Страница:
Глава 9.
Путь-дорога. Барская нагаечка. Добрый барин.
1
Время стояло теплое, ехали с приятностью, ночевали у костра где-нибудь в поле, в перелеске, а то и в барской роще. Но когда задождит, случалось коротать ночи и по крестьянским избам. В пути-дороге насмотрелись казаки и худого и доброго. Впрочем, доброго-то в крестьянской жизни видели они немного.Однажды в праздник — троицын день был — пред казаками предстало странное зрелище. С покрытого лесом пригорка спускалась по дороге навстречу казакам большая вереница всадников. Впереди на черном коне ехал краснорожий пожилой усач-помещик в желтых штанах и зеленом казакине внакидку, на щекастой большой голове его — какакой-то плюгавенький, блином, картузик. Он неуклюже, локти врозь, восседал копной в богатом седле, а сзади него, на том же коне, прижавшись грудью к толстяку, сидела румяная, красивая, в красном сарафане девка. Справа и слева от черного коня шагали, вихляясь и приплясывая, еще с десяток девок, рослых, румяных, одна краше другой, кто с бубном, кто с балалайкой, кто с гитарой. А сзади двигались на холеных конях, по два в ряд, барские холопы — шуты, скоморохи, стремянные, доезжачие, в синих зипунах, в красных колпаках, у поясов — арапники. Все были пьяны. Ехали враскачку, многие клевали носом, чуть не падали с коней, «доставали ухом землю». По луговине рыскали три гончих пса. Вот помещик мазнул ладонью по усищам, подмигнул девкам и, широко разинув пасть, хрипло загорланил с присвистом:
Он лихо взмахнул рукой, и девки, а за ними и дворня, грянули:
Ходила младшенька по малинку!..
Фю-ю!
Загудели струны, забрякал бубен, залились берестяные рожки, подвыпившие девки на ходу пустились в пляс. Высоко задрав подолы, они кружились, подскакивали, взлягивали босыми белыми ногами, вздымая пыль. И вся эта компания двигалась вперед с хохотом, песнями, дудками, визготней и гамом.
Наколола ноженьку на былинку!
Казаки остановились на обочине дороги. Пугачеву захотелось срубить барину башку.
— Шапки долой! — увидав казаков, гикнул помещик и остановил коня. И все остановились. — Кто вы такие, сволочи?! Шапки долой!
— Не такой ты чин, чтоб пред тобой шапку ломать! — закричал и Пугачев, сдвигая брови к переносице.
— Поедем, тут пропадешь с тобой, — предостерег Пугачева Ванька Семибратов и было тронул своего коня.
Надвигаясь на казаков, помещик вскинул нагайку и во всю мочь заорал:
— Шапки долой, смерды!
— Сам снимай шапку, гладкий черт! — закричал в ответ вскипевший Пугачев и выхватил кривую саблю. — А нет, так я ее вместе с собачьей башкой твоей сниму! Мы гонцы самой государыни, по секретному делу едем.
Вот таким, как ты, что от матерей да отцов девок себе на потеху волокут, повелено государыней руки назад крутить да на лоб клейма ставить. Геть, сучий сын!.. — не помня себя, весь объятый какой-то опасной, нахлынувшей на него страстью, кричал Пугачев.
Помещик на мгновенье опешил, разинул рот и застыл как истукан. А девушки, слыша участливые и грозные слова чернобородого детины, бросились друг дружке на шею и залились слезами.
Помещик очнулся.
— Эй, псари! — закричал он с подвизгом. — Спускай собак! Трави их, смердов… Дуй в нагайки!
И вся дворня, крутя нагайками, послушно ринулась на казаков.
— Прядай, Ванька, до-разу, — бросил Пугачев, — не сладить нам! — и казаки, под раскатистый хохот помещика, поскакали полем наутек.
Но барские лошади — не в пример казачьим; холуйские плети хлестко шпарили удиравших без дороги молодцов, только пыль летела из казачьих чекменей. Спасибо — повстречалась изгородь. Донские лошади легко перемахнули чрез нее, холопы отстали.
Пугачев поежился, посмотрел им вслед, досадливо засмеялся:
— Ну вот, Ванька, и барских нагаечек отведали.
— С тобой отведаешь, — недружелюбно ответил упарившийся Семибратов. — С тобой, бесов сын, и в острог недолго угодить. Больно горяч некстати…
— Мы, Ванька, — не слушая его, смеялся Пугачев, — мы с тобой, как под Цорндорфом в Прусскую войну от конницы Зейдлица, стрекача дали…
— А где у тя шапка-то?! — испуганно закричал Семибратов.
