Красная площадь густо набита народом. Конная и пешая полиция, работая тесаками и нагайками, с трудом проложила для процессии дорогу к эшафоту.
   Крыши торговых рядов, зубчатые кремлевские стены, ларьки, деревья, верхушки возков и карет, окна домов и домишек усыпаны народом. Где возможно было хоть как-нибудь уцепиться, там обязательно торчал человек.
   Вот по толпе, как по морю, заходили волны: плечи, головы заколыхались.
   — Везут, везут!
   Под треск и грохот барабанов Салтычиху ввели на высокий эшафот.
   Взволнованная до предела, она задыхалась, жадно ловила ртом воздух, ноги не слушались, едва переступали. Воспаленный взор ее суетливо и цепко обшаривал эшафот. Она искала орудия казни. Но ни виселицы, ни плахи с топором… Неужели помилуют? Сердце рвануло, сердце бросило в голову кровь, щекам стало жарко…
   Ее приковали к столбу, надели на шею белый картон с крупными печатными словами: «Мучительница и душегубица».
   Безграмотная, она хрипло спросила чиновника:
   — Чего тут прописано?
   — А вот услышишь, — ответил тот, и, как только кончили бить барабаны, раздался резкий звук трубы и на всю площадь выкрик:
   — Московский наро-о-д!.. Слуша-а-а-ай!
   Толпа замерла, разинула рты. Тучный чиновник громогласно и четко стал читать по бумаге сентенцию.
   Впервые узнав из сентенции, что Салтычиха замучила насмерть сто тридцать восемь человек, Падуров содрогнулся. И вместе с ним содрогнулась вся площадь, весь народ. Великий гуд прокатился по народу.
   Падурова охватила какая-то внутренняя тошнота и в то же время чувство жестокой мести.
   — Душегубка… Убивица… Руби ей голову!.. Полосуй ее топором на части, — в тысячи охрипших от ярости глоток вопил народ. — Смерть ей! Смерть!
   Падуров взглянул в сверкающие глаза этой необозримой поднятой на дыбы толпищи, на перекошенные гневом рты, на судорожно сжимавшиеся пальцы, и вся душа его наполнилась высоким ликованием: Падуров чувствовал и видел, что он дышит одним дыханием с народом, горит одной с ним местью к врагам своим и что во всем народе точно так же, как и в нем, Падурове, живет единая бунтарская душа и что эта закованная в железища народная душа ждет не дождется своего смелого водителя, чтоб разом разбить цепи рабства.
   Падуров захлебнулся каким-то волнующим предчувствием и вместе с народом точно так же потрясал кулаками, так же выкрикивал проклятия:
   «Смерть ей! Смерть, смерть!»
   А чиновник в белом парике тем временем уже кончал указ Екатерины…
   Итак, изуверке дарована жизнь…
   У Салтычихи дрогнули щеки, из груди вырвался с шумом вздох облегчения, гремя цепями, она закрестилась на церковь Василия Блаженного.
   Падуров с Горским стояли вблизи эшафота, в кучке бывших дворовых Салтычихи. Грозя кулаками, палками, клюшками, швыряя в злодейку чем попало, дворовые люди издевательски кричали:
   — Людоедка!.. Видишь нас? Мы эвот здеся. Иди-ка, матушка-барыня, сюды да помучай нас, слуг своих… Ха-ха!..
   — Эй, служивые! Подайте-ка нам эту ведьму… Мясо до костей сдерем!
   Салтычиха резко повернула к дворне голову. Глаза ее стали ехидны.
   Поваренок Федька ловко пустил ей в лицо снежком и, по старой привычке, со страху присел в толпе. Дворня захохотала. Салтычиха, боднув головой, едва промигалась от ослепившего ее снега, вся затряслась. Дворня стала дразнить ее, вихляться, кричать. Салтычиха пришла в бешенство: затопала по помосту сапожищами, безобразно оскалила зубы и, сжав кулаки, рванулась на дворню медведицей, железные цепи впились в нее, столб зашатался, помост затрещал:
   — Я вам, сволочи!.. Я вам!.. На колени!..
   Палач ударил ее кулаком по загривку.
   — Цыть, ты! Смирно стой…
   Салтычиха сжалась, всхлипнула, из глаз ее потекли горохом слезы, голова поникла на грудь, на груди картонка: «Мучительница и душегубица».
