«Узнику без имени» было в это время шестнадцать лет.
   Шлиссельбургский каземат, где сидел Иван, узкий, длинный, пол каменный, стекла единственного окна закрашены белой краской. Кровать, ширма, стол, скамья, табуретки. В переднем углу образ богоматери, пред ним лампадка. На полке груда церковных книг в кожаных переплетах. Каземат плохо проветривался, солнце здесь никогда не бывает, затхлый полумрак, холодная сырость.
   Узник среднего роста, тонок, волосы длинные, лицо необычайно бело, болезненно, нос большой, глаза окружены нехорошими тенями, в них временами гнев, но чаще они задумчивы. Кафтан, камзол, штаны грубого синего сукна, чулки темные, башмаки с пряжками, на каблуках подковы.
3
   Идут годы. Наступает 1759 год. Узнику девятнадцать лет. Ежегодно на рождество и пасху к нему приходит священник, служит молебен. Узник прикладывается ко кресту, вопрошает с жаром:
   — Скажи, отец, кто я?
   — Раб божий, — робко отвечает священник, торопясь уйти.
   — Врешь, старик, врешь! — в безумии кричит узник. — Я принц!.. Я здешней империи повелитель… Стой, старик!
   Но священник уже успел выскочить, вбегает сменивший Шубина капитан Овцын, с ним — прапорщик.
   Узник бросается на них:
   — Опять, опять игемоны?! Слуги ада… Кто я?
   — Безыменный узник, — с волнением отвечает Овцын и пятится от наступающего на него страшного и жалкого Ивана.
   — Палач… Молчи!.. Я размозжу твою башку. Я задушу тебя!
   — За сие ответишь, — возражает Овцын. — Тебе за это самому отсекут голову.
   Глаза узника ширятся, рот открыт, перед узником встают воспоминания.
   — Голову? — подавленно и тихо переспрашивает он. — Моя голова и так давно отрублена… Бедная голова моя… — он вскидывает широкие ладони, стискивает ими виски и расхлябанно, шатаясь из стороны в сторону, идет к своей кровати, с грохотом отбрасывает ногой ширму, валится на кровать лицом в подушку и начинает выть, как зверь.
   Офицер и прапорщик уходят, щелкает замок железной двери.
   Сегодня первый день пасхи. Не торчать же Овцыну здесь, он ушел на обед к коменданту. На стол вскарабкались две мыши, лакомятся едой. Вой узника переходит в тихий плач, разрываемый истерическим повизгиванием.
   Отчаяние пресеклось тяжелым сном со стоном и бредом. Но вот к узнику возвращается сознание.
   В полумраке седовласый солдат топит огненную печь, дрова трещат, стреляют золотыми, как звезды, угольками, желтое полымя, солдат курит трубку.
   — Здравствуй, солдат!.. Христос воскрес!
   — Воистину воскрес, — отвечает старик-солдат, он стоит на коленях пред печкой, мешает кочергой дрова.
   — А ты что нашептываешь там? Ты что это волхвуешь? Вы все, шептуны, смерти моей ищете… Вот я вам! — грозит узник пальцем. И затем — тихо:
   — Ты пошто, солдатик, уж который год не пущаешь меня гулять?.. Все гуляют, один я сижу.
   — А вот и не правда твоя, — говорит старый хромой солдат, — здесь никто не гуляет, здесь все сидят… Вот и я сижу. Видишь?
   — А пошто же в Холмогорах гуляют, я в окно смотрел?
   — То в Холмогорах, а то у нас. Ты, парень, не равняй…
   — А здесь что, здесь какое место?
   — Тут трущоба, мил человек, — попыхивает трубкой солдат. — Буераки да болотина… Тут пень на колоду брешет.
   — А как зовется это место? Далеко ль оно от Петербурга, от Москвы?
   — Сие место зовется — пагуба… И ни Питера, ни Москвы отсель не видно.
   — Врешь, солдат!.. Вижу, что врешь. Тебя тоже научили врать. А ты не ври, ты ведь старик, — грех ведь… Я тринадцать ночей сюда ехал. А куда привезли меня вороги мои — не вестен я. Грех вам всем будет. Все станете в аду кипеть, а я, грешный, вкупе со Христом обрящусь. Вздуй, солдатик, фонарь: темно здесь, мыши… Я про себя в книгах вычитал, в апокалипсисе.
