Страница:
Однако свободолюбивый автор не рекомендовал немедленного освобождения крестьян.
Но почти каждый вечер, свободный от кутежей на стороне или длительных поездок в гатчинские, а то новгородские леса на охоту, он проводил с императрицей в ее интимных покоях.
В шелковом, перетянутом опояскою, капоте без фижм и кринолинов парадных платьев, скрывающих естественную форму тела, Екатерина казалась изящно сложенной и была быстра в движениях. В белом кружевном чепце она сидела за маленьким письменным столом, заканчивала давно начатый ею перевод на русский язык «Велизария» — философский роман французского писателя Жана Мармонтеля.
Григорий Орлов, подобрав обутые в шлепанцы ноги, полулежал на удобном диване, просматривал свежий номер газеты «Санкт-Петербургские Ведомости».
Он в атласном, с золотой вышивкой, халате, шея и грудь обнажены, русые, слегка завитые волосы подрублены в скобку, по-казацки. Глаза его наткнулись, как на кочку, на объявление в газете:
— Да! Матушка… Прости, что докучаю тебе. Мужичишка, Васька Безухий, медвежатник мой, приходил намеднись ко мне, сказывал — двух медведей обложил в берлогах под Гатчиной… Поехать доведется, стукнуть.
Екатерина, отложив работу, быстро оправила чепец, скользом взглянула в лежавшее возле нее зеркальце и, машинально облизнув губы, повернулась к Орлову.
— И надолго сей променад?
— Да бог его ведает… На недельку.
— Вот ты все ездишь, дела свои запустил, меня одну бросаешь. Ну да, впрочем, ты ферлакур известный, Гришенька.
— Утешители у тебя найдутся, — с ревнивым чувством во взгляде и голосе несдержно упрекнул ее Орлов и, насупившись, швырнул газету на пол.
Екатерина, в упор глядя на него, выжидательно молчала. Она приготовилась к самозащите, она собиралась выпустить когти, но, признаваясь самой себе, что в своих упреках Орлов был прав, она опустила веки, и губы ее капризно скривились.
Вошел с охапкой дров скуластый глухонемой калмык в красном жупане, стал растапливать камин. Был поздний вечер, восковые свечи задумчиво горели в люстре, в канделябрах, в настенных бра. Камин запылал, калмык скрылся. Орлов запер за ним дверь.
— Ну, а как же в твоем Вольном экономическом обществе, Григорий Григорьич? Да!.. И какой же ветреник этот Сумароков. Своим письмом в твое общество он опорочил свое имя пред потомками на веки вечные. Внутренние его помыслы далеко не те, о чем бряцает его лира. Да, вот тебе, — Екатерина, порывшись в ящиках стола, вынула пачку бумаг с надписью:
«Запрещаю» и нашла в ней кудряво написанное стихотворение Сумарокова «Хор ко превратному свету». — Слушай, что он написал в своей сатире к моей коронации, сравнивая порядки у нас и за границей:
— Ой, матушка, Катенька… Ты столь премудра, что… — и, заскрипев пружинами дивана, Орлов поднялся. — Дозволь перецеловать все твои мизинчики…
— Их только два…
— Ой, четыре… Ей-богу же, четыре! — и, подбежав к Екатерине сзади и запрокинув ей голову, он с жаром поцеловал ее в маленькие губы.
— Довольно, довольно, Гришенька, — запротестовала Екатерина. — Мой рабочий день, ваше сиятельство, еще не кончился. Делаю вам выговор… Ревнивец!
— Ой, матушка! — всплеснул руками и, обойдя стол так, чтоб быть лицо в лицо с Екатериной, воскликнул Орлов. — Ужо я приведу к тебе стихотворца Дениса Фонвизина, говорят — душа-парень, весельчак. Как-то довелось слышать мне его… Он столь похоже Сумарокова передразнивает и в голосе, и в манерах, и даже умом, так что Сумароков и сам не мог бы сказать инако, как то, что Фонвизин говорит его голосом. Я чаю, ты прямо обхохочешься; прямо пальчики оближешь, как услышишь его. Дозволь!
Екатерина молчала. Орлов смотрел на нее с восхищением. Аккуратно сложив вынутые бумаги, она спрятала их в стол и, не обращая внимания на Орлова, взялась за гусиное перо, чтоб продолжать прерванную работу.
Обескураженный Орлов прошелся по комнате, поворошил клюкой горящий камин, подбросил дров и отщипнул ветку винограда, горой лежавшего в севрской вазе. «Дурак, — подумал про себя Орлов, — газету швырнул, огорчил бабенку. Осел… Подтянуться надо».
Желая овладеть вниманием Екатерины, Орлов, переменив тон, попробовал заговорить о деле:
— Ваше величество! А как вы соизволили отнестись к сочинению Беарде-де-Лаббея? Наши все перетрусили, прочтя оное, и пришли в недоумение — публиковать его в печати или нет? За публикацию Ванька да Захарка Чернышевы, Сиверс, Бибиков, Теплов, Роман Воронцов и другие, а вот Черкасов против, генерал-прокурор Сената Вяземский ни туда ни сюда, дать мнение отказался, тебя опасается, хитрец коварный. Словом, одиннадцать голосов за напечатание, а шестнадцать против. А ты как думаешь, матушка?
— Напечатать, — не колеблясь, ответила Екатерина.
Орлов поставил клюку в угол, несколько мгновений удивленно смотрел на Екатерину.
— Но, матушка… — сказал он. — Ведь оный немец требует мужиков освободить и барскую землю отдать им. Ему-то хорошо в филозофию пускаться, у него, я чаю, ничего, кроме штанов, нет.
— Мое мнение — печатать, — повторила Екатерина. — Ты, Гришенька, я вижу, не столь далеко уехал от господина Сумарокова. Не зря же говорится по-русски: два рыбака — пара.
— Матушка! — захохотал Орлов. — Доколе ты будешь пословицы перевирать? Не рыбака, а сапога. Два сапога — пара!
— Нет, нет… про рыбаков, — капризно сказала Екатерина, оскорбленная неуместной веселостью Орлова.
— А тогда: рыбак рыбака видит издалека. Это, что ли, молвить хотела?