— Не бойсь, шапка за пазухой. — Пугачев вынул шапку и ощупал зашитые в ней деньги.
Друзья свернули на проселок. Пугачев ехал молча, но весь ушел в думы, впервые в жизни повстречавшись сегодня лицом к лицу с российским самодуром-барином.
2
Они въехали в деревню и постучали под окном новой высокой избы.Поднялось волоковое оконце, за ним — сморщенное лицо старухи в повойнике.
— Чего вам, кормильцы?
— Каравай хлебца, бабынька, да кваску нет ли? Мы заплатим.
Старуха позвала их в избу, свешала на безмене каравай свежего хлеба, подала горшок молока, две деревянные ложки.
— Хлебайте-ка с богом. Корова-то у нас добрая, и хлеб есть, старик мой на барщине в десятниках ходит, ну так барин-то бережет нас. А у других корки хлеба-то нету, по миру побираются. Вот, кормильцы мои, вот… — Старуха села против них, подшибилась рукой, поджала сухие губы.
Казаки с аппетитом уплетали хлеб и молоко. Старуха была словоохотлива.
— А барин-то наш, гвардии подпрапорщик Колпаков Лексей Лександрыч, — зашамкала она, — седни ради праздника Христова с девками на прогул поехал.
Ну-к и мой старик-то с ним, по приказу. По приказу, кормильцы, по приказу, а то и званья не взял бы в такой сором поехать, ведь праздник седни, грех.
Казаки насторожились. Крепкие удары плеток еще не остыли на их спинах. Пугачев сказал:
— Мы видели вашего барина со всей челядью. И какая вам, крестьянам, неволя этакому борову девок-то отдавать своих? У нас на Дону так не водится.
— Ах, кормилец, — всплеснула руками бабка. — Вот и видать, что ты не тутошний, а дальний… Да как же не отдать-то, родный ты мой. Ведь он барин, а мы верные рабы его. Волосья на себе рвешь, да отдаешь.
— Не себе, а ему, паскуде, надо волосы-то выдрать вместе с мясом, — сердито буркнул Пугачев: не глянулась ему эта смиренная старушка.
— Пошто ж выдрать ему волосья-то, кормилец? Он барин добрецкий, он хрещеных, кои покорны ему, не забиждает… А кои не потрафляют ему, уж не прогневайся… И девушков, ежели берет к себе, бережет их. Он, барин-то наш, Лексей-то Лександрыч, один как перст, во всем роде своем великом остался. Матерь-то свою, Марью Степановну, в гроб вогнал чрез девок, Лексей-то Лександрыч, гвардии подпрапорщик-то. Уж больно лаком до девок-то он, сердешный, ну, а матерь-то евонная супротив него шла, он ее смертным боем колотил, сколь разов Марья-то Степановна, упокой ее господи, под образами лежала, а тут глядь-поглядь и богу душу отдала… Ой, грехи, грехи… А так барин добрый… Ешьте, родимые мои, кушайте во доброе здоровье, я еще молочка-то приплесну…
— А я бы, бабка, свою дочерь не отдал, я бы его, змия, зарубил, — с горячностью сказал Пугачев, вытирая усы ладонью.
— Ах, ягодка моя, — возразила хозяйка, — эвот сосет наш, старик упорный, знаешь, такой да норовистый. И была у него дочерь Дуня, ну прямо картина писаная. Как-то девки купались, и Дуня с ними, а барин-то на брюхе подполз да из кустышков и высмотрел всех девок. А Дуня-т из себя белая, а Дуня-т из себя грудастая да, как солдат, рослая. Пуще всех поглянулась она барину. Вот призывает барин ейного родителя и строго-настрого приказывает предоставить ему Дуню: «Я, говорит, избу тебе новую сгрохаю, не забуду тебя». А Гаврило-то, дурак, в отпор пошел. Ну и… Хошь и двоюродный брат он мне доводится, а кругом дурак. Барин все равно его Дуню отобрал, а ему, дураку, замест новой избы, страданья лютые…
— Ну, как же его барин отблагодарил-то?
— Ой, да и не спрашивайте, — отмахнулась старуха и поправила на седой голове повойник. — А то как начну сказывать про него, про дурака, вся аж затрясусь и к сердечушку подкатывает, — скосоротилась она, заморгала белесыми глазами и примолкла.