   И наречется имя ему «Иоанн»…
   — Ха-ха, — как-то неестественно заперхал солдат стариковским смехом.
   — Попал в небо пальцем… Это ты-то Иоанн?..
   — Дурак! Свинья! Пошел вон, дурак!.. Меня младенчиком от матери отняли, от отца… Я принц!.. Я император Иоанн! Вот ужо стану царем, тебе голову ссеку! — он вскочил, разорвал ворот рубахи, пал с разбегу на колени перед образом и, простирая руки к огоньку лампадки, кричал неистово и страшно:
   — Господи Иисусе Христе, спаси меня, спаси меня! Господи Иисусе Христе!!!
   В последующее время узник вел себя особенно буйно: бросался с кулаками на капитана Овцына, швырял в него тарелками, бутылками, кричал:
   «Смеешь ли ты, свинья, меня унимать?.. Я тебя сам уйму!.. Я здешней империи принц и государь ваш!»

Глава 11.
Мясник Хряпов. «Карету Его Величеству!»

1
   В мае закончены все приготовления к походу в Данию. Верховые кони государя уже были отправлены. Петр на прощание кормил их сахаром, говорил:
   «Вы своими копытами будете топтать землю исконных врагов моих».
   Кто же станет управлять Всероссийскою монархией в отсутствие царя?
   Простонародье, купечество и все жители столицы наивно ожидали, что замест царя будет управлять делами государства сама Екатерина. Однако все они просчитались: по проискам голштинских своих родственников, а также Романа Воронцова, отца «Лизки-султанши», учрежден особый совет во главе с принцем Голштейн-Бекским Петром. Опять голштинец, опять не любимый народом немчура.
   В начале июня приехал из Ростова Великого в Петербург крупный огородник Андрей Иванович Фролов заключить сделку с двором на поставку овощей. Остановился он у земляка своего мясника Хряпова, что снабжал двор мясом. Поцеловались в обнимку, по-старинному, крест-накрест. Весь налитый жиром, красный, пыхтящий мясник сказал:
   — Вот и добро, Андрюша, что прибыл вовремя: завтра праздники начнутся, три дня велено гулять. Царек наш, чтоб ему, мир с Фридрихом заключил… Слыхал?
   — Слыхал, слыхал… — ответил щупленький огородник. — Уж чего пакостней — война не кончена, а он с врагом мир заключает. Не в большом уме царек наш…
   К обеду приехал в одноколке лакей царя — рыжебородый и плешивый верзила Митрич.
   — Отпросился у царя-батюшки: «Езжай, говорит, Федор Митрич, разгуляйся». А теперь время летнее, топить печей не надо, знай ковры выбивай да у Лизаветы Романовны клопов шпарь… Должно, царь от голштинцев натаскал.
   Митрич всегда под хмельком, дышит тяжело, с присвистом, говорит густым басом.
   Вместе с гостями сели за стол хозяйка и трое детей мясника. Старшему, Мишке, одиннадцать лет. Но хозяин жену и детей из-за стола выгнал, — пущай обедают в кухне, а здесь пойдут разные умственные речи, и бабе, а наипаче ребятам, нечего уши развешивать. Хозяйка надулась, дети, уходя, заплакали: и унижение при гостях, и зело хотелось им послушать, что будет сказывать весь обшитый позументами, весь в медалях плешастый дядя, уж очень занятно он рассказывает о дворце, о дворцовых людях и обычаях. Но хозяин стукнул кулачищем в стол — и все исчезли.
   Мясник Хряпов, крепостной крестьянин, плативший своему барину большой оброк, жил богато в собственном доме на Садовой, поставлял ко двору битую птицу, горы разных мясов, даже рыбу — иногда с тухлинкой, но чрез хорошую взятку и тухлинка благополучно сходила с рук: «Сожрут».
   Щи были жирнущие, из миски вкусный пар, подавала жирнущая же баба Секлетинья в засаленном грязном сарафане с подоткнутым подолом.
