Страница:
Это мне непонятно. Вот хоть бы мое дело: наследством, по родителех, не судил бог владеть. Но воспоминания детства для меня богатое наследство! Неиждиваемое, неотымаемое, непохитимое, неистощимое. «Не говорю с тоской – их нет, но с благодарностью» – оно есть у меня, оно при мне. Золотое детство – не воспоминания для меня, а живая реальность. И она веселит меня. В труде весь свой век и весьма небогато жили мои родители. Но жили доброчестно. И тихое сияние этой благостной доброчестности чудным образом светит и мне. Светит и посейчас. В этом какой-то великий и благостный закон. О, как это должны знать теперешние молодые родители, имеющие детей!
И вот именно поэтому люди любят рассказать-вспомянуть свое детство-молодость. Бабки-деды – внучатам, отцы-матери -детям, бабки-хозяйки – у печки, у плиты – друг дружке.
Бывает, что человек вынес в жизни множество горя и – представьте! – он с годами, рассказывая о бедностях, об утратах своих, уже не жалуется, а хвалится ими! Потому что самый незначительный человек, вынесший много горя, становится значительным, заслуженным.
Старики, когда скорбные случаи их жизни, бедствия, утраты отодвинулись, начинают говорить о них как бы хвалясь. Перенесенные скорби становятся приобретением.
В течение тридцати лет знаю женщину, теперь уже старуху. К двенадцати годам лишилась родителей и пошла работать «на торф». Вышла замуж за горького пьяницу, который удавился, оставив ее с кучей детей. Сын пропал в уголовной тюрьме. Теперь эта старуха живет относительно спокойно, нянчит дочкиных детей. За последние годы я не раз слышал ее рассказы об ее жизни. Старуха эта всегда производила впечатление существа забитого. Но год от году рассказывает она свою жизнь интереснее, художественнее, вдохновеннее. Лет двадцать назад она немногословно-кратко вспоминала о том, как умер ее отец: «Пошел отец-то к утрене, весна была, воды. Он меня, крошку, на руках нес. А утреню отмолились, на обратном пути (из села в деревню) он присел отдохнуть и умер».
Недавно в кухне опять я слышал от этой старухи рассказ о смерти отца. Все детали выросли, стали знаменательными, провиденциальными. Уже отец ее, стоя у заутрени, чует близкий свой конец и произносит мольбы о грядущей судьбе дочери. В таком плане старуха осмыслила и другие скорбные эпизоды своей жизни. Чувствуется какая-то гордость.
Передавая печали и бедности своей жизни, человек, конечно, и вздохнет, и задумается. Зато как любо, как весело пересказывают люди светлые картины своего житья-бытья. Об уюте родительского дома, о доброй воркотухе-бабушке, о труженике-отце, о нежно-заботливой матери. Все они давно умерли, и кончина их, в аспекте прошлого, представляется рассказчику закатом тихим и мирным.
О бабушках, о тетушках своих люди рассказывают много забавного, любят описывать, как проводились в семье большие праздники, именины. В том же настроении, веселяся, опишут и случившиеся пожар, покражи.
У всякого человека есть что вспомнить, но у человека бездарного, ничего не отпечатлелось. Бездарному все ни к чему, все мимо носу прошло.
Самая великая печаль человеку – утрата близких, вековечный уход их. Уходят отец и мать, муж, жена, брат, сестра, дети, друзья верные. Пусто, тошно, несносно обживаться без человека, с которым жил однодумно и совестно, который всегда был на глазах, которого ласковые речи всегда были в ушах. Но проходит время, «годы катятся, дни торопятся», пустота заполняется. Глубокий ров скорби, которому, казалось, не было дна, уравнивается жизнью, ее неизбежными ежедневными заботами, событиями, новыми огорчениями и радостями. И человек помнит и ощущает только яркость и светлость, интересность и занятность бывшего спутника и участника жизни. Конечно, чем дольше шел ты по жизненной дороге с близким твоим, тем дольше будет и неутешность твоя. Скорбь об ином утишит тебе только мать сыра земля. Но у большинства людей время залечивает эти раны (старость нередко приносит известное нечувствие).
О, как досадно слышать:
– Все это было, да прошло. Что прошло, то Не существует. Чего не видишь глазами, чего не ощущаешь руками, того нет…
Немысленная речь! Невещественное прочнее осязаемого. Полено хоть сто лет в пазухе носи, полено и есть. А вот матери своей или сестры я годами не видел, без меня обе померли, но любовь и благодарность к ним живы со мною. Все, что было, то я в себя вобрал, и оно есть. Горестное бывало, но надобно вразумиться сердцем и принять бедности все как науку, как врачество, как опыт для остаточных дней и – почувствуешь удовлетворение.
Все, что ты видел, все, что ты делал, что переживал, во что вникал, над чем радовался или скорбел, все это, как некие неиждиваемые дрожди, остается в тебе. Ежедневная твоя жизнь должна быть и есть творчество (твои думы, твоя работа, отношения с людьми, разговоры с ними)…
Из сказанного вытекает силлогизм, ради которого я и весь этот разговор завел: мне часто пеняют, и на меня дивят, и меня спрашивают: «Для чего ты в старые книги, в летописи, в сказанья, в жития, в письма преже отошедших людей, в мемуары, в челобитные, во всякие документы вникаешь? Надобны разве для жизни эти „дела давно минувших дней, преданья старины глубокой“? И я отвечаю: „Совершенно так же, как веселит и богатит меня жизнь-история моей семьи, отца-матери, бабок-дедов…“
Творчески одаренный человек создает около себя и распространяет атмосферу увлекательную и живительную для других. «Подобное влечется к подобному» (Платон). У какого дела работает мысль человека, там и творчество. Всякая творческая деятельность человека рождает около себя жизнь. Особенно это относится к области искусства. Искусство тогда живет сильно, когда оно вовлекается в строительство жизни. Та или другая эпоха, строительствуя, имела свои идеалы. На Руси в XV веке стержнем «большого» искусства была церковность. Центром внимания «большого» искусства была только религиозная тематика. Со второй половины XVII века волны общей жизни уширили многоструйную реку русских художеств… И церковное искусство как-то разрумянилось, раскудрявилось, подало руку бытовому народному искусству. Если портретист начала XVII века, пишучи царя Михаила, всячески тщился уподобить живое лицо иконописному лику, то в конце века наоборот: «белостыо и румяностью», доведенными до лубочности, старались добиться «живства». Старообрядцы только себя считают охранителями древней иконописи, забывая, каким яростным гонителем новшеств в живописи был как раз их антагонист Никон.