— Потрудись заказать мне список пословиц.
— Добро, добро… Чулкову Мишке закажу, он сих дел мастер.
Желая в свою очередь уколоть Орлова, она спросила:
— Ну, а как ты во французском успеваешь? Чаю, пора бы уж…
— Не спрашивай, матушка, не лезет. Трудно шибко, — захлопал Орлов глазами. — Да и французишка попался — прямо скажу — дрянь. Говорим, говорим с ним по-французски, да и нарежемся водки по-русски, — и, чтоб замять этот неприятный для него разговор, он вновь перевел на дело:
— Опасаюсь я, матушка, как бы чего худого в публике не вышло, ежели напечатать этого самого Беарде. Разговоры всякие пойдут, крамольные кривотолки, то да се.
— Не бойся, мой друг, — сказала Екатерина, подымаясь. Утомленная трехчасовым сиденьем за столом, она быстрым движением взбросила вверх руки, привстала на цыпочки и потянулась. — Беарде-де-Лаббей в своей пьесе рекомендует освободить крестьян не инако, как прежде просветив их. А это… а это…
— Стало, на наш век хватит? — улыбаясь, спросил Орлов. И, не получив ответа, задал в упор другой вопрос:
— Ну, а ты-то, матушка, ты-то желала бы освободить православных мужичков? Ну-тка?
— А как ты думаешь, мой друг? — прищурившись на Григория Орлова и потряхивая откинутой головой, с неожиданным раздражением произнесла Екатерина.
— А я ничего не думаю.
— Сие зело сожалительно…
— Четвертый год живу с тобой, матушка, душа в душу, а каковы твои сокровенные помыслы касательно дел важных — не ведаю. Ты себе на уме, матушка. Не вдруг поймешь тебя, — подавленным голосом, но с оттенком иронии сказал Орлов и, прислонясь спиной к стене, ждал проявления гнева государыни.
На лице Екатерины отразилось страдание. Чуть вздрагивающим голосом с нотками истинной печали, но все же довольно сухо, она сказала:
— Я ценю вас, ваше сиятельство, за вашу отменную верность мне, за честность вашу, за преданность престолу, но зело скорблю, что природа наделила вас умом ленивым и в сложный механизм государственных дел не проницательным. Прервем этот разговор…
— Хоть, может статься, я и дурак, матушка, — выждав время, виновато промолвил Орлов, — а я на твоем месте мужичков православных погодил бы освобождать.
Екатерина молчала, кусала губы, хмурилась. Но вот, надо полагать, в душе ее поднялось большое человеческое чувство к другу. Она заулыбалась, ямочки появились на щеках, лучистые глаза милостиво устремились на притихшего Орлова.
— Друг мой, Гришенька! — воскликнула она. — Вообрази себе: вот императрица Екатерина Вторая завтра публикует указ: «Крестьянам отныне быть свободными. Помещичьи земли навечно передаются в собственность крестьянам». Что бы тогда было? Как ты полагаешь?
— Мужики благословляли бы твое пресветлое имя из века в век…
— А помещики?
— Ну, помещики… — замялся Орлов и развел руками. — Помещики, пожалуй, того… Они бы… пожалуй…
Екатерина улыбалась на замешательство своего друга и, зная, что ее слова рано или поздно станут достоянием истории, погрозила в пространство пальцем, выразительно сказала:
— Боюсь, Гришенька, что тогда помещики успели бы повесить меня прежде, чем освобожденные мною мужички прибежали бы спасать меня.
— Матушка! — в восторженном опьянении закричал Орлов. — Паки говорю тебе: ты — премудра.
И вот, еще будучи на коронации в Москве, она пишет Даламберу письмо, предлагает ему воспитание своего сына. Даламбер отказался. В дружеском письме к Вольтеру он в шутливом, остроумном тоне объяснял причину своего отказа так: «Я очень подвержен геморрою, а он слишком опасен в этой стране». (Намек на внезапную смерть Петра III, умершего, как гласил манифест, от «геморроидальных колик».) Екатерина дважды приглашала его и дважды получала отказ. Тем не менее она выплачивала Даламберу пенсию до самой его смерти.
Екатерина не оставила своим вниманием и третьего философа — знаменитого Дидро. Узнав о материальных затруднениях философа, она за пятнадцать тысяч ливров купила его библиотеку, оставила ее в пожизненное его пользование, назначила ему ежегодное жалованье в тысячу ливров как хранителю библиотеки и приказала выплатить оное за пятьдесят лет вперед.
Даламбер с Вольтером ответили на этот поступок Екатерины восторженными письмами.
Перо Вольтера имело большую власть над умами Франции. Может быть, благодаря его льстивым отзывам о русской императрице, а также и потому, что за границей не вполне еще раскусили ее сущность, имя этой одареннейшей женщины в западных странах, в особенности во Франции, было, пожалуй, более популярно, чем в России.
Заглазно называя Екатерину «моя Като», Вольтер неутомимо превозносил и защищал ее от нападок, оправдывая даже ее жестокие поступки.
«Я ее рыцарь против всех, — писал он госпоже де Деффоид. — Я знаю, что ее обвиняют в каких-то пустяках по отношению к ее мужу; но это дела семейные, в которые я не вмешиваюсь. В общем и недурно, когда есть ошибка, которую надо исправить; это заставляет делать большие усилия, чтобы получать общее уважение и восхищение».
Восхищаться Екатериной со стороны было не так уж трудно и вполне простительно. Ее действия и намерения осчастливить своих подданных могли только издали казаться искренними и устойчивыми, они, как фальшивые камни, имели много блеску, но мало ценности.
Под напором назревшей в государстве нужды пересмотреть и дополнить устаревшие основные законы империи, Екатерина, по совету Никиты Панина и некоторых либерально настроенных сановников, предрешила созвать в Москве Большую Комиссию из представителей сословий для выработки Нового Уложения, то есть основных законов. А в руководство этой Комиссии сочинила знаменитый свой Наказ. Между делом и увеселениями она трудилась над ним более двух лет, изредка совещаясь в последнее полугодие с новгородским губернатором Сиверсом, Паниным, Орловым, Бестужевым, Бибиковым. Нового, оригинального в Наказе не так уж много. В сущности, это перелицованные на свой лад взгляды Монтескье из его книги «Дух законов» и восхитившие Екатерину мысли итальянца Беккария в только что вышедшей его книге «О преступлениях и наказаниях».