Пугачев все понял, вздохнул, с неприязнью посмотрел на старуху и спросил:
— Сколько с нас причитается?
— Да чего ж, ягодка моя… За ковригу положь копеечки две да за молочко хошь копейку.
— Сдается мне, что избу-то новую барин не зря тебе поставил, — и Пугачев выбросил на стол деньги. — Уж, полно, не отдала ль и ты барину-то на поругание дочерь альбо внучку?
— А тебе какое дело! — засверкала хитрыми глазами старуха, лицо ее стало злым. — Ну, ин отдала… Моя Марфонька, третий год пошел, как у барина живет, жистью не нахвалится… А через нее и нам со стариком утесненья нет… Барина ублажать нужно, сынки…
— Ведьма ты! — крикнул Пугачев, и казаки пошли к двери. — Треба бы тебе, как курице, башку с плеч смахнуть, старой чертовке… Да вместе и с барином с твоим.
— Ах ты, толсторожий, — старуха схватила ухват, шустро поддела им Пугачева, как горшок, и, надувшись, с силой вытолкнула в дверь. — Вон, вон пошли! Вон из мово дома!.. Чтоб хлеб мой поперек горла тебе стал! Да чтоб от молока брюхо тебе разорвало на сорок частей, да чтоб утроба твоя распалась, да чтоб кишки на улку повылетывали! — ругаясь так, она с проворством стукнула Пугачева, а за ним и Семибратова ухватом по затылку и закрючила дверь.
Казаки выскочили на улицу со смехом.
— Ай, бабка, — сказал Пугачев, — да она не уступит и нашим казачкам.
В военном артикуле она горазд смышленая…
Семибратов молча потер затылок. Они осмотрелись. Среди двух десятков вросших в землю, крытых трухлявой соломой убогих хатенок красовались три хороших избы: бабкина да две через дорогу.
— Зайдем-ка к старику, любопытства для, как его… Гаврила, кабудь, — сказал Пугачев.
Чрез минуту они были в завалившейся набок, подпертой тремя слегами избенке. На улице яркий день, а в избе сутемень. Скамью, куда можно сесть, казаки отыскали ощупью.
Маленькое оконце, затянутое вместо стекла бычьим пузырем, солома, как в хлеву, на земляном полу, черные стены, под потолком облако вспугнутых мух, у печки стадо тараканов. Глиняные, обвитые берестой горшки на полке, светец с корытцем, на скамьях две прялки да валек, возле двери голик, лохань да рукомойник — вот и вся утварь.
Да на скрипучем дощатом настиле на козлах, вытянув обмотанные тряпьем ноги, не переставая стонет хозяин. Он богатырского сложения, в русой бороде, с сильным выразительным лицом. Большие серые глаза из-под густых бровей смотрят строго и печально.
Казаки обсказали, что они за люди, куда путь правят, где были, с кем встречались. Обсказали и про бабку.
— А изувечил он, кровопиец, мои ноженьки, вот, послухайте, как, — перестав стонать, гулким мужественным голосом проговорил Гаврила. — Гниют мои ноженьки, ни днем, ни ночью спокою не вижу, смерть зову, не идет. — Он тяжело приподнялся и размотал изуродованную ногу.
Казаки, взглянув на увечье, горестно закачали головами. Всю ступню раздуло, подошва и пальцы черные, в мокрых волдырях, кровоточат, истекают гноем.
— Гниют, головой гниют, — болезненно повторил хозяин. — Нет ли у вас, люди добрые, средствиев каких? Чем-чем только не пользовали меня, а все без толку: и куриным-то наземом мазали, и бараньим осердием, и тараканов толкли да прикладывали, и ребячьим мочивом пытали мыть… Знахаря да коновалы бают: доведется, мол, обе ноги напрочь рубить. О-хо-хо… Вот тебе на… Были-были ноги, а тут нетути. А он, изверг, барин-то наш, анафема проклятая, не велел меня домой-то тащить… Пускай, говорит, сам ползет на карачках. Как сняли меня это с костра-то, я без памяти упал…
— С какого костра? — изумился Пугачев.