Но и сторонники Никона, теоретически разделявшие его взгляды на искусство, может быть незаметно для себя, увлеклись «живостью» в искусстве и способствовали этой живости. Таковы были, например, знаменитый деятель Севера, холмогорский архиепископ Афанасий (род. 1640 г., умер в 1702 г.) и современник его, страстный любитель искусств и сам художник, сийский архимандрит Никодим. В Сийском монастыре была старинная живописная мастерская. Под руководством такого теоретика и практика, как Никодим, была, несомненно, и холмогорская мастерская. И если у себя в обители Никодим поддерживал относительную древность «сийского» стиля, то на Холмогорах, поощряемый широкою, жизнедеятельною натурой Афанасия, вводил в иконопись реальный пейзаж, «младую округлость» фигур, белость и румяность ликов. Впрочем, и сийская школа давно, еще до расцвета своего при Никодиме, писала ангелов с обнаженными по колено ногами, с голыми по локоть руками.
В таких случаях исследователи начинают, как дятлы, долбить о влиянии Запада. Любовь Афанасия к художеству объясняют (А. Голубцов) исключительно влиянием Немецкой слободы в г. Архангельске, Жалкое, но типичное объяснение. У торговых дельцов, наезжавших в Россию исключительно для наживы, наши Афанасий и Никодим заразились, видите ли, страстью к искусству.
Нам гораздо интереснее то, что эта страсть Афанасия строить, перестраивать, обновлять, а главное, украшать дала толчок, стимул бытовым народным художествам и ремесленникам. В течение двадцати одного года буквально день и ночь «без поману» и на Холмогорах, и в Архангельске, и по Двине, и по Пинеге работают «каменные мастера», «плотники добрые», «искусные умельцы по железу», «мастера кузнечного дела», «добрые мастера столярного художества», «изрядные живописцы-малеры». (Эти «малеры» расписывают карбаса и струги, паруса и завесы, сани и кареты, потолки и двери, крыльца, галереи и переходы.) В великом фаворе у Афанасия были художники – резчики по дереву и, конечно, резчики по кости.
Холмогорская резьба по кости является одним из самых оригинальных, самых изящных народных художеств России. Из всех народных искусств Русского Севера оно стало и широко известным, и наиболее оцененным.
Читающий статьи-исследования об этом искусстве получает впечатление, что оно как бы вдруг, как бы упав с неба, расцветает на Холмогорах с первой половины XVIII века. Прикидывая и примеряя, один из исследователей (а их всего два) полагает первым организатором холмогорских костяников зятя Ломоносова, Головина. Никто из исследователей народных искусств Севера (правда, эти «исследования» носят очерковый, эскизный, чисто дилетантский характер) не рассмотрел, не оценил столь важной, столь значительной в истории искусств эпохи, какова была эпоха Афанасия и Никодима. Очевидно, не доходили руки или не пришло время.
Между тем «зажиг» пошел от Афанасия. Не при нем костеренное художество зачалось на Холмогорах, но он первый единичных резчиков собрал в «число».
Афанасий и, несомненно, Никодим, собравший колоссальный «свод» русского художества -«Сийский лицевой подлинник», дали резчикам рисунки-образцы и подробнейшие инструкции.
Эпоха Афанасия была эпохой лютой борьбы с расколом, борьбы страстной и непримиримой. Сам Афанасий первоначально был яростным противником «Никоновых новин» и «адамантом древнего благочестия от своих нарицашеся». Но внимательное изучение классиков, так сказать, святоотеческой литературы заставило его усомниться в правоте раскола. «Ежели по букве мы в малом чем и видимся правы, то по духу церкви единой вселенской мы не правы: воюя за меньшое, попираем великое». Афанасий сблизился в Москве с видными деятелями и сторонниками новых веяний – Стефаном Яворским, Симеоном Полоцким, Епифанием Славинецким, с художниками – Симеоном Ушаковым и другими. Поскольку Афанасий был великий знаток «божественных» писаний и страстно интересовался церковными делами, его приобщил к себе патриарх Иоаким.
Проповедь старообрядчества, как известно, особенно живой отклик и сочувствие встретила на Севере. Дальновидный Иоаким учредил в Холмогорах архиепископию и послал туда Афанасия. Староверы твердили, что-де «нонешние архиереи чины и уставы церковные ни во что кладут». Между тем Афанасий был любителем, несравненным знатоком и ценителем богослужебных уставов, чинов и обрядов. Благодаря Афанасию раскол не стал на Севере явлением массовым.
Северные люди чутки ко всякой красоте, к художеству, к искусству. Ценитель, любитель и знаток «всякой красоты и преизящности», Афанасий в своем строительстве необычайно широко применял народное искусство.
Построенный Афанасием каменный собор в Холмогорах поражает строгим изяществом архитектурных пропорций. Даже дверные навесы, пробои, затворы «кованы с вымыслом». Замки, кованные по рисункам самого Афанасия то в виде коней, то в виде птиц, до сих пор, двести лет спустя, служат своему назначению. Настолько добротна была эта техника.
Афанасию, воспитавшему свой художественный вкус в Москве, странной казалась архитектура северных шатровых церквей. Приехав на освящение церкви Козьеруцкой пустыни, владыка зело кручинился: «Откудова вы взяли такое поведение, чтобы городить фряжский турм?» (Дас Турм – башня.)
Афанасий сам стал делать рисунки и чертежи для новостроящихся на Севере храмов, предписывая «освященное лятиглавие». Надобно сказать, что северные зодчие и плотники зачастую «учинялись архиерейскому указу ослушны и противны»…
(Во всяком случае, мысль Афанасия о происхождении северной шатровой архитектуры от готики любопытна.)
Но любовь Афанасия к бытовой «преукрашенности» нашла сочувствие. Из Холмогорской и Сийской мастерских распространялись рисунки-образцы всякого «узорочья». Кроме старорусских здесь видим и мотивы североевропейского барокко и рокайль. В горниле северного народного творчества европейское барокко XVII века и французский рокайль переплавились, стали одним из видов вполне русского стиля.
В XVIII веке мода на художественные вещи, сделанные «по маниру городов версальских», распространилась всюду. И холмогорские, например, резчики-костяники, к чести их, могли предложить обществу этот «барок» и этот «рокайль» уже в чисто русской переработке.