   Народ стал помаленьку расходиться. Падуров, тоже собравшись уходить, негромко сказал стоявшему рядом с ним дворовому человеку в овчинной кирейке с большим воротом:
   — Вот они каковы, наши помещики-то. Вешать их надобно…
   — Вестимо так! — крикливо, с бесстрашием, ответил тот. — Вешать да головы рубить. Они все звери лютые, господин казак. Все до единого… Вот хошь на святые соборы побожусь…
   — Все не все, а есть, — мягким голосом сказал высокий благообразный старик в темном армяке, без шапки, лысая голова, длинная кольцами бородища.
   — Все, все! Вот-те Христос, все, — с горячностью твердил дворовый в кирейке.
   — Да ты, милячок, не петушись, — так же спокойно сказал благообразный старец. — Я на сгоревший божий храм десять лет подаянье собирал, всю Русь истоптал лаптями, так уж мне ли этих самых помещиков не знать. Всякие, дружок, помещики водятся. Доводилось мне, миленький, слыхивать и про таких, что и рады бы дать волю мужику, да… — старик опасливо повертел головой во все стороны, шепотом добавил:
   — да царица не велит…
   — А-а-а… Ишь ты… Не велит?! — прищелкивая языком, ядовито и насмешливо проговорил низкорослый с шершавой бороденкой пучеглазый мужичок, стоявший бок о бок с Падуровым… — Ишь ты, ишь ты… Ха! Погодь, ядрена каша, — засопел он, раздувая волосатые ноздри, — придет пора-времечко, и на мужичьей улице будет праздник… Тогда и спрашивать ее, царицу-то, никто не станет… У-у-ух ты!.. — он вскинул кулаки, потряс ими в воздухе и, сверкая глазами, низенький, тщедушный, нырнул в толпу.
   «Бунтарь… Живая душа…» — подумал про него Падуров.
   Прошел час. Разбойницу увезли. Палачи стали бить кнутами и тавром клеймить лбы: дворецкого Салтычихи за то, что был у нее в особой милости; кучера, гайдука и прочих, что пособляли мучительнице убивать людей.
   Последним драли и клеймили сельского попа за то, что, не донося властям, тайно хоронил умученных дворовых.
   Салтычиху тотчас же заключили в подземелье возле соборной церкви Ивановского монастыря, где она и просидела без выпуску одиннадцать лет.
   По всей Москве долгое время только и разговоров было, что про Салтычиху. Всех острей переживали это происшествие многочисленные московские крестьяне. Доставалось на орехи помещикам, доставалось и правительству, да под шумок, с оглядкой, костили на обе корки и самое Екатерину.
   Разные дворецкие, разные лакеи с кучерами из когда-то подслушанных барских разговоров с точностью знали, какому любовнику и сколько крестьянских душ раздарила «сердитая на любовь» матушка Екатерина. По одним подсчетам выходило — миллион, по другим — семьсот с лишним тысяч человечьих душ.
   Слышавшие это крестьяне не верили своим ушам — только крестились да вздыхали.
   — Ну, ма-а-тушка… Вот это так матушка, — ахали они за чарочкой где-нибудь в укромном месте и пускали таким смачным словцом по адресу всемилостивой матушки, что у нее, наверное, в эти минуты горели уши.
   Крестьяне еще азартней стали наседать на депутатов, всюду подкарауливали их, толпились возле их квартир и продолжали напористо долбить своих радетелей, как вода долбит твердый камень. Как ни старались депутаты втолковать им, что представителей помещичьих крестьян в Большой Комиссии, к великому сожалению, нету, а в депутатских наказах от государственных и экономических крестьян выставляются лишь мелкие нуждишки землепашцев, однако обитающее в Москве крепостное крестьянское сословие все же неотступно просило:
   — Вы нашим именем толкуйте… Мало ли чего в наказах нетути.
   Наплевать нам на наказы ихние! Мы сами, слава-те Христу, живые люди. Так и не обсказывайте: крепостной мужик, мол, воли требует, земли требует.

Глава 7.
Боевые речи.

1
   Наконец-то наступило время рассмотрению в Комиссии крестьянских дел.
   Наказ Екатерины, которым надлежало руководствоваться депутатам, был столь хитроумно и туманно написан, что не давал ни малейшей возможности поставить в Комиссии «крестьянский вопрос» по-серьезному. Поэтому в депутатских наказах с мест об уничтожении крепостного права и в помине не было. Были лишь жалобы свободных крестьян (государственных и экономических) на недостаток и плохое качество земли, на свое полуголодное существование, на обременительную барщину, а также на непосильную работу и обсчеты крестьян, приписанных к горному делу, чрез что заводские работники пришли «во всеконечное разорение и нищету».
