ушла, красна в понедельник пришла. Два дня деревня порозна была, то и тихо стояло.
Поругал меня внук-от, что осталась от народа:
– Много ты мне, бабка, печали придала!…
– Тебе, Офоня, от безделья печалиться. Мне дак недосуг было печалиться: деревню караулить надо, за белыми доглядывать надо, иностранных людей наблюдать надо, могилу копать надо… Да, Офонюшка, вы Заозерьем проходили?
– Проходили.
– Ты Егора видал?
– Мне и ни к чему.
– Вот ты делов-то наделал! У меня Егору заозерьскому шесть шаек банных заказано. Растащат теперь белы.
С Офонькой на лавке красноармейцы сидят. Он смеется:
– Моя бабушка век такая! Ей кол на голове теши, она своих два ставит…
Красноармейцы говорят:
– Достойно бы твою бабушку при почестях перед войсками на блюде носить или на кореты возить!…
Я их всех захватила распростертыма руками:
– Деточки, я заживо смертну нужду перешла. Теперь как вновь на свет родилась. Учите меня в справедливу Ленинску грамоту, а то я Ленина называю, а ничего не понимаю.
Пуговка
…К нам на завод приезжает Ленин. Мне кричит: «Наторова, ты примешь пальто…» В клубе жарко. Ленин стал говорить, скинул пальто на стул. Я схватила -да в гардеробную. Вижу, у левой полы средней пуговицы нет. Я от своего жакета оторвала да на ленинское пальто и пришила толстым номером, чтобы надолго. Он уехал не заметил. А пуговка немножко не такая. И так мне это лестно, а никому не открываю свой секрет.
Тут порядочно времени прошло. Иду по Литейному, а в фотографии «Феникс» в окне увеличенный портрет Ленина. Пальто на нем то самое… Я попристальней вглядываюсь – и пуговка та самая, моя пуговка.
Он в эту же зиму и умер. Я достала в фотографии на Литейной заветной тот портрет…
Он у меня около зеркала в раме теперь.
Каждый день подойду, посмотрю да поплачу:
– А пуговка-то моя пришита…
(Слышал в Ленинграде, на Волковском кладбище, от приезжей из Архангельска Наторовой.)
Тут порядочно времени прошло. Иду по Литейному, а в фотографии «Феникс» в окне увеличенный портрет Ленина. Пальто на нем то самое… Я попристальней вглядываюсь – и пуговка та самая, моя пуговка.
Он в эту же зиму и умер. Я достала в фотографии на Литейной заветной тот портрет…
Он у меня около зеркала в раме теперь.
Каждый день подойду, посмотрю да поплачу:
– А пуговка-то моя пришита…
(Слышал в Ленинграде, на Волковском кладбище, от приезжей из Архангельска Наторовой.)
Как Федосья Никитишна у Ленина была
У нас папаша был кровельщик, работал в Смоль-ном, да перед самой революцией и скончался. Так что и жалованье недополучено. Временное правительство явилось, мамаша пошла относительно денег, воротилась со стыдом, как с пирогом. Только и спросили: «А ты, бабка, видала, как лягушки скачут?»
Зима нас прижала, мамаша говорит:
– Все Ленина хвалят теперь: не сбродить ли мне в Смольной-то?…
Какое-то утро встаем -нету старухи. Думаем, у обедни, а она это в Смольной угребла… И подумайте-ка, ползала-ползала там по кабинетам да на Владимира Ильича и нарвалась… Пишет он, запивает конфетку холодным чаем…
Она нисколько не подумала, что это он сам, тогда портретов-то мало было, и спрашивает:
– Вы, сударь, на какой главы: на письме или на, разборе?
Он россмехнулся:
– Как приведется, сударыня. Вам на что?
– Меня люди к Ленину натакали, ко Владимиру Ильичу. Говорят: «Твое дело, Федосья Никитишна, изо всех начальников один Ленин может распутать…» А я гляжу на вас, как быстро пишете, и думаю: экой господин многограмотной, уж, верно, не из последних начальников… Где мне Ленина искать, не войдете ли в мое положение?…
Преспокойно уселась да вкратце и доложила. У Ленина глаза сделались веселы, расхохатыват…
– Верно, Федосья Никитишна… Без Ленина обойдемся.