Прочитываю книгу «Чиновники холмогорские соборные». Первый завод Афанасьев на Севере… Бывал там, видал места те. Шумящие под ветрами воды, песчаные берега. Древний деревянный городок, и поодаль меж старых елей белокаменное Афанасьево зиждительство. Великого размаха был человек. Под стать Петру-то. Какую художественную нарядность, какую цветистую картинность… Как декоративны, каким восхитительным зрелищем, истинно театральным, были даже эти «большие и малые провожания» Афанасия из его дома к службам и обратно. Перезвоны, обрядное пенье, узорные аксашиты, разноцветные штофы… И все это на фоне строгой и прекрасной природы, под жемчужно-восковым небом Севера. Сколько тут было для народа посмотренья-погляденья! Было на что полюбоваться!
А ведь не про это, про другое любованье мне поквакать было охота. Ведь то моя родина… Чины холмогорские соборные старинные глазами читаю, а сердечное, а умное-то око видит, как все это при мне, во дни юности моей было. Вижу обтаявший пригорок у южной стены собора. И мосточки тут вытаяли и обсохли. Бугор соборный хоть пообсох с юга, трава еще бурая, прошлогодняя. Старухи тут сидят в шубах с долгими рукавами. Из-под шуб видны сарафаны с репейчатыми пуговками. С холма далеко видать: реки еще не вышли, но уже лед посинел. Под Куростровом, где стоит древний ельник, уже вон какие забереги: попадут ли куростровские к заутрене… А что Матигоры, что Куростров – они художники, любители до чинов, до обрядов, до всяких прекрасностей, интересностей!
Долга предвесенняя и весенняя пора на Севере. Долго вешние воды шумят и поют; долго глядится весеннее небо в полые разливы рек. Долги вечерние тихостные апрельские зори. А в три утра светает. В велик пяток на погребенье, бывало, бежишь: светлооблачно, с моря ветерок, инде полоса снегов, инде воды по улицам. Середка реки водой взялась, от ветра рябь идет. Меж островами лед стоит. В распуту весеннюю бывает холодно, с ветром, когда реки идут, а весело на сердце! Бывает, река еще стоит, а уж Город утопает в водах. По улицам на плотах ездят…
Таким образом, читая о XVII столетии, вижу я свою пору и о своей поре веселюсь. Соглядая художественность быта оного столетия, радуюсь тому богатству впечатлений, переживаний и настроений, которыми так обильно упивалась душа моя там, на родине.
И вот ведь какое чудо! Эти впечатления и переживания отнюдь не воспоминания, отнюдь не прошлое для меня. Что было потом, лишь прибавилось к тому, что было раньше. Скажем: в юность отец-мать подарили мне сто рублей, а я прибавил со временем другие сотни. Ведь первая-то сотня не потерялась!
Может быть, я не вспомню по частностям тех фактов, которые сладко поражали мою впечатлительность. Очевидно, не факты, а сила радости, рождаемой фактами, неустанно клала свои печати на душе моей. А душа есть вещь непреходящая, нестареющая.
Вот почему веселить может «воспоминание».
Откуда поэт-художник? Что это такое? О чем истинный поэт нам толкует? Тот поэт, кто не почивает на житухе обывательской, сытой ли, голодной ли. Мысль поэта имеет «криле позлащение голубини». И любо поэту, когда мысль его в каковом-либо месте, в каковой беседе с единомысленным человеком может привитать…
…В незакатной белой ночи Севера любо «криле-то голубини» расправить, чуда слетать. Там мое радование… Не пуста Россия-та! Люби, храни сердцем и мыслию места-те святые святой Руси. И не сомневайся, что они и есть на своем месте…
Соломонидушка, бывало, скажет: «Ты все дома, как печь. Печи никуда не надо…»
– Я, Ивановна, умом летаю, где мне любо. Везде на оконце посижу…
«Разумом молчи, разумом глаголи». Правило основное в быту и премудрое. Живя в разуме, сам себя бережешь и ближнего. Беречи ближнего, войди и в разум сего святоотеческого слова: «Кто себя видит, в брате не видит». Ежели б мог я себя по-настоящему, каков я есть красавец, увидеть, дак ужаснулся б я. Брат-от ангелом бы показался. А ежели и бросил отругиваться, опомняся, захлопнул пасть-ту свою окаянную, дак без злобы язык-от прикуси.
Лукавой ведь может подсунуть тебе сознание: «Вот-де мне что приходится выносить! Вот-де что Я терплю!…» Ложно сказано: «Не видал я праведника оставленного…» Вот эта собственная бешенина и застит нам глаза, не дает понять, что не мы терпим, не я терплю, а от меня, и только от меня терпят…
…Трудновато человеку поднять себя за волосы. Трудно исполнить: «Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим?!» А вот это-то и надо сделать, надо исполнить!
– Да отвержется человек себя!…
Из самого себя надо выскочить. Надо за дурной сон вменить себе все, что в мире сам видишь, надо заставить себя проснуться, очнуться…
Даже у Тютчева живы и живут в нас, и вечны, и могущественны лишь тема смысла существования, тема бога, темы философские, также несравненные типические описания природы, картин природы. А темы политические уже отошли. Не трогают нас, сколько бы пафоса ни влагал сюда поэт…
Глубокая и чистая искренность человеческая поражают нас в Тютчеве, в его поэзии и влечет нас к нему. Это был человек-философ, поэт с миросозерцанием цельным и законченным. Поэт был человеком светским и семейным. Была привязанность и «на стороне». Но печать великости душевной у Тютчева и к дальним и к ближним.
В родном городе, в музее, было множество изумительных моделей старинных церквей, домов… Была нарядная утварь в виде зверей, птиц. И я, еще подростком, наглядевшись, налюбовавшись, точно пьяный, охмелевший от виденных красот народного искусства, у себя дома резал, рисовал, раскрашивал, стараясь воспроизвести виденное в музее. Сказка, волшебство творчества заражает, вдохновляет, подвизает художника к творчеству.