Екатерина, не стесняясь, говорила:
— Я ограбила Монтескье и Беккарию. Я как автор похожа на ворону в павлиньих перьях.
Наказ написан в довольно либеральном духе. Екатерина во многом перещеголяла здесь, может быть в провокационном смысле, панинцев и сумароковцев с их политической программой. Наказ, выпущенный в Париже на французском языке, был признан там политически вредным и тотчас запрещен.
Фридрих встретил Наказ с брезгливой миной.
Никита Панин, прочитав это женское рукоделье, не без яда воскликнул:
— Государыня! От сих ваших великих аксиом даже стены рухнут.
А хмурый, умный Сиверс сказал:
— Если бы будущий законодатель оказался вровень с сочиненным вами Наказом, ваше величество, то Новое Уложение было бы наилучшим памятником вашего царствования.
В грубейшей лести царедворцев сквозила ирония. Они, как и Вольтер, отлично понимали цену столь нашумевшего Наказа. Не ради облегчения народной участи писался он (что впоследствии блестяще подтвердилось), а ради тщеславных потуг Екатерины прослыть в глазах Европы просвещеннейшей, гуманнейшей и т. д. императрицей.
В Наказе она против смертной казни. Вопросы уголовного судопроизводства разработаны ею гуманно: «Приложить должно более старания к тому, чтоб вселить законами добрые нравы во граждан, нежели привести дух их в уныние казнями». — «Хотите ли предупредить преступление. Сделайте, чтоб просвещение распространилось между людьми».
И все-таки императрица в Наказе твердо отстаивала начала абсолютизма:
«Пространное государство предполагает самодержавную власть в той особе, которая оным правит». — «Самодержавных правлений намерение и конец — есть слава граждан, государства и государя».
Зато о крепостном праве, взаимоотношениях мужика и барина было сказано не много, но столь крепко, что мысли Екатерины вызвали взрыв протеста из лагеря многочисленных крепостников, которым была роздана на критику первая редакция Наказа.
Генерал Петр Панин, называя Наказ «пирожком ни с чем», впоследствии заглазно корил Екатерину:
— В этой немке преизбыточествуют хитрость и коварство. Она в своем Наказе расставила на нас, как на зверей, кляпцы. А ну-тка, мол, како они думают о крепостном праве?
Камердинер Данилыч, в нанковом, ниже колен сюртуке и серых валенках, растапливал камин, совал под сырые дрова пучки рукописей, принадлежавших начинающим поэтам и брошенных барином в корзину. Он сутул, узкогруд, высок, плешив. В серых покорных глазах выражение собачьей преданности господину.
Сумароков среднего роста, немного косоплеч, но очень изящен в общем облике и в несколько распущенных манерах. Слегка обрюзгшее лицо его довольно миловидно, оно обрамлено пышными рыжеватыми, уже седеющими волосами. Губы улыбчивы, карие глаза глубоко посажены. Он в мягком темно-зеленом, английского сукна, шлафроке. Он всю ночь прокутил с этим милейшим весельчаком Денисом Иванычем Фонвизиным и сегодня встал поздно с головной болью. Старик Данилыч отечески журит его, советует выкушать натощак святой водицы, да чашечку огуречного рассола, да капустки кочанной.
— Брось, брось, Данилыч, — несколько грассируя, говорил Сумароков. — До святой ли водички тут, лучше принеси-ка мне водочки. А огуречный рассол вот он где, — и поэт похлопывает белой ладонью но синеватым листам Наказа.
— Трепещи, Данилыч! Сие есть неизъяснимыя мудрости творение благочестивейшей государыни императрицы.
— Знаю, знаю, батюшка Лександр Петрович. Курьер из дворца приволок, так сказывал. И еще сказывал курьер, что матушка-т в пять часов утра встает да сама себе кофейку скипятит, тут сядет да до самого обеда пишет.
А после обеда рукоделием изволит заниматься. Вот и вы бы, Лександр Петрович, брали бы с них пример. А вы когда сегодня поднялись? Уж скоро к вечерням звонить будут…
Небольшой, но со вкусом обставленный кабинет был украшен книжными шкафами и портретами знаменитых актеров Волкова, Дмитриевского, Шумского.
Над столом овальный, в масляных красках, портрет улыбчивой эффектной императрицы. На письменном столе — рукописи, газеты, свежие книжки журналов, а среди всяких безделушек — три «счастливые» подковы, причем одна из них принадлежит историческому белому коню, на котором счастливая «матушка» брала в плен своего несчастного супруга.
Напившись кофе и пофриштыкав, Сумароков закричал:
— Ба! Ха-ха… Ну, нет-с, нет-с, ваше величество. На сей счет мы с вами жестоко поспорим. Как?! Отменить крепостное право? Мерси, мерси… — И он, смакуя и зло посмеиваясь, стал читать параграфы Наказа:
— «Не должно вдруг и чрез узаконение общее делать великого числа освобожденных». Ха!
Афоризм умный, но чересчур, чересчур… Ха! Освобождать мужиков в д р у г нельзя, а, значит, понемногу должно. Ха-ха… Да нет! Это притворяется она, дурочкой прикидывается, шутки шутит… Данилыч, слышишь? У нашей матушки ум за разум зашел, высказывает хотенье всех мужиков помаленьку освободить. Да нешто это возможно, Данилыч?
Тот, не сразу переварив слова барина и все-таки поняв их смысл, набожно перекрестился, на глазах проступили радостные слезы, он взял клюку и молча стал ворошить в камине.
— Слушай, слушай: «Не может земледельство процветать тут, где никто не имеет ничего собственного». Ага, значит, мужикам собственность подавай?
Слушай дальше: «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества и привести их в такое состояние, чтоб они могли купить сами себе свободу». Мерси, мерси, ваше величество… Токмо примите в память — здесь не Англия, не Швеция и не Украина, здесь — Русь, ваше величество, с укладом искони древним. — Заносчивый, невоздержный, склонный к дрязгам и ссорам, он решил на сей раз посчитаться с Екатериной, которая иногда не стеснялась относиться к нему пренебрежительно. Он выпил серебряный стаканчик тминной, слегка прихрамывая, прошел к дивану, разлегся и закинул руки за голову.