   Все депутаты находились теперь под впечатлением дела Салтычихи.
   Крупные и среднего достатка помещики заметно присмирели, зато остальные депутаты подняли головы.
   Острые прения возбудил весьма важный, коренной вопрос о бегстве крестьян от помещиков.
   Граф Петр Иванович Панин, боевой генерал и недруг Екатерины, сделал с места заявление:
   — Еще в самом начале царствования нашей всемилостивейшей государыни я лично подал ее величеству подробную докладную записку о причинах вынужденного бегства крестьян от помещиков и о мерах к прекращению сего позорного бедствия, из коих главной мерой я полагал обуздание жестокости помещиков по отношению к своим крепостным. Я ласкал себя надеждой, что мое мнение будет принято возлюбленной монархиней нашей во внимание, но ее величество, не найдя нужным считаться с ним, сочли за благо для отечества сей вопрос отстранить от пресветлых очей своих.
   Многие депутаты уловили в словах Петра Панина смелую иронию. А близкие к Панину люди, знавшие неприязнь его к императрице, не могли сдержаться от едва заметной сочувственной улыбки.
   После него содержательную речь произнес дерптский профессор Урсинус.
   Затем выступил молодой поручик артиллерии Коробьин. Он говорил не со своего места, как обычно, а поднявшись на помост и обратись к собранию.
   Лицо его — гордое, открытое, лоб широкий. Взор быстрых, глубоко посаженных глаз то пробегает по рядам вельмож, то упирается во взволнованные лица депутатов от земли.
   Бесстрашно обвиняя помещиков в жестокости, он, между прочим, говорит:
   — Есть помещики, которые, промотав пожитки и наделав долгов, продают своих людей. Есть и такие, кои, увидев своего крестьянина, трудами рук своих скопившего себе кой-какой достаток, лишают вдруг, корысти ради, всех плодов его старания. Сожаления достойно взирать на крестьянина, непосильным трудом собирающего себе от земли мало-помалу некий достаток, почитаемый им за бесценное сокровище, в надежде во время болезни своей или старости питать себя и семью свою. И вдруг помещичьим приказом крестьянин лишается всех своих с таким трудом собранных пожитков. — Офицер Коробьин возвысил свой голос и, сжав правую руку в кулак, с особой выразительностью заключил:
   — Сие есть низкое посягательство на крестьянскую собственность!.. (Среди депутатов-помещиков сильное движение, они сердито сморкаются, кашляют, угрожающе жестикулируют, стараясь запугать Коробьина.) Но он продолжает:
   — Сие, говорю, угрожает разорением целому государству, ибо тогда только в силе находится общество, когда составляющие оное члены все довольны. От сего их покойствие, от сего и дух, к защищению своего отечества распаляющийся, происходит. Масса народная есть душа государства! — почти выкрикнул он и сделал паузу.
   Падуров, слыша эти слова, встал в задних рядах во весь рост, ему хотелось подойти к офицеру и братски обнять его.
   — А причиною бегства крестьян, — продолжал меж тем Коробьин, — суть помещики, отягчающие крестьян своим правлением. Яркий пример тому — великие жестокости злодейки Салтычихи.
   — Верно, верно! — закричали со всех сторон многие депутаты.
   — И для того всячески стараться должно предупредить помянутые случаи, как крестьянам несносные, вредные всем членам общества и государству пагубные. Предлагаю: ограничить законом власть помещиков в доходах со своих подданных, а также оградить крестьянина от корыстолюбия, произвола и насилия помещика.
   Сотник Падуров, услыхав сзади себя тихие всхлипы, обернулся и увидел, что у некоторых депутатов-простолюдинов катятся по щекам слезы.
   Звонок маршала. Перерыв заседания. Задетые за живое помещики, окружив Коробьина, обрушились на него с упреками.
   — Вы, милостивый государь, плохо знакомы с положением дел… Да-с, да-с! Молоды вы еще очень, — кричали они.
   — Вы, господин офицер, по неопытности своей, еще не знаете мужиков, — наседали другие. — Мужики порочны по природе, склонны к пьянству, к разбою, к бродяжничеству. Крутые меры надо против мужика, а не послабления.