Тихий зимний день, белый дворик, серо-фаянсовое небо, бесшумно кружащиеся белые пчелы; время точно остановилось… Творческое счастье охватывает тебя. Вот она, сказка о заколдованном Городе… Святые вечера, святые дни. Далече будни. Ныне время наряду и час красоте… Как бы матери голос слышу, поющий северную старину-былину:
Да, святые вечера над родимым Городом: гавань в снегах, корабли, спящие в белой тишине… Над деревянным городом, над старинными бревенчатыми хоромами, над башнями Каменного города так же вот без конца кружатся белые мухи. И падают, и падают. И уже все покрыто белой, чисто праздничной скатертью. Святые вечера. «Во святых-то вечерах виноградчики стучат…» «Виноградие» – северная коляда. Сколько сказок сказывалось, сколько былин пелось в старых северных домах о святках. Об рождестве сказка стояла на дворе: хрустально-синие, прозрачно-стеклянные полдни с деревьями в жемчужном кружеве инея. И ночи в звездах, в северных сияниях… А по уютным многокомнатным домам тепло, «как сам бог живет»… Тут-то бабки и дедки сыплют внукам старинное словесное золото… И в первый день рождества мужчины-мореходы ходили по домам с серебряными трубами, славили Христа… Бородатые почтенные мужи. А для святочных вечеров женщины вынимали из сундуков и парчу и жемчуга нарядов XVII века, фижмы и робы елисаветинских мод и фасонов.
Но что вспоминать детство?! Сказке нигде не загорожено. Вот она прилетела с Севера сюда и заворожила…
Родитель мой был старинного роду. Прадеды наши помянуты во многих документах Устюга Великого и Соли Вычегодской. Родился в селе Серегове Яренского уезда в 1850 году. В 1865 году, по смерти моего деда, бабушка оставила родину навсегда и уехала в город к морю. У моря началась трудовая отцова жизнь. Почти всю жизнь он плавал на мурманских пароходах. А матери моей предки (и дед мой по матери) все служили в Адмиралтействе при корабельных верфях.
Род матери моей покоится на Кузнечевском кладбище (а частью на Соломбальском). Здесь же и отцова мать, бабушка Мария, и отцова сестра Павла.
Я сегодня помянул род свой… День с утра такой северный, какой на родине милой бывал, когда реки тронутся. Во второй половине апреля, бывало, пойдет лед на море.
Как бы я туда слетал, походил бы по родимым берегам, ветрами бы подышал, детство и юность желанную помянул. Как беспечально там жизнь проходила…
Детство, юность, молодость – все у меня с родимым городом северным связано, все там положено. И все озарено светом невечереющим. Годы золотые, юные – заботы, тревоги о куске хлеба на завтра я там не ведал. Делал то, что любо было… «Что пройдет, то будет мило».
Но разве мало милого было в здешних местах, во вторую половину моей жизни, столь несхожею с бытом Севера родимого? Как сравню, думы там были невеликие, хмель молодой одолевал, печали молодые, несмысленные. Мать, разумная, терпеливая, дом, житье-бытье вела и правила, а я с сестрами одну заботу знали – учиться. Вишь, потому еще жизнь-та в те поры красна и светла вспоминается, что сил душевных и телесных много было.
А теперь все – ох да ох… Не живем, а колотимся, как навага о лед.
От юности моею увлекался я «святою стариной» родимого Севера. Любовь к родной старине, к быту, к стилю, к древнему искусству, к древней культуре Руси и родного края, сказочная красивость и высокая поэтичность этой культуры – вот что меня захватывало всего и всецело увлекало.
Я пишу, ведь не учу и не выдумываю. Заношу в тетрадку то, что становится для меня ясным, что в моих мыслях высветляется для меня. Вынашивая «свою веру», сам с собой об одном и том же и беседую. Все «зады» твержу, чтобы вперед-то надежнее ногу поставить…
Хромому да подслепому, всякий шаг мне затруднителен. Вот и сижу я у оконца в Городе ли, в деревне ли, справив малую порядню домашнюю (пол вымести, самовар согреть…), сижу и гляжу я на небо. Меняется оно ежеминутно -туча накатится, облака пройдут грядою с просветами. Вижу я лик неба выразительным, многоглаголивым. В зиму ли, в осень ли, весною ли особенно выразительна и беседлива блакитная пелена небесная…
Я и дождливое, ненастливое небо люблю, когда и лес-от дальний туманцем потянут, и вороны мокрые сидят на изгороди. Очень уж с тихим, ненастливым мне душевно и понятно. По городским улицам люблю в дождь: точно я с приятелем хожу.
С утра, при тусклом солнце, зажундели мухи: подумаешь – лето. А по обеде опять затянуло дождичком.
Жизнь с природою – телу здравие и душе веселие. Однодумно надо жить с нею и поступать. Надобно знать и переживать, дождь ли идет, ветер ли, непогодушка, – ты слушай, люби. Первый снег напал, ты празднуй, как дети-то об этом празднуют. Хиреет творчески человек, изолировавший себя от жизни природы, от времен года городским комфортом. Надо чувствовать, надо любить, надо переживать времена года.
Смотри-ко, как вместе небо с землею. Как земля живет и дышит, как зависит от неба. Я говорю здесь о дождях, о снеге, о ветрах… Лес, поля, вот эти кустышки травы, глинистые дороги с глубокими колеями, с дождевыми лужами, стаи галок, ворон, то прилетающие, то опять исчезающие куда-то, -как все это связано с временем года, с состоянием погоды. О, добро человеку жить, как галка и ворона! Он сохранит душу живу…
Погода стала строптивиться. По дню-то и дождь не раз пробрызнет, и ветер со всех румбов, и солнышком с краю поманит. Облаки уж все по сезону: с темной подкладкой. Холодное сей год «бабье лето»…
Отвык давно от этого ощущения счастья. Душа-точно беспокойная, бесприютная, безнадежная птица нашла родимое гнездо. Есть ли большее счастье, как улучить, обрести это единство, тождество своего душевного устроения с душевным состоянием природы? Не сады, не парки, не луга, не нивы… Заунывная равнина. Ухабистые глиняные дороги. Изрытые и брошенные поля. Молчаливо, согняся под мешком картофеля, опираясь на лопату, пробредет человек – и нет никого. Над молчащею равниной низко склонилось облачное небо. Быстро опускается вечер. Редкие корявые сосны вдоль дороги теряются вершинами в сумеречном небе. Печаль убогих полей, пустынность дорог, одиночество этой равнины… О, любимая моя царица – бедность.
Говорят, душа не хочет расстаться с телом, когда начинают петь и играть гусли. И душа птицею устремляется на этот зов.
Я увидел, узнал, нашел себя бесконечно своим этой заунывной осенней заре, бесприютности этих вечерних полей и дорог. Душа находила свое, она летала как птица; сладко ей было пребогатое молчание заунывных далей, безглагольных дорог. Никакая музыка не бывала столь вожделенной, никакая песня столь родимой, ничто не звало душу столь властно. Давно не слышал я столь родимого голоса и зова, каким позвал меня этот осенний пустынный вечер.