— Данилыч, подойди-ка сюда, стань тут. Ну хорошо, допустим, выйдет закон отобрать у господ крестьян да дворню. А я-то, я-то с кем же останусь? Кто станет раздевать меня, обед готовить? (Старый Данилыч тер лысину, вздыхал, топтался). Нет, ты сам, Данилыч, смекни — господа, оставшись без дворни, станут чахнуть, погибать. На что это похоже? А там, по деревням-то! Великий разлад пойдет промежду помещиком и крепостными, свара, межусобица, и ради усмиренья мужиков придется войска туда посылать, целые полки двигать, кровь лить! А ныне, что ж… ныне помещики проживают спокойно в своих вотчинах, с мужиками ладят.
— В Кашинском уезде, Лександр Петрович, сказывают, на той неделе барыню дворня зарезала, а под Новым городом — барина-старика да двоих молодых господ ухайдакали, — соболезнующим голосом проговорил Данилыч, но Сумароков в точности не мог понять, на чьей же стороне его сочувствие.
— Ну и молчи. Ишь ты раскудахтался… Зарезали, зарезали…
— Я, Лександр Петрович, правду молвлю.
— Правду… Правда ныне не в почете, старик. В моих творениях я тоже сущу правду излил, а всемилостивая государыня на дыбы, нет-нет, да ножкой и притопнет. Вот те и правда. А тебе ведомо, кто я? Я первый пиита в России, да меня весь свет знает, Париж обо мне пишет. Да если бы не я, и театра в России не было бы. Я не граф какой-нибудь, я Сумароков! А ты — зарезали. Деревня… Дай-ка тминной!..
Он выпил, пожевал вяленой рыбы и брезгливо сплюнул.
— А я, Данилыч, критику и на помещиков делаю, кои тиранство для крестьян своих приуготовляют, мануфактуры у себя заводят и прочие вымыслы.
Суконные заводы ныне в моде. Да разве для земледелия полезны они? Не токмо суконные дворянские заводы, но и лионские шелковые ткани приносят во Франции обогащения меньше, нежели земледелие. А Россия паче всего на земледелие уповати должна! И чтобы заводы не одному помещику доходны были, а и крестьянам. И были бы крестьяне работники, а не каторжники. Тогда они и резать помещиков не станут. Эх, да чепуха это. Разве дворянское дело заниматься фабрикой? С Мишки Ломоносова, царство ему небесное, узоры нечем брать: он был мужик, он, бывало, треску живьем жрал. Фабрикантом-то ему больше пристало быть, нежели поэтом…
Взбадривая себя табаком и тминной, Сумароков всю ночь просидел над Наказом.
Екатерина, просматривая докладную записку Сумарокова, гневалась.
Подчеркнув то место, где Сумароков особо сильно противоречил ее мыслям, Екатерина сбоку написала: «Господин Сумароков хороший поэт, но слишком скоро думает, чтобы быть хорошим законодавцем. Он связи хорошей в мыслях не имеет, чтобы критиковать цель». По поводу какого-то параграфа Сумароков написал: «Для краткости времени без всякого возражения мною оставлен».
Екатерина иронически добавила: «Потери в том нету».
Но и помимо Сумарокова Наказ был достаточно пощипан вельможными персонами «вельми разномыслящими».Дворяне-крепостники, будто сговорившись, в один голос трубили Екатерине:
— Государыня! Не совершайте столь рискованного шага. Крепостное право освящено церковью и богом. Связанный раб покорен, освобожденный страшен.
Он страшен и для помещиков, и для вас, государыня, и для спокойствия империи вашего величества. Ведь тогда вся русская земля содрогнется, устои восколеблются, храмина здания государственного рушится, и мы все погибнем… А ныне — все ко благополучию в империи вашей совершается, достаток крепостных крестьян год от году множится, помещики тщатся, елико возможно, рачительно опекать их. И, благодарение богу, крестьяне с похвальной любовию относятся к своим помещикам, почитая их за отцов…
— И бывает, — иронически прищурившись, подала свой голос Екатерина, — бывает, что крестьяне любимых помещиков немножечко зарезывают…
Подобные разговоры приводили Екатерину в радость. Под давлением крепостников Екатерина притворялась невинной жертвой и делала вид, что ее запугали.
Впрочем, тут происходила обоюдная игра. Крепостники-помещики считали Наказ мыльным пузырем, пустыми литературными упражнениями царицы, — они знали, что столь умная женщина, как Екатерина, никогда не осмелится уничтожить крепостное право, так как это в первую голову грозило бы ей гибелью. В то же время Екатерина, выставляя себя в Наказе защитницей крестьян, отлично видела, что помещики в ее искренность ни капельки не верят и, соблюдая лишь придворный этикет, притворяются напуганными ожидаемой с высоты престола реформой.
Наказ пришлось наполовину вымарать. Особенно сильно был урезан вопрос о крепостном праве.
Глава 5.
«…Должно приуготовить рабов к принятию вольности прежде, нежели дана им будет какая собственность… Когда просветится их разум и исправятся их нравы, тогда уже можно будет разрешить оковы рабства…»Собрание Вольного экономического общества, состоящего почти сплошь из крупных крепостников, премировав это сочинение, растерялось. Большинство было против опубликования столь дерзких, потрясающих государственные основы, высказываний. Как быть? Напечатать, конечно, легко. А вдруг по напечатании «неизвестный» благодетель «И. Е.» придет в гнев и все «вольное общество»… сошлет в Сибирь!
2
Апартаменты Григория Орлова помещались в Зимнем дворце на антресолях.Но почти каждый вечер, свободный от кутежей на стороне или длительных поездок в гатчинские, а то новгородские леса на охоту, он проводил с императрицей в ее интимных покоях.
В шелковом, перетянутом опояскою, капоте без фижм и кринолинов парадных платьев, скрывающих естественную форму тела, Екатерина казалась изящно сложенной и была быстра в движениях. В белом кружевном чепце она сидела за маленьким письменным столом, заканчивала давно начатый ею перевод на русский язык «Велизария» — философский роман французского писателя Жана Мармонтеля.