   Хотя день был будний, но весь Питер по приказу праздновал, лавки с обеда заперты, хозяин в шелковой рубахе, волосы смазаны репейным маслом, расчесаны на прямой пробор, свисают крышей. Из кухни несло чадом:
   Секлетинья и мальчишка на посылках Колька топили сало, разливали по плошкам: полицией велено завтра иллюминировать весь город.
   Выпили смородинной по три стопки, похвалили, перешли на пиво.
   Секлетинья принесла жареной телятины. Мысли у приятелей взыграли, языки распоясались, потекла беседа. Огородник Андрей Иванович подергал черную бородку и, поблескивая белыми зубами, начал:
   — Я, други мои, ко господу прилежен и владыку нашего ростовского Арсения чту: справедлив и дерзновенен. И как вышел царский указ мужиков с землей от манастырей отобрать, господи боже, что содеялось… Мужики бросились рубить монастырские леса, сено грабить, рыбу в святых прудах да озерах ловить… Арсений монахов выслал: «Братие, защищай божье имущество». Куда тут!.. Мужики монахов так взлупили, едва ноги унесли:
   «Бей долгогривых по царскому приказу!» Вот вам, други мои, каков наш царь-государь…
   — А-я-яй, а-я-яй, — изумился хозяин, отирая ручником взмокшее лицо.
   — И собрал нас, почетных прихожан, митрополит Арсений на первой неделе великого поста в Белую палату. «Ну, — говорит, — православные, по милости нового царя нам, монахам, с голоду умирать. Например, — говорит, — воевода ростовский Петр Протасьев был распален указом царским, тотчас по всем вотчинам монастырским опечатал все житницы, оставив меня со всем духовенством без пропитания, всем нам идти нищими по миру. О-хо-хо, о-хо-хо… Да этак, братия, — говорит владыка, — и турецкий султан не поступил бы со своими подданными, как дозволил себе царь православный.
   О-хо-хо, о-хо-хо… Царь жизнь нашу приводит к стенаниям и горестям…»
   Тут владыка Арсений прослезился, и мы все от мала до велика заплакали.
   Хозяин-мясник, слушая земляка, тоже заплакал, затряс головой и засморкался в ручник.
   — Я владыку Арсения знаю, я его знаю… Горячий, справедливый пастырь, — сказал он и предложил выпить с горя крепчайшей тминной.
   Хозяин с огородником пили рюмками, Митрич пил стаканом.
   — И вот, други мои, — опять заговорил Андрей Иванович, закусывая соленым, с чесночным духом, огурчиком, — и достает владыка из-под рясы бумагу и оглашает жалобу в Сенат, написанную по-латынски и по-русски зело умственно и плачевно. «Вот, — говорит владыко-митрополит, — сию бумагу острого и высокого рассуждения я завтра же отправлю с иеросхимонахом Лукою в Санкт-Петербург».
   — Я хорошо вестен, что с сим старцем Лукою содеялось и как Петр Федорович его обласкать изволил, — прогудел красный от лихого пития царев лакей.
   — Погодь, погодь, Митрич. Дай досказать, а ежели навру, поправишь. И вот, други мои, минуло с того времени два месяца. И возвращается из Питера наш иеросхимонах Лука чуть жив и докладывает митрополиту ростовскому Арсению: «Вручил, — говорит, — аз грешный оное прошение во царские его величества руци, припав к стопам его, в Сенате, весь генералитет тут был, и обер-секретарь с расстановкой то прошение огласил. Тогда его величество пришли в сугубый азарт, закричали на меня гласом велиим, затопали: „Вон! Вон, бородатый козел! В крепость! Молчать, молчать!“ Меня тут сразу из ума вышибло, покачнулся и врастяжку на пол повалился. И закатали меня за сию бумагу острого и высокого рассуждения на шесть недель на хлеб и на воду в Невский монастырь под караул…»
   Секлетинья поросенка с кашей подала.
   — А ну, расскажи, Федор Митрич, как же государыня-то молодая, она-то что? Ведь ты денно-нощно возле царской семьи трешься, поди много знаешь.