   — Эх, господа, все ваши упреки в мою голову недостойны дворянского звания, — резко прервал их разгорячившийся Коробьин и отошел прочь.
   Несмотря на явное недовольство крупных феодалов поведением Коробьина, преобладающее большинство депутатов, даже многие мелкопоместные дворяне, были на его стороне, что блестяще подтвердилось при баллотировке в частную комиссию «о рудокопании и торговле». Никому ранее не ведомый офицер Коробьин получил 260 белых избирательных шаров из 306. Это было решительной демонстрацией в пользу Коробьина: во все время существования Большой Комиссии ни один депутат не удостоился столь высокого доверия собрания.
   После баллотировки выступил уже известный собранию угрюмый видом, широкоскулый майор Козельский.
   — Вопрос о защищении имущественных прав крестьян назрел потому, — сказал он, — что удручение рабства принижает крестьян, умаляет доходность их труда. А число помещиков, кои во вред себе и обществу разоряют своих крестьян, все умножается и умножается.
   — Ах, вот как?! — раздался с дворянских кресел угрожающий голос.
   — А что, не правда, что ли? — звучным басом покрыл его граф Алексей Орлов.
   — Правда, правда, ваше сиятельство! — обрадованно закричали с задних мест.
   Граф Алексей Орлов считался человеком прямодушным, пред Екатериной особенно не раболепствующим, он держал себя особняком, самостоятельно, за что и пользовался у публики уважением.
   Козельский одернул зеленый свой мундир и, нахмурясь, произнес:
   — Пчела, приобретшая мед, почитает его за собственное добро, защищает его, жалит, жизнь теряет, как только кто-либо подойдет ко гнезду ее.
   Крестьянин же — чувствующий человек, он вперед знает, что все, что бы ни было у него, то — говорят ему, — это, мол, не твое, а помещиково. Изба, лошадь, корова, соха, шубенка — все помещиково… Господа депутаты! Вы подумайте, положа руку на сердце, как при подобных условиях крестьянину быть благонравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким. Отсюда, может статься, будучи в унынии, крестьянин и пьянствует когда, только вряд ли он пьет больше своего барина.
   Речь Козельского всех взволновала. На многих лицах горькие улыбки.
   — Теперь насчет земли… — продолжал Козельский. — По всей России ныне производится генеральное межевание. И нам думается, что все земли надо разделить и размежевать так, чтобы крестьяне, живущие за помещиками, имели свою собственную землю — не помещичью, а собственную! — подчеркнул Козельский. — Чтобы мужики, почитая сии земельные участки за свой собственный удел, основательнее обзаводиться и постояннее жить могли…
   — Что, что?! — и озлобленные глаза возмущенных дворян гневно уставились на смолкшего Козельского. — Что?! Мужикам землю в собственность намежевать? Думаете ли вы, господин депутат, о чем говорите?
   — Да, думаю. И очень крепко, — сдвинув черные брови и подняв плечи, резко бросил им Козельский. — Не мешало бы и вам, господа дворяне, над сим вопросом призадуматься. Пора, пора! Многие помещики говорят и пишут, что облегчение делать невыполированному, неученому и темному народу в его трудностях предосудительно. А я полагаю, что некоторые из них так говорят по незнанию вопроса, по неумеренному своему самолюбию и что почитают в неумеренном господствовании над людьми лучшую для себя пользу. И я смело говорю вам на это: чрез свободу идут к просвещению, а не наоборот…
   В зале сразу шум, как на базаре. Растерявшийся Бибиков, секретари и пристава пробуют навести порядок.
   …Итак, большинство дворян, купцы и фабриканты в своих речах защищали исключительно свои классовые выгоды. И лишь два мужественных офицера, Козельский и Коробьин, являясь как бы прообразом декабристов, а вместе с ними и другие либерально настроенные депутаты выступали горячими поборниками крестьянских интересов.
   Слово берет Щербатов, он прямо-таки взбешен крамольными речами депутатов. Как?! Нарезать мужикам землю? Помилуйте, да это ж пахнет государственным переворотом, что по-французски зовется: ре-во-лю-ция! Его лицо стало еще более надменным, чем всегда. Он говорил, красуясь и вскидывая брови:
   — Депутаты Коробьин и Козельский представляют, дабы часть некоторого имения дать крестьянам в собственность. Позволительно спросить: из каких же земель им сию собственность нарезать? Ответствую. Большая часть земель еще в древние времена дана государям в вотчины дворянам за их верную службу отечеству: за сопротивление татарам и полякам, за неоднократное освобождение Москвы…
   — Не одни же дворяне Москву-то освобождали, поди, и мужики пособляли вам! — раздалось восклицание, прерванное звонком Бибикова.