Григорий Орлов, подобрав обутые в шлепанцы ноги, полулежал на удобном диване, просматривал свежий номер газеты «Санкт-Петербургские Ведомости».
Он в атласном, с золотой вышивкой, халате, шея и грудь обнажены, русые, слегка завитые волосы подрублены в скобку, по-казацки. Глаза его наткнулись, как на кочку, на объявление в газете:
«В Четвертой Мещанской в № 111 продаются две молодые девки, собой видные, грудастые, белье шьют и в тамбур, гладят и крахмалят, и стряпать мастерицы. Последняя цена им 1000 рублей. Тут же продается жеребец, да бык, да стая гончих собак, числом пятьдесят, по сходной цене».Орлов поморщился. Он знал, что крепостных не только продают, но проигрывают в карты, дают ими взятки, платят врачам за лечение. Надо бы опять обратить внимание государыни, ну да как-нибудь в другой раз…
— Да! Матушка… Прости, что докучаю тебе. Мужичишка, Васька Безухий, медвежатник мой, приходил намеднись ко мне, сказывал — двух медведей обложил в берлогах под Гатчиной… Поехать доведется, стукнуть.
Екатерина, отложив работу, быстро оправила чепец, скользом взглянула в лежавшее возле нее зеркальце и, машинально облизнув губы, повернулась к Орлову.
— И надолго сей променад?
— Да бог его ведает… На недельку.
— Вот ты все ездишь, дела свои запустил, меня одну бросаешь. Ну да, впрочем, ты ферлакур известный, Гришенька.
— Утешители у тебя найдутся, — с ревнивым чувством во взгляде и голосе несдержно упрекнул ее Орлов и, насупившись, швырнул газету на пол.
Екатерина, в упор глядя на него, выжидательно молчала. Она приготовилась к самозащите, она собиралась выпустить когти, но, признаваясь самой себе, что в своих упреках Орлов был прав, она опустила веки, и губы ее капризно скривились.
Вошел с охапкой дров скуластый глухонемой калмык в красном жупане, стал растапливать камин. Был поздний вечер, восковые свечи задумчиво горели в люстре, в канделябрах, в настенных бра. Камин запылал, калмык скрылся. Орлов запер за ним дверь.
— Ну, а как же в твоем Вольном экономическом обществе, Григорий Григорьич? Да!.. И какой же ветреник этот Сумароков. Своим письмом в твое общество он опорочил свое имя пред потомками на веки вечные. Внутренние его помыслы далеко не те, о чем бряцает его лира. Да, вот тебе, — Екатерина, порывшись в ящиках стола, вынула пачку бумаг с надписью:
«Запрещаю» и нашла в ней кудряво написанное стихотворение Сумарокова «Хор ко превратному свету». — Слушай, что он написал в своей сатире к моей коронации, сравнивая порядки у нас и за границей:
— А вот конец письма в адрес твоего общества: «Впротчем, свобода крестьян не только обществу вредна, но и пагубна». Как сие аттестовать прикажешь? Сие есть — двоедушие.
Со крестьян там кожи не сдирают,
Деревень на карты там не ставят,
За морем людьми не торгуют.
— Ой, матушка, Катенька… Ты столь премудра, что… — и, заскрипев пружинами дивана, Орлов поднялся. — Дозволь перецеловать все твои мизинчики…
— Их только два…
— Ой, четыре… Ей-богу же, четыре! — и, подбежав к Екатерине сзади и запрокинув ей голову, он с жаром поцеловал ее в маленькие губы.
— Довольно, довольно, Гришенька, — запротестовала Екатерина. — Мой рабочий день, ваше сиятельство, еще не кончился. Делаю вам выговор… Ревнивец!
— Ой, матушка! — всплеснул руками и, обойдя стол так, чтоб быть лицо в лицо с Екатериной, воскликнул Орлов. — Ужо я приведу к тебе стихотворца Дениса Фонвизина, говорят — душа-парень, весельчак. Как-то довелось слышать мне его… Он столь похоже Сумарокова передразнивает и в голосе, и в манерах, и даже умом, так что Сумароков и сам не мог бы сказать инако, как то, что Фонвизин говорит его голосом. Я чаю, ты прямо обхохочешься; прямо пальчики оближешь, как услышишь его. Дозволь!
Екатерина молчала. Орлов смотрел на нее с восхищением. Аккуратно сложив вынутые бумаги, она спрятала их в стол и, не обращая внимания на Орлова, взялась за гусиное перо, чтоб продолжать прерванную работу.
Обескураженный Орлов прошелся по комнате, поворошил клюкой горящий камин, подбросил дров и отщипнул ветку винограда, горой лежавшего в севрской вазе. «Дурак, — подумал про себя Орлов, — газету швырнул, огорчил бабенку. Осел… Подтянуться надо».
Желая овладеть вниманием Екатерины, Орлов, переменив тон, попробовал заговорить о деле:
— Ваше величество! А как вы соизволили отнестись к сочинению Беарде-де-Лаббея? Наши все перетрусили, прочтя оное, и пришли в недоумение — публиковать его в печати или нет? За публикацию Ванька да Захарка Чернышевы, Сиверс, Бибиков, Теплов, Роман Воронцов и другие, а вот Черкасов против, генерал-прокурор Сената Вяземский ни туда ни сюда, дать мнение отказался, тебя опасается, хитрец коварный. Словом, одиннадцать голосов за напечатание, а шестнадцать против. А ты как думаешь, матушка?
— Напечатать, — не колеблясь, ответила Екатерина.
Орлов поставил клюку в угол, несколько мгновений удивленно смотрел на Екатерину.
— Но, матушка… — сказал он. — Ведь оный немец требует мужиков освободить и барскую землю отдать им. Ему-то хорошо в филозофию пускаться, у него, я чаю, ничего, кроме штанов, нет.
— Мое мнение — печатать, — повторила Екатерина. — Ты, Гришенька, я вижу, не столь далеко уехал от господина Сумарокова. Не зря же говорится по-русски: два рыбака — пара.
— Матушка! — захохотал Орлов. — Доколе ты будешь пословицы перевирать? Не рыбака, а сапога. Два сапога — пара!