   Не таись, люди свои…
   — Много знаю, да мало болтаю, — приосанился Митрич, но пьяная голова его клонилась. — А кабы болтал, давно бы на каторге в Сибири был. — Он помолчал, покряхтел, для отрезвления понюхал табачку. Огородник с хозяином уставились в его усатый рот, ждали откровений. — Государыня тихо-скромно себя соблюдает, жительствует от царя в особых покоях, а царь все с Лизаветой Романовной… Она привязала царя-то к себе, как коня к столбу.
   Все с ней да с ней блезир ведет…
   — Блезир? Ишь ты, — прищелкнул языком огородник.
   — А государыня по их пьяным куртагам не ходит, а сидит смирнехонько да тихомолком дело делает.
   — Тихомолком? Ишь ты…
   Хозяин положил Митричу поросенка с кашей. Митрич тяжело задышал, расстегнул пуговки штанов, принялся за поросенка.
   — Да, да, — сказал хозяин. — А чем-то попахивает в воздухе таким-этаким… Быть смуте!.. Вот только как бы государыня не сплошала и не угодила в монастырь.
   Огородник перекрестился и вздохнул. Митрич сказал:
   — Не в монастырь, а похуже. Мы-то все знаем… Слуги-то все тайности ихние больше царя знают, да молчат. Вот и я помалкиваю…
   Хозяин лукаво усмехнулся, налил тминной.
   — А ну, за великого молчальника, за Федора Митрича выпьем здравицу!
   Выпили. Митрич, зажав в горсть бороду, таинственным шепотом сказал:
   — Намеднись Лизка самого-то по щекам хлестала, три оплеухи нанесла…
   Ну какой же это, к свиньям поганым, царь? Бывало, Петр Великий, дедушка-то его, сам всех по зубам бил. Вот это царь!.. А этот хоть и внук, а дерьмо.
   Тот куст, да не та ягода. Дурак не дурак, а захлебнувшись.
   — Царь! Царь! — послышались на улице резкие выкрики.
   А комнату ворвались ребятишки:
   — Батеньки! Царя везут!
   Все бросились к окну, распахнули настежь.
2
   — Эвот, эвот Корф катит, генерал-аншеф, полиции начальник, — тыча пальцем в пролетевшую тройку, пояснил мясник Хряпов. — А с ним рядом на лошаденке скачет евонный адъютант Болотов, большого ума барин.
   За Корфом пронеслась другая тройка, за ней третья — пыль столбом, вслед их взвод конных голштинцев, затем на паре гнедых в открытом лакированном экипаже Петр с Елизаветой Воронцовой, следом за ними еще две тройки с девицами и хохочущими офицерами, сзади опять взвод голштинских драгунов на чистокровных скакунах. Драгуны в светло-голубых с белыми отворотами мундирах и в больших с крагами перчатках формы Карла XII. По обеим сторонам всполошившейся улицы бежал простой народ, громко крича кто «ура», кто «дурак»; в воротах, на перекрестках, овеваемые облаками пыли, тоже толпились праздные зеваки. Вдруг веселый шум толпы покрыли пронзительные озорные голоса:
   — Эй, Лизавета! Не на свое место уселась!
   — Ура Катерине Алексеевне!.. Ура!!!
   — Глянь, братцы!.. Новая государыня… Царская присуха…
   — Га-а-а!!! А подать сюда!.. — вопила конная полиция, надвигаясь на толпу. — Где крикуны, где они?.. Га-а-а… — улыбаясь во все лицо, не страшно грозили полицейские нагайками.
   — Ура-а!!! Ура!.. Дура-ак!..
   Но все промчалось, прогремело, все заволоклось плотной тучей пыли.
   Только собачий лай стоял да кибитка протарахтела сзади. На кибитке подпрыгивает сундук, в нем что-то брякает, как сухие кости. Возница, надвинув шляпу на глаза, постегивает лошаденок и свистит.
   — А это наш Наумыч, — продирая осовелые глаза, мычит пьяный Митрич. — Глиняные трубки за царем везет. Для раскура, значит. А царь поехал на веселую пирушку к дяде за город…
   — К принцу Жорже?
   — Пошто к Жорже… К Петру Голштейн-Бекскому… У царя дядьев-крохоборов не обери-бери…
   Хватаясь за стены, Митрич едва дополз до дивана, повалился и заснул.