— Да нешто бабка-то не сказывала вам? Как случился промежду мной да промеж барином из-за дочери моей разговор, я крутенько ответил: мол, в каких это законах сказано, чтоб едино рожоное дитятко барам на потеху отдавать? Я, мол, до губернатора дойду, до государыни, а напредки тебя, мол, кровопивец, разорву! Да и схвати тут я барина за глотку, да и брякни оземь. Ой, сударики, что и подеялось тут… Меня сгребли, свалили, а барин-то зачал меня лежачего топтать. И велел он кострище запаливать.
Господи помилуй, господи помилуй… А как прогорел кострище, велел барин по огневым угольям взад-вперед меня разутого, босого под руки водить. Я дурью заревел, аж свет белый закачался, хотел подкорючить ноги-то, — не тут-то было, барин как зыкнет на холопов, они и повисли, как собаки, на ноженьках моих… Ой, да лучше бы в костер меня кинули. Легче бы…
Русский богатырь поднял пудовую руку, прикрыл ладонью глаза и заплакал.
Пугачеву не хватало воздуха. Он растерянно глядел то на искалеченную ногу, то в лицо сидевшего бородача, тяжело вздыхал, глядел и ничего не видел.
— Избу мне рубят новую, сказывали. Дунюшка схлопотала будто. А куда мне изба? Гроб мне надобен… — Терпение Гаврилы лопнуло, он сморщился, вытер слезы, побелел от несносных мук и, протяжно застонав, упал на спину.
Пугачев от всей своей бедности положил на стол серебряный рублевик.
Казаки отдали хозяину низкий поклон, сказали: «оздоравливай» и зашагали к двери.
— Ведь я не один, люди добрые, ведь семья-то у меня четыре души, — говорил им вдогонку хозяин, — да на барщину всю деревню угнали, даром что праздник великий… Ох, господи помилуй, и попить-то некому подать…
Дунюшка моя, Дунюшка… желанная…
Удаляясь, казаки слышали, как богатырь вновь застонал, заплакал.
До самого поздна казаки ехали молча.
3
За целую сотню верст ходили слухи о милостивом богатом помещике Иване Петровиче Ракитине.А вот и сельцо Ракитино, деревянная церковка на пригорке, березовая роща, белый барский дом. Избы хорошие, окна высокие, рамы остеклены, сверх тесовых крыш выведены трубы — значит, от барина в дровах отказу нет: жилища топятся не по-черному. Пред избами густые палисадники, и земли на задах под огородами довольно. И сами крестьяне одеты почище, нежели в других деревнях, и видом они поприглядней, и ухватками порасторопней, и нет забитого, униженного выражения в глазах: люди, как люди, давно таких не видывали на своем пути казаки.
Остановились они на роздых в избе дедки Архипа. Семья небольшая, старик с женой да сын Влас, первейший кузнец на всю округу, собой красавец: рослый, крепкий, кудрявый, глаза веселые. Девки по нем сохли, а он жениться не спешил, хотелось ему по сердцу хозяйку выбрать.
Старуха готовила к обеду тюрю на квасу с аржаными сухарями да с толченым луком, еще горох да кашу гречневую.
— Все балакают, больно добер, барин-то ваш… Верно ли? — покрестившись на иконы, спросил Пугачев.
— Верно, верно, проезжающий, — с готовностью ответила старуха.
А кузнец Влас ухмыльнулся и сказал:
— Хвали рожь в стогу, а барина в гробу… Они все на одну стать…
— Ой, да что ты, сынок, очнись, — замахала на него мать руками.
— Слава те Христу, за нашим за Иваном Петровичем жить можно, — заговорил старик, накрывая на стол и косясь на сына. — Назови-ка его барином, он живо заорет на тебя: «Какой я тебе барин, я Иван Петрович. Не сметь меня барином звать, а то на конюшне задеру!»
— Неужто и он дерет, хороший барин-то? — спросил Пугачев.
— Сроду никого не нарывал. Да он пальцем не потрожит… Вот он какой… Ну, барыня, верно, что… с карактером. Ощо брат евонный был, Борис Петрович, полковник отставной, они сообща владели деревнями-то боле двух тысяч душ под ними… Эвот сколько! Ну, Борис-то Петрович отказался от своей доли. Созвал наше сельцо, сел в коляску да и говорит:
«Прощевайте, говорит, крестьяне. Я больше не помещик вам, а вот в чем я был, в том и уезжаю от вас». Да и укатил. Вот он какой, Борис-то Петрович.