— Нет, нет… про рыбаков, — капризно сказала Екатерина, оскорбленная неуместной веселостью Орлова.
— А тогда: рыбак рыбака видит издалека. Это, что ли, молвить хотела?
— Потрудись заказать мне список пословиц.
— Добро, добро… Чулкову Мишке закажу, он сих дел мастер.
Желая в свою очередь уколоть Орлова, она спросила:
— Ну, а как ты во французском успеваешь? Чаю, пора бы уж…
— Не спрашивай, матушка, не лезет. Трудно шибко, — захлопал Орлов глазами. — Да и французишка попался — прямо скажу — дрянь. Говорим, говорим с ним по-французски, да и нарежемся водки по-русски, — и, чтоб замять этот неприятный для него разговор, он вновь перевел на дело:
— Опасаюсь я, матушка, как бы чего худого в публике не вышло, ежели напечатать этого самого Беарде. Разговоры всякие пойдут, крамольные кривотолки, то да се.
— Не бойся, мой друг, — сказала Екатерина, подымаясь. Утомленная трехчасовым сиденьем за столом, она быстрым движением взбросила вверх руки, привстала на цыпочки и потянулась. — Беарде-де-Лаббей в своей пьесе рекомендует освободить крестьян не инако, как прежде просветив их. А это… а это…
— Стало, на наш век хватит? — улыбаясь, спросил Орлов. И, не получив ответа, задал в упор другой вопрос:
— Ну, а ты-то, матушка, ты-то желала бы освободить православных мужичков? Ну-тка?
— А как ты думаешь, мой друг? — прищурившись на Григория Орлова и потряхивая откинутой головой, с неожиданным раздражением произнесла Екатерина.
— А я ничего не думаю.
— Сие зело сожалительно…
— Четвертый год живу с тобой, матушка, душа в душу, а каковы твои сокровенные помыслы касательно дел важных — не ведаю. Ты себе на уме, матушка. Не вдруг поймешь тебя, — подавленным голосом, но с оттенком иронии сказал Орлов и, прислонясь спиной к стене, ждал проявления гнева государыни.
На лице Екатерины отразилось страдание. Чуть вздрагивающим голосом с нотками истинной печали, но все же довольно сухо, она сказала:
— Я ценю вас, ваше сиятельство, за вашу отменную верность мне, за честность вашу, за преданность престолу, но зело скорблю, что природа наделила вас умом ленивым и в сложный механизм государственных дел не проницательным. Прервем этот разговор…
— Хоть, может статься, я и дурак, матушка, — выждав время, виновато промолвил Орлов, — а я на твоем месте мужичков православных погодил бы освобождать.
Екатерина молчала, кусала губы, хмурилась. Но вот, надо полагать, в душе ее поднялось большое человеческое чувство к другу. Она заулыбалась, ямочки появились на щеках, лучистые глаза милостиво устремились на притихшего Орлова.
— Друг мой, Гришенька! — воскликнула она. — Вообрази себе: вот императрица Екатерина Вторая завтра публикует указ: «Крестьянам отныне быть свободными. Помещичьи земли навечно передаются в собственность крестьянам». Что бы тогда было? Как ты полагаешь?
— Мужики благословляли бы твое пресветлое имя из века в век…
— А помещики?
— Ну, помещики… — замялся Орлов и развел руками. — Помещики, пожалуй, того… Они бы… пожалуй…
Екатерина улыбалась на замешательство своего друга и, зная, что ее слова рано или поздно станут достоянием истории, погрозила в пространство пальцем, выразительно сказала:
— Боюсь, Гришенька, что тогда помещики успели бы повесить меня прежде, чем освобожденные мною мужички прибежали бы спасать меня.
— Матушка! — в восторженном опьянении закричал Орлов. — Паки говорю тебе: ты — премудра.
3
Екатерина с наследником Павлом виделась довольно редко, она не любила его, но все же вынуждена была заботиться о его воспитании. Ей хотелось во что бы то ни стало залучить в Петербург знаменитого французского математика философа Даламбера. «Разве не лестно личное общение со свободным мыслителем, гонимым на родине отцами церкви? Разве не приятны были бы вольнолюбивые беседы с ним в чертогах Северной Семирамиды? Пусть знают Вольтер, Дидро, кичливый Фридрих, пусть знает весь свет, что Екатерина Вторая есть великая женщина своего века, великая мать великой России…» — размышляла сама с собой Екатерина.И вот, еще будучи на коронации в Москве, она пишет Даламберу письмо, предлагает ему воспитание своего сына. Даламбер отказался. В дружеском письме к Вольтеру он в шутливом, остроумном тоне объяснял причину своего отказа так: «Я очень подвержен геморрою, а он слишком опасен в этой стране». (Намек на внезапную смерть Петра III, умершего, как гласил манифест, от «геморроидальных колик».) Екатерина дважды приглашала его и дважды получала отказ. Тем не менее она выплачивала Даламберу пенсию до самой его смерти.
Екатерина не оставила своим вниманием и третьего философа — знаменитого Дидро. Узнав о материальных затруднениях философа, она за пятнадцать тысяч ливров купила его библиотеку, оставила ее в пожизненное его пользование, назначила ему ежегодное жалованье в тысячу ливров как хранителю библиотеки и приказала выплатить оное за пятьдесят лет вперед.
Даламбер с Вольтером ответили на этот поступок Екатерины восторженными письмами.
Перо Вольтера имело большую власть над умами Франции. Может быть, благодаря его льстивым отзывам о русской императрице, а также и потому, что за границей не вполне еще раскусили ее сущность, имя этой одареннейшей женщины в западных странах, в особенности во Франции, было, пожалуй, более популярно, чем в России.
Заглазно называя Екатерину «моя Като», Вольтер неутомимо превозносил и защищал ее от нападок, оправдывая даже ее жестокие поступки.
«Я ее рыцарь против всех, — писал он госпоже де Деффоид. — Я знаю, что ее обвиняют в каких-то пустяках по отношению к ее мужу; но это дела семейные, в которые я не вмешиваюсь. В общем и недурно, когда есть ошибка, которую надо исправить; это заставляет делать большие усилия, чтобы получать общее уважение и восхищение».