   Хозяин сел к столу, спросил огородника:
   — На много ль тысяч сделку с двором ладишь повершить?
   — Да тысяч десятка на полтора, а то и больше. Ведь я первый раз здеся. У меня на огородах капуста, лук, огурцы, морковь. Да вот второй год к кофеям цикорий развожу, уродился добрый. А огороды у меня огромадные…
   — Доведется тебе, землячок, тысчонку на смазь в дворцовой конторе выбросить, как говорится, барашка в бумажке.
   — Ой… А где мне взять?..
   — А ты думал как? Ты еще, брат, вижу, не напитерился, голенький. Я дам, ежели нет. — Хозяин принес в мешочке золото, положил на стол гербовый вексельный лист. — Вот тебе тыща, пересчитай. А теперича давай вексель на тысячу двести. А ты думал как? Нет, я вижу, ты вовсе даже не напитерился, плохой из тебя купец будет, плохой… И еще вот чего, друг: празднички мы с тобой погуляем, условие с дворцовой конторой заключишь да гони-ка ты опять в свой Ростов, сколачивай-ка всех огородников тамошних в один кулак, вроде как артель за круговой порукой. Я тебе помощь окажу большое дело заварить, чаю — вы меня опосля отблагодарите.
   — Какое ж дело-то, Нил Иваныч?
   — А вот какое дело: на всю армию и флот соленые огурцы, да рубленую капусту заготовлять, да грибы соленые, да яблоки моченые, дело прямо стотысячное. На всю армию и флот! Чуешь? А то дворянчишки из своих имений доставляют… Надо их нашему брату всех взять под ноготь: купцам торговать, дворянам служить да войну вести… Чуешь, где ночуешь? Ха!.. Я четверых дворянчиков, — мясом было вздумали торговать, нас, мясников природных, хотели сковырнуть, а на-ка выкуси, — я их всех в трубу пустил, сам едва в долговую яму не попал, да Никола-угодник спас, а их всех без порток оставил!
   Хозяин захохотал; глядя на него, несмело засмеялся и гость.
   — Ну, милай, — расчувствовался хозяин и обнял гостя. — Я мужик, ты из голытьбы посадской, а вот теперя кто мы с тобой? Купцы мы!
   — Так, так, Нил Иваныч, купцы.
   — Я чаю, многие из мужиков ныне в купечество пойдут. А не пойдут, дураки будут, баре задавят их капиталищем своим, хоть хозяева они никудышные, зато капиталов много. Вот в чем суть. А мужик али, допустим, какой посадский головастый человек, он с умом, он с опытом и работать умеет. Вот ужо я тебя с моим закадычным другом Барышниковым сведу… Вот хват!.. Ну и хват!.. — И хозяин пересказал гостю мошеннический случай с селедками и золотом.
   — Да неужто?!
   — Уж поверь!.. Сам-то он не говорит, а слушок-то катится. Ныне две лавки имеет, Барышников-то, да трактир. Ужо сходим. Секлетинья! Полпива жбан, да пущай хозяйка выйдет сюда.
   На диване блаженно похрапывал упившийся Митрич.
3
   Государя встретил у подъезда шестидесятипятилетний фельдмаршал принц Петр Голштейн-Бекский со своими адъютантами-голштинцами. До прибытия царя в зале стояло у всех угнетающее чопорное настроение: принц Петр с семейством помещались на этикете и придворных приличиях. Но появившийся в зале узкоплечий царь с детским лицом и задорным блеском в выпуклых глазах сразу сбил и спесь и этикеты.
   — Здравствуйте, господа! — крикливо поздоровался он, вбегая в залу.
   Все изогнулись в низком поклоне. Дамы стали приседать. Кавалеры вместе с Гудовичем и трое толстобрюхих — старый князь Никита Трубецкой, голштинцы: генерал Шильд и полковник фон Берг — окаменело стояли навытяжку. — Фэ!