А глядя на него, а может статься, уговор промежду братьев был, Иван-то Петрович хотел нам полную волю объявить и бумагу сготовил такую да в Питер отослал. Ну только прошло после того разу много ли мало ли время, как вызывает его царица к себе в столицию да и говорит ему, — это царица-то:
«Ты что же это, говорит, Иван Петрович, миленький, такие дела хочешь зачинать, чтобы мужикам вольную объявить? Этого, миленькой, делать не моги, а то, говорит, другие-прочие мужики прознают да по всей империи моей бунт подымут, волю давай им. А я всему хрестьянству воли не могу дать, а то дашь волю мужику, помещики на меня, на государыню свою, разозлятся да, чего доброго, пристукнут где, алибо отравы в кушанье подмешают, ведь вокруг престола моего, говорит, их полон дворец. Запрещаю, говорит, тебе, миленькой Иван Петрович, сиди, как сидел, и не рыпайся, а будешь рыпаться, так я тебя самого на чепь посажу». Так с тем Иван Петрович и вернулся. Да вот он — легок на помине, глянь!
Архип выставил в окно бороду, поклонился, сказал:
— Здорово-ти живешь, Иван Петрович! Здорово, отец наш.
— Здравствуй, Архип Иваныч, — ответил барин. Он невысок ростом, сухощав, на бритом умном лице большие темные глаза, из-под шляпы седые кудри, одет в английский пестрый казакин, в руке трость с золотым набалдашником, у ног скачет собачонка Крошка, с котенка ростом. — Это какие люди к тебе прибыли? Ай, сколь расчудесно седельце! А вот это ведь казацкое седельце-то. И лошадки доброездные… Да уж, полно, не казаки ли у тя? Покажь, покажь их мне…
Пугачев с Семибратовым вышли на улицу и поклонились. Помещик Ракитин выведал у них: кто, куда, зачем, и сказал:
— Собирайтесь ко мне… Архип Иваныч! Не прогневайся… Это мои гости, мои гости. Я люблю гостей… А то — скука. Как раз к обеду утрафим.
Я еще не ел с утра. Ем мало. Мне семьдесят лет, а в перегоняшки еще могу.
Берите лошадей, собирайтесь. Про войну порасскажете, мы с женой любим про войну, у меня под Цорндорфом два сына убиты, больше никого нет. Брат ушел.
Я зело люблю гостей… — он говорил резко, быстро, каким-то раздраженно-капризным голосом.
Казаки повиновались. Барин приказал конюху поставить казацких лошадей в конюшню, задать овса, выскрести, выходить их.
И вот казаки — на барской кухне, сидят, трубки курят, посматривают, как повар с кухаркой пироги из плиты тягают, тоненькой лучинкой тычут в них, упеклись ли. У казаков слюни пошли, все бы съели, всю бы кухню, уж очень вкусный дух от плиты валит. Приходят старые бабки да старики с горшками, с плошками, поваренок отливает им в горшки щей, мяса накладывает. Благодарят, крестятся, уходят.
— Кому же это? — спросил Пугачев.
— Крестникам Иван Петровича да кумовьям, да мало ли у него. У него, почитай, полсела их. Надоели, вот тебе Христос. Барыня сердится, гони, говорит, их, а барин велит милостыню творить. Вот и бьешься, — брюзжал толстобрюхий повар с перебитым посередке носом. — О многих господах я слыхивал, а такого теленка, как Иван Петрович наш, еще свет не родил, вот тебе Христос. Все чегой-то пишет да пишет, да гостей водит к себе с большой дороги… Этта двух слепых приволок к себе, двух побирушек-пьяниц, в чистую половину завел, велел божественное петь. Ну, барыня забоялась, как бы крохоборы вшей не натрясли, вытурила их. Барин осерчал, три дня не разговаривал с барыней, дулся, а драться чтобы промеж себя, этого у наших господ не заведено…
— А мужики-то у вас, кабудь, неплохо живут, — промолвил Пугачев.
— А чего им, — ответил повар, переворачивая лопаткой цыплят в жаровне. — У нас много мужиков в отхожий промысел идут, в Москву да в Нижний. Добрый заработок имеют, барину ладный оброк платят. Взять Хряпова, мясника, Нил Иваныча, он говядину во дворец поставляет в Питере. Он нашего барина крепостной, Хряпов-то, а вольную барин не дает ему. Наш барин упрямый, не приведи бог. Ему хоть кол на голове теши…
Повар потер брюхо, съел поджаристую корочку от цыпленка, сказал:
— Хряпов-то намедни приезжал сюда, сказывал, быдто царица вольную мужикам собирается объявить, быдто епутаты со всей земли съехались в Москву — помещики да торговые люди. Есть, говорит, малость епутатов и от крестьян вольных, а от крепостных мужиков ни одного. Вот мы и дожидаемся великого решенья… Только, что ни говори, а покудова помещики живы, мужикам воли не видать.