Восхищаться Екатериной со стороны было не так уж трудно и вполне простительно. Ее действия и намерения осчастливить своих подданных могли только издали казаться искренними и устойчивыми, они, как фальшивые камни, имели много блеску, но мало ценности.
Под напором назревшей в государстве нужды пересмотреть и дополнить устаревшие основные законы империи, Екатерина, по совету Никиты Панина и некоторых либерально настроенных сановников, предрешила созвать в Москве Большую Комиссию из представителей сословий для выработки Нового Уложения, то есть основных законов. А в руководство этой Комиссии сочинила знаменитый свой Наказ. Между делом и увеселениями она трудилась над ним более двух лет, изредка совещаясь в последнее полугодие с новгородским губернатором Сиверсом, Паниным, Орловым, Бестужевым, Бибиковым. Нового, оригинального в Наказе не так уж много. В сущности, это перелицованные на свой лад взгляды Монтескье из его книги «Дух законов» и восхитившие Екатерину мысли итальянца Беккария в только что вышедшей его книге «О преступлениях и наказаниях».
Екатерина, не стесняясь, говорила:
— Я ограбила Монтескье и Беккарию. Я как автор похожа на ворону в павлиньих перьях.
Наказ написан в довольно либеральном духе. Екатерина во многом перещеголяла здесь, может быть в провокационном смысле, панинцев и сумароковцев с их политической программой. Наказ, выпущенный в Париже на французском языке, был признан там политически вредным и тотчас запрещен.
Фридрих встретил Наказ с брезгливой миной.
Никита Панин, прочитав это женское рукоделье, не без яда воскликнул:
— Государыня! От сих ваших великих аксиом даже стены рухнут.
А хмурый, умный Сиверс сказал:
— Если бы будущий законодатель оказался вровень с сочиненным вами Наказом, ваше величество, то Новое Уложение было бы наилучшим памятником вашего царствования.
В грубейшей лести царедворцев сквозила ирония. Они, как и Вольтер, отлично понимали цену столь нашумевшего Наказа. Не ради облегчения народной участи писался он (что впоследствии блестяще подтвердилось), а ради тщеславных потуг Екатерины прослыть в глазах Европы просвещеннейшей, гуманнейшей и т. д. императрицей.
В Наказе она против смертной казни. Вопросы уголовного судопроизводства разработаны ею гуманно: «Приложить должно более старания к тому, чтоб вселить законами добрые нравы во граждан, нежели привести дух их в уныние казнями». — «Хотите ли предупредить преступление. Сделайте, чтоб просвещение распространилось между людьми».
И все-таки императрица в Наказе твердо отстаивала начала абсолютизма:
«Пространное государство предполагает самодержавную власть в той особе, которая оным правит». — «Самодержавных правлений намерение и конец — есть слава граждан, государства и государя».
Зато о крепостном праве, взаимоотношениях мужика и барина было сказано не много, но столь крепко, что мысли Екатерины вызвали взрыв протеста из лагеря многочисленных крепостников, которым была роздана на критику первая редакция Наказа.
Генерал Петр Панин, называя Наказ «пирожком ни с чем», впоследствии заглазно корил Екатерину:
— В этой немке преизбыточествуют хитрость и коварство. Она в своем Наказе расставила на нас, как на зверей, кляпцы. А ну-тка, мол, како они думают о крепостном праве?
4
Сумароков, считавший себя русским Вольтером, надел очки, наморщил лоб, стал медленно перелистывать только что полученную им «высочайшую» рукопись. Плотные синеватые листы хрустели, пахли краской.Камердинер Данилыч, в нанковом, ниже колен сюртуке и серых валенках, растапливал камин, совал под сырые дрова пучки рукописей, принадлежавших начинающим поэтам и брошенных барином в корзину. Он сутул, узкогруд, высок, плешив. В серых покорных глазах выражение собачьей преданности господину.
Сумароков среднего роста, немного косоплеч, но очень изящен в общем облике и в несколько распущенных манерах. Слегка обрюзгшее лицо его довольно миловидно, оно обрамлено пышными рыжеватыми, уже седеющими волосами. Губы улыбчивы, карие глаза глубоко посажены. Он в мягком темно-зеленом, английского сукна, шлафроке. Он всю ночь прокутил с этим милейшим весельчаком Денисом Иванычем Фонвизиным и сегодня встал поздно с головной болью. Старик Данилыч отечески журит его, советует выкушать натощак святой водицы, да чашечку огуречного рассола, да капустки кочанной.
— Брось, брось, Данилыч, — несколько грассируя, говорил Сумароков. — До святой ли водички тут, лучше принеси-ка мне водочки. А огуречный рассол вот он где, — и поэт похлопывает белой ладонью но синеватым листам Наказа.
— Трепещи, Данилыч! Сие есть неизъяснимыя мудрости творение благочестивейшей государыни императрицы.
— Знаю, знаю, батюшка Лександр Петрович. Курьер из дворца приволок, так сказывал. И еще сказывал курьер, что матушка-т в пять часов утра встает да сама себе кофейку скипятит, тут сядет да до самого обеда пишет.
А после обеда рукоделием изволит заниматься. Вот и вы бы, Лександр Петрович, брали бы с них пример. А вы когда сегодня поднялись? Уж скоро к вечерням звонить будут…
Небольшой, но со вкусом обставленный кабинет был украшен книжными шкафами и портретами знаменитых актеров Волкова, Дмитриевского, Шумского.
Над столом овальный, в масляных красках, портрет улыбчивой эффектной императрицы. На письменном столе — рукописи, газеты, свежие книжки журналов, а среди всяких безделушек — три «счастливые» подковы, причем одна из них принадлежит историческому белому коню, на котором счастливая «матушка» брала в плен своего несчастного супруга.
Напившись кофе и пофриштыкав, Сумароков закричал:
— Ба! Ха-ха… Ну, нет-с, нет-с, ваше величество. На сей счет мы с вами жестоко поспорим. Как?! Отменить крепостное право? Мерси, мерси… — И он, смакуя и зло посмеиваясь, стал читать параграфы Наказа:
— «Не должно вдруг и чрез узаконение общее делать великого числа освобожденных». Ха!