   Духами воняет, как в аптеке. Теперь время военное, господа. Медам, прошу садиться. Гудович, трубку…
   И несколько десятков голландских глиняных трубок, привезенных императором, быстро задымили. Даже те, кто сроду не курил, неумело набив трубки кнастером и другими табаками, в угоду царю тоже зачадили, перхая и покашливая. В зале стало как в харчевне. Голштинские мужланы то и дело поплевывали сквозь зубы на ковры, им стал подражать и царь. Густые клубы дыма заволокли пространство. Дамы отмахивались веерами, утыкали носы в раздушенные платочки. А царь, как журавль, расхаживал по комнате, больше всех дымил, улыбался, похохатывал:
   — Прекрасно, прекрасно. Воин обязан курить. Все должны курить, включая женщин… Да, да, медам! Я опубликую указ… С некурящих мужчин — штраф, с хорошеньких женщин — фанты… — он шутил то с тем, то с другим, старца Никиту Трубецкого похлопал ладонью по тугому животу:
   — Плохо, князь, на экзерцициях стараешься, жиру много… Как на войну с Данией пойдешь? Медам, позвольте отрекомендовать! — возгласил царь, подталкивая чрез табачный туман только что вошедших девиц в крикливых нарядах:
   — Вот плясунья Полина, исполнит зондер-танец, вот беленькая попрыгунья Каролиночка, по канату, как по плац-параду, ходит… Лутче князь Трубецкого… Вот Мэри, вот Лизетт…
   Развязные девчонки, подпрыгивая и посмеиваясь, приседали, вздергивали обнаженными плечиками. Дамы, брезгливо морщась, осматривали их в лорнеты, но сквозь дым было плохо видно.
   — Откройте окна! Ради бога! Этак задохнуться можно, — взывали дамы.
   Окна распахнули. В сад повалил дым, как из горящего здания. А трубки попыхивали и попыхивали; особенно старались бравые голштинцы — их человек двадцать — и сам Петр.
   В этой бесшабашной обстановке чванливый хозяин чувствовал себя подавленно. Хотя он и привык к беспечным фривольностям царственного своего племянника, но… помилуйте… на что это похоже?.. В его вельможные палаты затесались какие-то крашеные девки, какие-то… какие-то… О позор! Впалые щеки его покрыл нервный румянец, губы дрожали. Он растерянно взглянул в набеленное лицо добрейшей своей, расфуфыренной в пух и прах старой принцессы — полуфальшивые бриллиантовые серьги мастера Позье тряслись в ее оттопыренных ушах, она, лицемерно и болезненно улыбаясь немилым гостям и императору, тоже мучительно страдала. Принц незаметно перевел ревизующий взор в сторону иностранных дипломатов. Министры — английский Кейт и прусский Гольц — неотрывными взглядами следили за пустоплетом-царьком, изредка перебрасываясь между собою сухими короткими фразами и двусмысленно подмигивая один другому.
   Принц все более и более омрачался.
   По блестящему паркету, по турецким коврам неслышно подскользил к нему обер-лакей в разноцветной, как павлин, одежде.
   — Ваша светлость, стол готов.
   Принц приблизился к царьку.
   — Государь, рад просить ваше величество и всех любезных гостей отужинать, — громко проговорил он с кислой улыбкой.
   Царь, ничего не ответив, швырнул трубку в хрустальную с бронзой вазу.
   Величаво подшагав, гремя шпорами, к Елизавете Романовне, принц с изысканной простотой предложил ей руку и вопросительно посмотрел на императора. Тот было направился к старой принцессе, чтоб в первой паре открыть шествие в столовую, но вдруг передумал, торопливо забежал вперед, повернулся лицом к строившимся парам, трижды ударил в ладоши.
   — Медам, мсье! Я церемоний не терплю. Стол брать штурмом. Места взахват!.. Кто где, кто где… Бегом, ма-рш! — и, подпрыгивая на негнувшихся ногах, побежал через комнаты в столовую, за ним стадом вся толпа.
   Толстобрюхий князь Никита Трубецкой, рискуя мгновенно кончить жизнь апоплексическим ударом, страшно пыхтя и сразу вспотев, прибежал к столу вслед за царем вторым.
   — Здесь, ваше величество! — радостно отрапортовал он, задыхаясь.
   — Молодец, князь… Садись рядом!
   Стол взят штурмом. Комедиантки, итальянские певицы и танцоры с наскока усаживались возле довольного царя. Грузная Елизавета Романовна, раскачивая наливными плечами, прибежала последней, и ей не было места.