На западе, низко над землею, все время сияла широкая, как река, лента зари. Ее немеркнущее золото было как обещание, как победа. И радость единства убогой души с бедною природой венчалась венцом надежды на счастье таинственное.
И вот именно поэтому люди любят рассказать-вспомянуть свое детство-молодость. Бабки-деды – внучатам, отцы-матери -детям, бабки-хозяйки – у печки, у плиты – друг дружке.
Бывает, что человек вынес в жизни множество горя и – представьте! – он с годами, рассказывая о бедностях, об утратах своих, уже не жалуется, а хвалится ими! Потому что самый незначительный человек, вынесший много горя, становится значительным, заслуженным.
Старики, когда скорбные случаи их жизни, бедствия, утраты отодвинулись, начинают говорить о них как бы хвалясь. Перенесенные скорби становятся приобретением.
В течение тридцати лет знаю женщину, теперь уже старуху. К двенадцати годам лишилась родителей и пошла работать «на торф». Вышла замуж за горького пьяницу, который удавился, оставив ее с кучей детей. Сын пропал в уголовной тюрьме. Теперь эта старуха живет относительно спокойно, нянчит дочкиных детей. За последние годы я не раз слышал ее рассказы об ее жизни. Старуха эта всегда производила впечатление существа забитого. Но год от году рассказывает она свою жизнь интереснее, художественнее, вдохновеннее. Лет двадцать назад она немногословно-кратко вспоминала о том, как умер ее отец: «Пошел отец-то к утрене, весна была, воды. Он меня, крошку, на руках нес. А утреню отмолились, на обратном пути (из села в деревню) он присел отдохнуть и умер».
Недавно в кухне опять я слышал от этой старухи рассказ о смерти отца. Все детали выросли, стали знаменательными, провиденциальными. Уже отец ее, стоя у заутрени, чует близкий свой конец и произносит мольбы о грядущей судьбе дочери. В таком плане старуха осмыслила и другие скорбные эпизоды своей жизни. Чувствуется какая-то гордость.
Передавая печали и бедности своей жизни, человек, конечно, и вздохнет, и задумается. Зато как любо, как весело пересказывают люди светлые картины своего житья-бытья. Об уюте родительского дома, о доброй воркотухе-бабушке, о труженике-отце, о нежно-заботливой матери. Все они давно умерли, и кончина их, в аспекте прошлого, представляется рассказчику закатом тихим и мирным.
О бабушках, о тетушках своих люди рассказывают много забавного, любят описывать, как проводились в семье большие праздники, именины. В том же настроении, веселяся, опишут и случившиеся пожар, покражи.
У всякого человека есть что вспомнить, но у человека бездарного, ничего не отпечатлелось. Бездарному все ни к чему, все мимо носу прошло.
Самая великая печаль человеку – утрата близких, вековечный уход их. Уходят отец и мать, муж, жена, брат, сестра, дети, друзья верные. Пусто, тошно, несносно обживаться без человека, с которым жил однодумно и совестно, который всегда был на глазах, которого ласковые речи всегда были в ушах. Но проходит время, «годы катятся, дни торопятся», пустота заполняется. Глубокий ров скорби, которому, казалось, не было дна, уравнивается жизнью, ее неизбежными ежедневными заботами, событиями, новыми огорчениями и радостями. И человек помнит и ощущает только яркость и светлость, интересность и занятность бывшего спутника и участника жизни. Конечно, чем дольше шел ты по жизненной дороге с близким твоим, тем дольше будет и неутешность твоя. Скорбь об ином утишит тебе только мать сыра земля. Но у большинства людей время залечивает эти раны (старость нередко приносит известное нечувствие).
О, как досадно слышать:
– Все это было, да прошло. Что прошло, то Не существует. Чего не видишь глазами, чего не ощущаешь руками, того нет…
Немысленная речь! Невещественное прочнее осязаемого. Полено хоть сто лет в пазухе носи, полено и есть. А вот матери своей или сестры я годами не видел, без меня обе померли, но любовь и благодарность к ним живы со мною. Все, что было, то я в себя вобрал, и оно есть. Горестное бывало, но надобно вразумиться сердцем и принять бедности все как науку, как врачество, как опыт для остаточных дней и – почувствуешь удовлетворение.
Все, что ты видел, все, что ты делал, что переживал, во что вникал, над чем радовался или скорбел, все это, как некие неиждиваемые дрожди, остается в тебе. Ежедневная твоя жизнь должна быть и есть творчество (твои думы, твоя работа, отношения с людьми, разговоры с ними)…
Из сказанного вытекает силлогизм, ради которого я и весь этот разговор завел: мне часто пеняют, и на меня дивят, и меня спрашивают: «Для чего ты в старые книги, в летописи, в сказанья, в жития, в письма преже отошедших людей, в мемуары, в челобитные, во всякие документы вникаешь? Надобны разве для жизни эти „дела давно минувших дней, преданья старины глубокой“? И я отвечаю: „Совершенно так же, как веселит и богатит меня жизнь-история моей семьи, отца-матери, бабок-дедов…“
Творчески одаренный человек создает около себя и распространяет атмосферу увлекательную и живительную для других. «Подобное влечется к подобному» (Платон). У какого дела работает мысль человека, там и творчество. Всякая творческая деятельность человека рождает около себя жизнь. Особенно это относится к области искусства. Искусство тогда живет сильно, когда оно вовлекается в строительство жизни. Та или другая эпоха, строительствуя, имела свои идеалы. На Руси в XV веке стержнем «большого» искусства была церковность. Центром внимания «большого» искусства была только религиозная тематика. Со второй половины XVII века волны общей жизни уширили многоструйную реку русских художеств… И церковное искусство как-то разрумянилось, раскудрявилось, подало руку бытовому народному искусству. Если портретист начала XVII века, пишучи царя Михаила, всячески тщился уподобить живое лицо иконописному лику, то в конце века наоборот: «белостыо и румяностью», доведенными до лубочности, старались добиться «живства». Старообрядцы только себя считают охранителями древней иконописи, забывая, каким яростным гонителем новшеств в живописи был как раз их антагонист Никон.