Афоризм умный, но чересчур, чересчур… Ха! Освобождать мужиков в д р у г нельзя, а, значит, понемногу должно. Ха-ха… Да нет! Это притворяется она, дурочкой прикидывается, шутки шутит… Данилыч, слышишь? У нашей матушки ум за разум зашел, высказывает хотенье всех мужиков помаленьку освободить. Да нешто это возможно, Данилыч?
Тот, не сразу переварив слова барина и все-таки поняв их смысл, набожно перекрестился, на глазах проступили радостные слезы, он взял клюку и молча стал ворошить в камине.
— Слушай, слушай: «Не может земледельство процветать тут, где никто не имеет ничего собственного». Ага, значит, мужикам собственность подавай?
Слушай дальше: «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества и привести их в такое состояние, чтоб они могли купить сами себе свободу». Мерси, мерси, ваше величество… Токмо примите в память — здесь не Англия, не Швеция и не Украина, здесь — Русь, ваше величество, с укладом искони древним. — Заносчивый, невоздержный, склонный к дрязгам и ссорам, он решил на сей раз посчитаться с Екатериной, которая иногда не стеснялась относиться к нему пренебрежительно. Он выпил серебряный стаканчик тминной, слегка прихрамывая, прошел к дивану, разлегся и закинул руки за голову.
— Данилыч, подойди-ка сюда, стань тут. Ну хорошо, допустим, выйдет закон отобрать у господ крестьян да дворню. А я-то, я-то с кем же останусь? Кто станет раздевать меня, обед готовить? (Старый Данилыч тер лысину, вздыхал, топтался). Нет, ты сам, Данилыч, смекни — господа, оставшись без дворни, станут чахнуть, погибать. На что это похоже? А там, по деревням-то! Великий разлад пойдет промежду помещиком и крепостными, свара, межусобица, и ради усмиренья мужиков придется войска туда посылать, целые полки двигать, кровь лить! А ныне, что ж… ныне помещики проживают спокойно в своих вотчинах, с мужиками ладят.
— В Кашинском уезде, Лександр Петрович, сказывают, на той неделе барыню дворня зарезала, а под Новым городом — барина-старика да двоих молодых господ ухайдакали, — соболезнующим голосом проговорил Данилыч, но Сумароков в точности не мог понять, на чьей же стороне его сочувствие.
— Ну и молчи. Ишь ты раскудахтался… Зарезали, зарезали…
— Я, Лександр Петрович, правду молвлю.
— Правду… Правда ныне не в почете, старик. В моих творениях я тоже сущу правду излил, а всемилостивая государыня на дыбы, нет-нет, да ножкой и притопнет. Вот те и правда. А тебе ведомо, кто я? Я первый пиита в России, да меня весь свет знает, Париж обо мне пишет. Да если бы не я, и театра в России не было бы. Я не граф какой-нибудь, я Сумароков! А ты — зарезали. Деревня… Дай-ка тминной!..
Он выпил, пожевал вяленой рыбы и брезгливо сплюнул.
— А я, Данилыч, критику и на помещиков делаю, кои тиранство для крестьян своих приуготовляют, мануфактуры у себя заводят и прочие вымыслы.
Суконные заводы ныне в моде. Да разве для земледелия полезны они? Не токмо суконные дворянские заводы, но и лионские шелковые ткани приносят во Франции обогащения меньше, нежели земледелие. А Россия паче всего на земледелие уповати должна! И чтобы заводы не одному помещику доходны были, а и крестьянам. И были бы крестьяне работники, а не каторжники. Тогда они и резать помещиков не станут. Эх, да чепуха это. Разве дворянское дело заниматься фабрикой? С Мишки Ломоносова, царство ему небесное, узоры нечем брать: он был мужик, он, бывало, треску живьем жрал. Фабрикантом-то ему больше пристало быть, нежели поэтом…
Взбадривая себя табаком и тминной, Сумароков всю ночь просидел над Наказом.
Екатерина, просматривая докладную записку Сумарокова, гневалась.
Подчеркнув то место, где Сумароков особо сильно противоречил ее мыслям, Екатерина сбоку написала: «Господин Сумароков хороший поэт, но слишком скоро думает, чтобы быть хорошим законодавцем. Он связи хорошей в мыслях не имеет, чтобы критиковать цель». По поводу какого-то параграфа Сумароков написал: «Для краткости времени без всякого возражения мною оставлен».
Екатерина иронически добавила: «Потери в том нету».
Но и помимо Сумарокова Наказ был достаточно пощипан вельможными персонами «вельми разномыслящими».Дворяне-крепостники, будто сговорившись, в один голос трубили Екатерине:
— Государыня! Не совершайте столь рискованного шага. Крепостное право освящено церковью и богом. Связанный раб покорен, освобожденный страшен.
Он страшен и для помещиков, и для вас, государыня, и для спокойствия империи вашего величества. Ведь тогда вся русская земля содрогнется, устои восколеблются, храмина здания государственного рушится, и мы все погибнем… А ныне — все ко благополучию в империи вашей совершается, достаток крепостных крестьян год от году множится, помещики тщатся, елико возможно, рачительно опекать их. И, благодарение богу, крестьяне с похвальной любовию относятся к своим помещикам, почитая их за отцов…
— И бывает, — иронически прищурившись, подала свой голос Екатерина, — бывает, что крестьяне любимых помещиков немножечко зарезывают…
Подобные разговоры приводили Екатерину в радость. Под давлением крепостников Екатерина притворялась невинной жертвой и делала вид, что ее запугали.
Впрочем, тут происходила обоюдная игра. Крепостники-помещики считали Наказ мыльным пузырем, пустыми литературными упражнениями царицы, — они знали, что столь умная женщина, как Екатерина, никогда не осмелится уничтожить крепостное право, так как это в первую голову грозило бы ей гибелью. В то же время Екатерина, выставляя себя в Наказе защитницей крестьян, отлично видела, что помещики в ее искренность ни капельки не верят и, соблюдая лишь придворный этикет, притворяются напуганными ожидаемой с высоты престола реформой.
Наказ пришлось наполовину вымарать. Особенно сильно был урезан вопрос о крепостном праве.