   — Так как же возможно отнять от дворян сии земли? — все громче и круче забирал Щербатов. — Как можно отнять земли, данные в награждение тем дворянам, что от ига татарского Россию освободили, что запечатлели свою верность и усердие к своим монархам во время бунтов и усобиц мучительными своими смертями, что многие провинции России завоевали! И эти полученные в награждение земли отнять и отдать — кому же? Отдать своим подданным! И я говорю: сие было бы не правосудно, да и великая Екатерина сему воспротивилась бы.
   Оглянувшись назад, он сказал:
   — Я слышал долетевший до моего слуха голос, что, мол, и мужики дворянам помогали в походах. Да, сие верно. Но без предводителя мужики никогда одни этого не сотворили бы, они лишь следовали за ведущими их предводителями и выполняли их веления. Я, впрочем, надеюсь, — закончил князь, — что боголюбивые, правдоискательные крестьяне и сами сего насилия над дворянами желать не будут.
   «Глупец… А еще исторический сочинитель», — подумали про него Коробьин и Козельский. А Падуров только крутнул головой, прищелкнул языком и желчно улыбнулся.
   Но вот, и совершенно неожиданно, произвел немалый переполох в чинном заседании смелый голос того самого депутата Маслова, которого живущие в Москве крестьяне считали своим верным ходатаем.
   Маленький, щупленький, со втянутыми щеками, с козьей темной бороденкой, запинаясь и покашливая, он негромко и застенчиво начал:
   — Я, господа депутаты, человек малого достатка…
   — Где ты?.. Тебя и не видно… — раздались многие голоса с передних и боковых кресел. — Покажись всем, иди на возвышенье…
   — Ничего… Я и с низинки потолкую…
   Депутаты приподнялись, поглядели на его невзрачную, бедно одетую фигурку, улыбнулись, сели.
   — Вот я и говорю, — начал Маслов, — что человек я малого достатка. Я дворянин-однодворец. Это про нас, про однодворцев, говорится: «Сам сеет, сам орет, сам и денежки гребет». Подданных у меня, или крепостных, только один Кешка-старик, да и тот глухой и разумом недовольный. А живности…
   Собака на трех лапах да два петуха. Вот и все. То Кешка на мне пашет, то я на нем пашу. Вот и все.
   Депутаты обрадовались живому натуральному слову, повернулись к Маслову.
   — Господа депутаты! В Наказе всемилостивейшей государыни напечатано:
   «Мужики, большею частию, имеют по двенадцати, по пятнадцати и до двадцати детей из одного супружества, однако редко и четвертая часть приходит в совершеннолетний возраст». И я ответствую вам, почтенное собрание, отчего сие происходит. Как можно бедному человеку детей своих воспитать, ежели его барин тщится не по средствам жить и тем своих людей чрезмерно отягчает. Есть такие владельцы: людей у него находится примерно только двадцать человек, и то будет половина на пашне, а другая при нем в лакействе, и по своей роскоши приумножает псовую охоту, и старается неусыпно и мужиков работою понуждать, дабы роскошество свое прокормить, а того не думает, что чрез его отягощение мужичьи дети с голоду зло помирают; барин же веселится, смотря на псовую охоту, а крестьяне горько плачут, взирая на своих голых и голодных малых детей. — Андрей Маслов, наморщив нос и прищурив подслеповатые глаза, заглянул в свою записку и продолжал:
   — Господа депутаты! Тут упрекали крестьян за побеги, а в рассуждение не входили, от радости ли покидает мужик свои малые детища, чего ни единый зверь в норе — своих щенят, ни птица в гнезде — птенцов своих не сделают, только несчастному в свете человеку сие по нужде приключается… — Однодворец Андрей Маслов почесал в затылке, оглянулся назад, как бы ища поддержки у бедноты, выпучил глаза и с решимостью закончил:
   — Вот тут с самого начала заседаний был спор промеж дворянами столбовыми, матерыми, и дворянами мелкопоместными, кто-де из сих дворян лучше? А по-моему, по-простецки — все дворяне одинаковы — дворяне и дворяне — все с одной буквы пишутся. И все пред богом да пред мужиком одинаково повинны. Да, пожалуй, крупные-то дворяне меньше утесняют крестьян, нежели мелкие, которые из подьячих да из полицейских крючков выслужились, ежели вы хотите знать. И мое мнение такое будет — хотите слушайте, хотите нет… Я мыслю, господа высокие депутаты, что настал черед устранить целиком всю помещичью власть… Чего? Да, да, устранить целиком!.. Довольно уж барам властвовать над людьми. А крепостных крестьян, взяв их от помещиков, передать в управление особой правительственной коллегии, кою надлежит вам учредить. И пущай та коллегия ведает этими крестьянами на тех же правах, как и крестьянами бывшими церковными, ныне экономическими. Пущай она в пользу помещиков и оброк с них собирает. Только оброк самый малый, для мужика не разорительный. Вот и весь мой сказ. А это вот мой письменный отзыв, — и Маслов, подойдя к секретарю Новикову, передал ему свою записку.