Но и сторонники Никона, теоретически разделявшие его взгляды на искусство, может быть незаметно для себя, увлеклись «живостью» в искусстве и способствовали этой живости. Таковы были, например, знаменитый деятель Севера, холмогорский архиепископ Афанасий (род. 1640 г., умер в 1702 г.) и современник его, страстный любитель искусств и сам художник, сийский архимандрит Никодим. В Сийском монастыре была старинная живописная мастерская. Под руководством такого теоретика и практика, как Никодим, была, несомненно, и холмогорская мастерская. И если у себя в обители Никодим поддерживал относительную древность «сийского» стиля, то на Холмогорах, поощряемый широкою, жизнедеятельною натурой Афанасия, вводил в иконопись реальный пейзаж, «младую округлость» фигур, белость и румяность ликов. Впрочем, и сийская школа давно, еще до расцвета своего при Никодиме, писала ангелов с обнаженными по колено ногами, с голыми по локоть руками.
В таких случаях исследователи начинают, как дятлы, долбить о влиянии Запада. Любовь Афанасия к художеству объясняют (А. Голубцов) исключительно влиянием Немецкой слободы в г. Архангельске, Жалкое, но типичное объяснение. У торговых дельцов, наезжавших в Россию исключительно для наживы, наши Афанасий и Никодим заразились, видите ли, страстью к искусству.
Нам гораздо интереснее то, что эта страсть Афанасия строить, перестраивать, обновлять, а главное, украшать дала толчок, стимул бытовым народным художествам и ремесленникам. В течение двадцати одного года буквально день и ночь «без поману» и на Холмогорах, и в Архангельске, и по Двине, и по Пинеге работают «каменные мастера», «плотники добрые», «искусные умельцы по железу», «мастера кузнечного дела», «добрые мастера столярного художества», «изрядные живописцы-малеры». (Эти «малеры» расписывают карбаса и струги, паруса и завесы, сани и кареты, потолки и двери, крыльца, галереи и переходы.) В великом фаворе у Афанасия были художники – резчики по дереву и, конечно, резчики по кости.
Холмогорская резьба по кости является одним из самых оригинальных, самых изящных народных художеств России. Из всех народных искусств Русского Севера оно стало и широко известным, и наиболее оцененным.
Читающий статьи-исследования об этом искусстве получает впечатление, что оно как бы вдруг, как бы упав с неба, расцветает на Холмогорах с первой половины XVIII века. Прикидывая и примеряя, один из исследователей (а их всего два) полагает первым организатором холмогорских костяников зятя Ломоносова, Головина. Никто из исследователей народных искусств Севера (правда, эти «исследования» носят очерковый, эскизный, чисто дилетантский характер) не рассмотрел, не оценил столь важной, столь значительной в истории искусств эпохи, какова была эпоха Афанасия и Никодима. Очевидно, не доходили руки или не пришло время.
Между тем «зажиг» пошел от Афанасия. Не при нем костеренное художество зачалось на Холмогорах, но он первый единичных резчиков собрал в «число».
Афанасий и, несомненно, Никодим, собравший колоссальный «свод» русского художества -«Сийский лицевой подлинник», дали резчикам рисунки-образцы и подробнейшие инструкции.
Эпоха Афанасия была эпохой лютой борьбы с расколом, борьбы страстной и непримиримой. Сам Афанасий первоначально был яростным противником «Никоновых новин» и «адамантом древнего благочестия от своих нарицашеся». Но внимательное изучение классиков, так сказать, святоотеческой литературы заставило его усомниться в правоте раскола. «Ежели по букве мы в малом чем и видимся правы, то по духу церкви единой вселенской мы не правы: воюя за меньшое, попираем великое». Афанасий сблизился в Москве с видными деятелями и сторонниками новых веяний – Стефаном Яворским, Симеоном Полоцким, Епифанием Славинецким, с художниками – Симеоном Ушаковым и другими. Поскольку Афанасий был великий знаток «божественных» писаний и страстно интересовался церковными делами, его приобщил к себе патриарх Иоаким.
Проповедь старообрядчества, как известно, особенно живой отклик и сочувствие встретила на Севере. Дальновидный Иоаким учредил в Холмогорах архиепископию и послал туда Афанасия. Староверы твердили, что-де «нонешние архиереи чины и уставы церковные ни во что кладут». Между тем Афанасий был любителем, несравненным знатоком и ценителем богослужебных уставов, чинов и обрядов. Благодаря Афанасию раскол не стал на Севере явлением массовым.
Северные люди чутки ко всякой красоте, к художеству, к искусству. Ценитель, любитель и знаток «всякой красоты и преизящности», Афанасий в своем строительстве необычайно широко применял народное искусство.
Построенный Афанасием каменный собор в Холмогорах поражает строгим изяществом архитектурных пропорций. Даже дверные навесы, пробои, затворы «кованы с вымыслом». Замки, кованные по рисункам самого Афанасия то в виде коней, то в виде птиц, до сих пор, двести лет спустя, служат своему назначению. Настолько добротна была эта техника.
Афанасию, воспитавшему свой художественный вкус в Москве, странной казалась архитектура северных шатровых церквей. Приехав на освящение церкви Козьеруцкой пустыни, владыка зело кручинился: «Откудова вы взяли такое поведение, чтобы городить фряжский турм?» (Дас Турм – башня.)
Афанасий сам стал делать рисунки и чертежи для новостроящихся на Севере храмов, предписывая «освященное лятиглавие». Надобно сказать, что северные зодчие и плотники зачастую «учинялись архиерейскому указу ослушны и противны»…
(Во всяком случае, мысль Афанасия о происхождении северной шатровой архитектуры от готики любопытна.)
Но любовь Афанасия к бытовой «преукрашенности» нашла сочувствие. Из Холмогорской и Сийской мастерских распространялись рисунки-образцы всякого «узорочья». Кроме старорусских здесь видим и мотивы североевропейского барокко и рокайль. В горниле северного народного творчества европейское барокко XVII века и французский рокайль переплавились, стали одним из видов вполне русского стиля.
В XVIII веке мода на художественные вещи, сделанные «по маниру городов версальских», распространилась всюду. И холмогорские, например, резчики-костяники, к чести их, могли предложить обществу этот «барок» и этот «рокайль» уже в чисто русской переработке.
Прочитываю книгу «Чиновники холмогорские соборные». Первый завод Афанасьев на Севере… Бывал там, видал места те. Шумящие под ветрами воды, песчаные берега. Древний деревянный городок, и поодаль меж старых елей белокаменное Афанасьево зиждительство. Великого размаха был человек. Под стать Петру-то. Какую художественную нарядность, какую цветистую картинность… Как декоративны, каким восхитительным зрелищем, истинно театральным, были даже эти «большие и малые провожания» Афанасия из его дома к службам и обратно. Перезвоны, обрядное пенье, узорные аксашиты, разноцветные штофы… И все это на фоне строгой и прекрасной природы, под жемчужно-восковым небом Севера. Сколько тут было для народа посмотренья-погляденья! Было на что полюбоваться!