   — Гудович, встань! — скомандовал царь. — Романовна, садись. Гудович, стой сзади нее…
   — Срам, срам, — шептались дамы Трубецкая, Разумовская, Строганова, Брюс и другие, — с кем это он нас посадил, в какой компании?.. Комедиантки и какие-то цирюльники… Фи…
   — Медам! — услыхал чутким ухом Петр. — Среди женщин нет чинов… Все равны, все равны.
   Взглянув на прусского посланника Гольца, император встал, и все вскочили.
   — Прошу поднять бокал за мой комрад великого Фридриха. Ура-а! Репнин, я назначаю тебя министром-адъютантом его величества короля Фридриха!
   Волков, издать о сем указ!
   Князь Репнин и Волков поклонились.
   Началось пьянство и обжорство. Скуповатый хозяин принц Петр с тоской посматривал на шумную ватагу прожорливых комедиантов: голштинцы, девчонки и танцоры поглощали снедь и пития с аппетитом голодной саранчи.
   Веселый ужин, весь в смехе, болтовне и выкриках, тянулся довольно долго. Почти все гости, кроме фельдмаршала Миниха, кроме хитрого, все подмечающего Гольца и некоторых чопорных дам, были довольно пьяны; даже у старца Никиты Трубецкого по-хмельному отвисла нижняя губа. Стоявший за государем острослов и шутник Строганов усердно подливал в бокалы царю и князю Трубецкому.
   — Пей, дедушка, пей, — гримасничая и подмаргивая правым глазом, понуждал взбалмошный гуляка-царь своего несчастного соседа.
   Шум и гам — как в базарной харчевне, где гуляют дорвавшиеся до водки ямщики.
   Царь своим пронзительным криком покрывал все голоса, он нес несусветную ахинею, мысли его путались, были сумбурны. Впрочем, его почти никто не слушал.
   — О мой Фридрих! — кричал он, путая немецкую и русскую речь, — мы скоро с тобой встретимся… Дания будет бита! Я еще юношей с отрядом карабинеров разогнал становище богемских разбойников… Ах, вы не верите?
   — Не богемских разбойников, ваше величество, а табор мирных цыган, — возразил ему из хмельного тумана резкий чей-то голос, похожий на голос австрийского посла.
   — Молчать, молчать! — и царь, сердито гримасничая, стал совать девчонкам в нос перстень с портретом Фридриха. — Целуйте, поклоняйтесь!..
   Встать! Впрочем… вольно. Романовна!.. В Ораниенбаум. Актеры, медемуазель! В Ораниенбаум!.. Вы услышите там в моей персоне неплохого скрипача. Полина, Лизочка! Ха-ха-ха… Царь ваш ох! — мелел, ох! — мелел…
   — На воздух! В сад… Здесь так накурено, такая духота.
   — Ваше величество, ве-великий государь, — покачиваясь и посовываясь носом, склонился перед царем изрядно подвыпивший кутила Роман Воронцов. — Соизвольте проследовать в сад… Там чи-чистый воздух… и… и… белая… (Воронцов громко икнул) белая ночь… ваше величество, — он, как теленок, облизывал толстые губы, и выпуклые глаза его были глупые, телячьи.
   Куранты, вызванивая наивный серебряный мотивчик, пробили двенадцать.
   Объевшиеся гости, пыхтя и шатаясь, повалили чрез веранду в сад. Впереди, повиснув на плече Строганова, потешно семенил император.
4
   В тихом воздухе застыла белая невская ночь. Небо на западе было еще нежно-палевым, с перламутровым отсветом. Отраженные лучи давно закатившегося солнца еще блуждали в онемевшем пространстве. Весь небольшой загородный сад, огражденный чугунной решеткой, наполненный дремавшими деревьями хвойных и лиственных пород, с затейливыми коврами цветников, с немудрыми гипсовыми статуями, с пересохшим фонтаном, с прямолинейно расчерченными желтыми дорожками — напоминал собою живую акварель изысканного вкуса. Чем-то хрупким, к чему нельзя грубо прикоснуться, а можно лишь благоговейно созерцать, казался этот милый уголок, пронизанный задумчивым светом прозрачных северных небес. Блаженный покой и тишина.