Вызвал сотрудника, выметку из книжечки дал:
– Товарищ, срочно оборудуйте Федосье Никитишне ее дело.
…Мамаша домой приходит и деньги выклады-ват:
– Все начальники в Смольном хороши! И без Ленина дело сделали.
А через месяц приносит с рынка фотографическую карточку:
– Вот купила начальника, с которым в кабинете-то сидела…
Мы взглянули, да и ахнули:
– Мамаша, ведь это Ленин и был!…
(Слышал в вагоне Северной железной дороги в 1928 году, рассказывала женщина, ехавшая из Архангельска в Ленинград, к мужу.)
Зима нас прижала, мамаша говорит:
– Все Ленина хвалят теперь: не сбродить ли мне в Смольной-то?…
Какое-то утро встаем -нету старухи. Думаем, у обедни, а она это в Смольной угребла… И подумайте-ка, ползала-ползала там по кабинетам да на Владимира Ильича и нарвалась… Пишет он, запивает конфетку холодным чаем…
Она нисколько не подумала, что это он сам, тогда портретов-то мало было, и спрашивает:
– Вы, сударь, на какой главы: на письме или на, разборе?
Он россмехнулся:
– Как приведется, сударыня. Вам на что?
– Меня люди к Ленину натакали, ко Владимиру Ильичу. Говорят: «Твое дело, Федосья Никитишна, изо всех начальников один Ленин может распутать…» А я гляжу на вас, как быстро пишете, и думаю: экой господин многограмотной, уж, верно, не из последних начальников… Где мне Ленина искать, не войдете ли в мое положение?…
Преспокойно уселась да вкратце и доложила. У Ленина глаза сделались веселы, расхохатыват…
– Верно, Федосья Никитишна… Без Ленина обойдемся.
Вызвал сотрудника, выметку из книжечки дал:
– Товарищ, срочно оборудуйте Федосье Никитишне ее дело.
…Мамаша домой приходит и деньги выклады-ват:
– Все начальники в Смольном хороши! И без Ленина дело сделали.
А через месяц приносит с рынка фотографическую карточку:
– Вот купила начальника, с которым в кабинете-то сидела…
Мы взглянули, да и ахнули:
– Мамаша, ведь это Ленин и был!…
(Слышал в вагоне Северной железной дороги в 1928 году, рассказывала женщина, ехавшая из Архангельска в Ленинград, к мужу.)
СКАЗЫ
Слово о Москве
Что звенит, что поет утром рано, перед зорями? Жаворонок звонкий, в красные дни утеха, летит под синие облака, поет великую славу. Летит крылатая мысль, соглядая дивный возраст великого города. Память смущается, исчисляя века и годы Москвы, а сердце ликует и хвалит ее неразоримую славу. Обветшала честь спесивых заморских столиц, но вечно юнеет Москва. Москва Великая… Не в книгах, не в письменах – в наших сердцах живет разум и сила этого слова.
Здесь, над Москвой-рекою, начала Русь собирать свой дом. И ныне народная власть кроет этот дом золотою кровлей. Город заветный, Москва заповедная…
«…Москвой-рекою налейте кувшин и пошлите мне, – писал некогда безымянный служилый человек с далекой чужбины, – я вылью в здешнюю реку, и тут будет мне родина».
Во дремучем бору Москва рублена, на веселое место поставлена. «Тут любо уму, тут сорока кашу варила», – сказала великая Русь и плотной ногой ступила на холме Боровицком.
Здесь, над Москвой-рекою, начала Русь собирать свой дом. И ныне народная власть кроет этот дом золотою кровлей. Город заветный, Москва заповедная…
«…Москвой-рекою налейте кувшин и пошлите мне, – писал некогда безымянный служилый человек с далекой чужбины, – я вылью в здешнюю реку, и тут будет мне родина».
Во дремучем бору Москва рублена, на веселое место поставлена. «Тут любо уму, тут сорока кашу варила», – сказала великая Русь и плотной ногой ступила на холме Боровицком.