А ведь не про это, про другое любованье мне поквакать было охота. Ведь то моя родина… Чины холмогорские соборные старинные глазами читаю, а сердечное, а умное-то око видит, как все это при мне, во дни юности моей было. Вижу обтаявший пригорок у южной стены собора. И мосточки тут вытаяли и обсохли. Бугор соборный хоть пообсох с юга, трава еще бурая, прошлогодняя. Старухи тут сидят в шубах с долгими рукавами. Из-под шуб видны сарафаны с репейчатыми пуговками. С холма далеко видать: реки еще не вышли, но уже лед посинел. Под Куростровом, где стоит древний ельник, уже вон какие забереги: попадут ли куростровские к заутрене… А что Матигоры, что Куростров – они художники, любители до чинов, до обрядов, до всяких прекрасностей, интересностей!
Долга предвесенняя и весенняя пора на Севере. Долго вешние воды шумят и поют; долго глядится весеннее небо в полые разливы рек. Долги вечерние тихостные апрельские зори. А в три утра светает. В велик пяток на погребенье, бывало, бежишь: светлооблачно, с моря ветерок, инде полоса снегов, инде воды по улицам. Середка реки водой взялась, от ветра рябь идет. Меж островами лед стоит. В распуту весеннюю бывает холодно, с ветром, когда реки идут, а весело на сердце! Бывает, река еще стоит, а уж Город утопает в водах. По улицам на плотах ездят…
Таким образом, читая о XVII столетии, вижу я свою пору и о своей поре веселюсь. Соглядая художественность быта оного столетия, радуюсь тому богатству впечатлений, переживаний и настроений, которыми так обильно упивалась душа моя там, на родине.
И вот ведь какое чудо! Эти впечатления и переживания отнюдь не воспоминания, отнюдь не прошлое для меня. Что было потом, лишь прибавилось к тому, что было раньше. Скажем: в юность отец-мать подарили мне сто рублей, а я прибавил со временем другие сотни. Ведь первая-то сотня не потерялась!
Может быть, я не вспомню по частностям тех фактов, которые сладко поражали мою впечатлительность. Очевидно, не факты, а сила радости, рождаемой фактами, неустанно клала свои печати на душе моей. А душа есть вещь непреходящая, нестареющая.
Вот почему веселить может «воспоминание».
Откуда поэт-художник? Что это такое? О чем истинный поэт нам толкует? Тот поэт, кто не почивает на житухе обывательской, сытой ли, голодной ли. Мысль поэта имеет «криле позлащение голубини». И любо поэту, когда мысль его в каковом-либо месте, в каковой беседе с единомысленным человеком может привитать…
…В незакатной белой ночи Севера любо «криле-то голубини» расправить, чуда слетать. Там мое радование… Не пуста Россия-та! Люби, храни сердцем и мыслию места-те святые святой Руси. И не сомневайся, что они и есть на своем месте…
Соломонидушка, бывало, скажет: «Ты все дома, как печь. Печи никуда не надо…»
– Я, Ивановна, умом летаю, где мне любо. Везде на оконце посижу…
«Разумом молчи, разумом глаголи». Правило основное в быту и премудрое. Живя в разуме, сам себя бережешь и ближнего. Беречи ближнего, войди и в разум сего святоотеческого слова: «Кто себя видит, в брате не видит». Ежели б мог я себя по-настоящему, каков я есть красавец, увидеть, дак ужаснулся б я. Брат-от ангелом бы показался. А ежели и бросил отругиваться, опомняся, захлопнул пасть-ту свою окаянную, дак без злобы язык-от прикуси.
Лукавой ведь может подсунуть тебе сознание: «Вот-де мне что приходится выносить! Вот-де что Я терплю!…» Ложно сказано: «Не видал я праведника оставленного…» Вот эта собственная бешенина и застит нам глаза, не дает понять, что не мы терпим, не я терплю, а от меня, и только от меня терпят…
…Трудновато человеку поднять себя за волосы. Трудно исполнить: «Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим?!» А вот это-то и надо сделать, надо исполнить!
– Да отвержется человек себя!…
Из самого себя надо выскочить. Надо за дурной сон вменить себе все, что в мире сам видишь, надо заставить себя проснуться, очнуться…
Даже у Тютчева живы и живут в нас, и вечны, и могущественны лишь тема смысла существования, тема бога, темы философские, также несравненные типические описания природы, картин природы. А темы политические уже отошли. Не трогают нас, сколько бы пафоса ни влагал сюда поэт…
Глубокая и чистая искренность человеческая поражают нас в Тютчеве, в его поэзии и влечет нас к нему. Это был человек-философ, поэт с миросозерцанием цельным и законченным. Поэт был человеком светским и семейным. Была привязанность и «на стороне». Но печать великости душевной у Тютчева и к дальним и к ближним.
В родном городе, в музее, было множество изумительных моделей старинных церквей, домов… Была нарядная утварь в виде зверей, птиц. И я, еще подростком, наглядевшись, налюбовавшись, точно пьяный, охмелевший от виденных красот народного искусства, у себя дома резал, рисовал, раскрашивал, стараясь воспроизвести виденное в музее. Сказка, волшебство творчества заражает, вдохновляет, подвизает художника к творчеству.
Тихий зимний день, белый дворик, серо-фаянсовое небо, бесшумно кружащиеся белые пчелы; время точно остановилось… Творческое счастье охватывает тебя. Вот она, сказка о заколдованном Городе… Святые вечера, святые дни. Далече будни. Ныне время наряду и час красоте… Как бы матери голос слышу, поющий северную старину-былину:
А пушистые хлопья кружатся над Городом и неслышно ложатся в снег.