   Выступление Маслова показалось собранию дворян столь необоснованным и несерьезным, а сам депутат Маслов — столь жалким и, по мнению дворян, дурашливым, что его задорная речь прозвучала для них, как дребезг слов презренного шута.
2
   Хотя личность депутатов считалась по закону неприкосновенной, однако злосчастный депутат Маслов получил негласный от полицейской власти выговор с приказом впредь таких речей не говорить, а держать язык за зубами, в противном же случае он может-де навсегда лишиться и зубов и языка.
   За депутатами Коробьиным, Козельским и Падуровым установлен негласный надзор полиции. А всех приходящих к ним крестьян приказано хватать и тащить, куда следует.
   Тем не менее, кучки крестьян продолжали скрытно собираться; тут были крестьяне оброчные, отпросившиеся у своих господ в Москву на заработки, были барские холопы-челядинцы, были ходоки, нарочито посланные в Москву землепашцами с Волги, с Камы, с Северной Двины и прочих мест России. Все они, как библейские одержимые болезнями, ждали у Силоамской купели возмущения воды от дуновения слетевшего с небес архангела: вода заплещет, заиграет, и кто войдет в нее — здрав будет.
   В начале работ Большой Комиссии таким ангелом-целителем они считали матушку Екатерину, затем, проведав, что она к делу крестьян относится прохладно, переложили упование свое на некоторых депутатов. А с течением времени, поняв полное бессилие этих депутатов бороться против зубастых вельмож и богатейшей знати, крестьяне сурово говорили:
   — Ни от царицы, ни от бар, ни от купцов великого заступленья ждать нам нечего. Они свою линию гнут. А надо нам самим топоры острить.
   Крестьяне тайно похаживали к депутатам, а сами депутаты почасту заглядывали к секретарю Комиссии, молодому Новикову, связанному с либеральными кругами Панина и Сумарокова. Депутаты эти — пахотные солдаты, крестьяне, казаки, однодворцы и мелкопоместные, вроде Коробьина, шляхтичи подолгу беседовали с Николаем Ивановичем, вскрывая пред ним правду русской жизни. Горький сок этих бесед в скором времени сослужит ему большую службу. Чрез год, возглавив передовую журналистику, Новиков станет издавать сатирический журнал «Трутень», на страницах которого он поведет борьбу с органами власти и с самой Екатериной. Вот тогда-то он широко воспользуется как материалом своими былыми беседами с депутатами Комиссии.
   Большая Комиссия работала шестнадцать месяцев и зимой 1768 года, якобы по случаю начинавшейся войны России с Турцией, была распущена.
   Многообещающая, но далеко не доведенная до конца затея императрицы с Наказом и Большой Комиссией по результатам своим хотя и была мертворожденной, однако она оказала огромное влияние на общественное сознание России.
   Темная, лишенная гласности страна, где ущемлялся малейший проблеск живой мысли, вдруг, при первой же попытке правительства ослабить гнет, выявила немало способных, истинных сынов отечества. В боевых, прекрасно построенных речах, прогремевших впоследствии по всей России, эти недюжинные русские люди мужественно критиковали существующий государственный порядок и смело подымали на заседаниях Комиссии важные политические вопросы, касаться которых самодержавная Екатерина считала лишь своим священным правом.
   Бурные заседания Комиссии и пугали и сердили Екатерину.