Королевичи из Кракова
сели на добрых комоней…
Да, святые вечера над родимым Городом: гавань в снегах, корабли, спящие в белой тишине… Над деревянным городом, над старинными бревенчатыми хоромами, над башнями Каменного города так же вот без конца кружатся белые мухи. И падают, и падают. И уже все покрыто белой, чисто праздничной скатертью. Святые вечера. «Во святых-то вечерах виноградчики стучат…» «Виноградие» – северная коляда. Сколько сказок сказывалось, сколько былин пелось в старых северных домах о святках. Об рождестве сказка стояла на дворе: хрустально-синие, прозрачно-стеклянные полдни с деревьями в жемчужном кружеве инея. И ночи в звездах, в северных сияниях… А по уютным многокомнатным домам тепло, «как сам бог живет»… Тут-то бабки и дедки сыплют внукам старинное словесное золото… И в первый день рождества мужчины-мореходы ходили по домам с серебряными трубами, славили Христа… Бородатые почтенные мужи. А для святочных вечеров женщины вынимали из сундуков и парчу и жемчуга нарядов XVII века, фижмы и робы елисаветинских мод и фасонов.
Но что вспоминать детство?! Сказке нигде не загорожено. Вот она прилетела с Севера сюда и заворожила…
Родитель мой был старинного роду. Прадеды наши помянуты во многих документах Устюга Великого и Соли Вычегодской. Родился в селе Серегове Яренского уезда в 1850 году. В 1865 году, по смерти моего деда, бабушка оставила родину навсегда и уехала в город к морю. У моря началась трудовая отцова жизнь. Почти всю жизнь он плавал на мурманских пароходах. А матери моей предки (и дед мой по матери) все служили в Адмиралтействе при корабельных верфях.
Род матери моей покоится на Кузнечевском кладбище (а частью на Соломбальском). Здесь же и отцова мать, бабушка Мария, и отцова сестра Павла.
Я сегодня помянул род свой… День с утра такой северный, какой на родине милой бывал, когда реки тронутся. Во второй половине апреля, бывало, пойдет лед на море.
Как бы я туда слетал, походил бы по родимым берегам, ветрами бы подышал, детство и юность желанную помянул. Как беспечально там жизнь проходила…
Детство, юность, молодость – все у меня с родимым городом северным связано, все там положено. И все озарено светом невечереющим. Годы золотые, юные – заботы, тревоги о куске хлеба на завтра я там не ведал. Делал то, что любо было… «Что пройдет, то будет мило».
Но разве мало милого было в здешних местах, во вторую половину моей жизни, столь несхожею с бытом Севера родимого? Как сравню, думы там были невеликие, хмель молодой одолевал, печали молодые, несмысленные. Мать, разумная, терпеливая, дом, житье-бытье вела и правила, а я с сестрами одну заботу знали – учиться. Вишь, потому еще жизнь-та в те поры красна и светла вспоминается, что сил душевных и телесных много было.
А теперь все – ох да ох… Не живем, а колотимся, как навага о лед.
От юности моею увлекался я «святою стариной» родимого Севера. Любовь к родной старине, к быту, к стилю, к древнему искусству, к древней культуре Руси и родного края, сказочная красивость и высокая поэтичность этой культуры – вот что меня захватывало всего и всецело увлекало.
Я пишу, ведь не учу и не выдумываю. Заношу в тетрадку то, что становится для меня ясным, что в моих мыслях высветляется для меня. Вынашивая «свою веру», сам с собой об одном и том же и беседую. Все «зады» твержу, чтобы вперед-то надежнее ногу поставить…
Хромому да подслепому, всякий шаг мне затруднителен. Вот и сижу я у оконца в Городе ли, в деревне ли, справив малую порядню домашнюю (пол вымести, самовар согреть…), сижу и гляжу я на небо. Меняется оно ежеминутно -туча накатится, облака пройдут грядою с просветами. Вижу я лик неба выразительным, многоглаголивым. В зиму ли, в осень ли, весною ли особенно выразительна и беседлива блакитная пелена небесная…
Я и дождливое, ненастливое небо люблю, когда и лес-от дальний туманцем потянут, и вороны мокрые сидят на изгороди. Очень уж с тихим, ненастливым мне душевно и понятно. По городским улицам люблю в дождь: точно я с приятелем хожу.
С утра, при тусклом солнце, зажундели мухи: подумаешь – лето. А по обеде опять затянуло дождичком.
Жизнь с природою – телу здравие и душе веселие. Однодумно надо жить с нею и поступать. Надобно знать и переживать, дождь ли идет, ветер ли, непогодушка, – ты слушай, люби. Первый снег напал, ты празднуй, как дети-то об этом празднуют. Хиреет творчески человек, изолировавший себя от жизни природы, от времен года городским комфортом. Надо чувствовать, надо любить, надо переживать времена года.
Смотри-ко, как вместе небо с землею. Как земля живет и дышит, как зависит от неба. Я говорю здесь о дождях, о снеге, о ветрах… Лес, поля, вот эти кустышки травы, глинистые дороги с глубокими колеями, с дождевыми лужами, стаи галок, ворон, то прилетающие, то опять исчезающие куда-то, -как все это связано с временем года, с состоянием погоды. О, добро человеку жить, как галка и ворона! Он сохранит душу живу…
Погода стала строптивиться. По дню-то и дождь не раз пробрызнет, и ветер со всех румбов, и солнышком с краю поманит. Облаки уж все по сезону: с темной подкладкой. Холодное сей год «бабье лето»…
Отвык давно от этого ощущения счастья. Душа-точно беспокойная, бесприютная, безнадежная птица нашла родимое гнездо. Есть ли большее счастье, как улучить, обрести это единство, тождество своего душевного устроения с душевным состоянием природы? Не сады, не парки, не луга, не нивы… Заунывная равнина. Ухабистые глиняные дороги. Изрытые и брошенные поля. Молчаливо, согняся под мешком картофеля, опираясь на лопату, пробредет человек – и нет никого. Над молчащею равниной низко склонилось облачное небо. Быстро опускается вечер. Редкие корявые сосны вдоль дороги теряются вершинами в сумеречном небе. Печаль убогих полей, пустынность дорог, одиночество этой равнины… О, любимая моя царица – бедность.
Говорят, душа не хочет расстаться с телом, когда начинают петь и играть гусли. И душа птицею устремляется на этот зов.
Я увидел, узнал, нашел себя бесконечно своим этой заунывной осенней заре, бесприютности этих вечерних полей и дорог. Душа находила свое, она летала как птица; сладко ей было пребогатое молчание заунывных далей, безглагольных дорог. Никакая музыка не бывала столь вожделенной, никакая песня столь родимой, ничто не звало душу столь властно. Давно не слышал я столь родимого голоса и зова, каким позвал меня этот осенний пустынный вечер.
На западе, низко над землею, все время сияла широкая, как река, лента зари. Ее немеркнущее золото было как обещание, как победа. И радость единства убогой души с бедною природой венчалась венцом надежды на счастье таинственное.