Пришла из горниц женщина лет тридцати, некрасивая, курносая, лицо в оспинах, брови вылезли, одета неопрятно. С казаками — ни здравствуй, ни прощай, нюхнула воздух, поморщилась, буркнула что-то повару, вильнула хвостом, ушла.
— Кто такая? — спросили казаки.
— Да в горницах услужает, дворовая девка Марьюшка, сызмальства при господах живет.
Невтерпеж стало казакам, есть захотелось вот как. Пугачев ласковым голосом сказал повару:
— Эх, добрый человек, хоть бы варева-то плеснул нам малую толику, щец-то…
Но в эту минуту быстро вошел в кухню молодой лакей в сером сюртуке.
— Ну, как, Платоныч, пироги готовы?
— Готовы, — ответил повар.
Тогда лакей, поклонясь казакам, проговорил:
— Господа приказали просить вас откушать с ними.
— Как? — будто ошпаренные, вскочили казаки. — Благодарствуем, мы как-нито здеся… Мысленное ли дело!
— Такова воля Ивана Петровича… Прошу.
— Постой, приятель, — сказал Пугачев. — Ведь мы с дороги. Хошь бы пыль из штанов повытрусить да сапоги деготком трохи-трохи смазать.
Лакей улыбнулся, хлопнул в ладоши, крикнул вбежавшему из горниц мальчишке-казачку:
— Щетку! Вычисти на крыльце гостей, умыться подай. (Пугачев, подмигнув Ваньке, прыснул в горсть). Сапоги сырой тряпкой вытрешь… — И, обратясь к казакам:
— А дегтем смазывать невозможно: первым делом — ароматы по комнатам пойдут, вторым делом — собачке вредно, головка разболеться может у них…
Пугачеву стало совсем весело, он тихонько всхохотнул и головой покрутил.
Вот казаки и в столовой. Они в длиннополых с красными лацканами опрятных чекменях и при саблях. Собачоночка загремела бубенчиками, подскакала к гостям на трех лапках-спичечках и, поджимая четвертую лапку, звонко взлаяла на них, словно канарейка зачивикала. Она показалась широкоплечему Пугачеву совсем махонькой, ну прямо с блоху. Однако собачонка воображала себя страшным зверем — она то и дело оглядывалась на хозяев, пучила бисерные глазки, свирепо оскаливала крохотную пасть: «съем, съем, съем», вгрызалась в сапожища Пугачева, делая вид, что сейчас в клочья разорвет казака и сожрет его вместе с сапогами.
— Не бойтесь, не бойтесь, — отозвалась из-за стола барыня, — песик не кусается.
— А кто ее ведает… — ухмыльнулся Пугачев, ради шутки пятясь от кукольной собачки и прикрывая рот ладонью:
— Возьмет да и тяпнет.
Иван Петрович громко захохотал:
— Усь, усь!.. Крошка! Съешь их, съешь! Ну, присаживайтесь. Марфа Тимофеевна, не обессудь, — заискивающе обратился он к жене, — донские казаки это… С прусской войны… Порасскажут… Любопытно.
Барыня пожала плечами и нахохлилась.
— Дозвольте нам сабли снять, ваше высокоблагородие, — браво вытянулся Пугачев, а глядя на него и Ванька.
— Голубчик! Да я, по чину, коли хочешь, не высокоблагородие, а ваше превосходительство…
— Ой, прошибся я, господин барин…
— И не барин я, а… Иван Петрович.
— Вдругорядь прошибся! — крикнул Пугачев. — Дозвольте, Иван Петрович, нам с Иваном Семибратовым сабли снять.
— Снимите, снимите… Поставьте в угол… Это хорошо, — сказал хозяин, а хозяйка, чопорная дама в кружевном чепце, пристально рассматривала молодцеватых казаков. — Где вы сии тонкости переняли? — спросил хозяин.
— Будучи на Прусской войне, а також-де в городе Кенигсберге и в Берлине, доводилось иметь видимость, как господа офицеры садятся снедать за стол, токмо сняв сабли… — Сознавая, в каком он обществе находится, Пугачев старался выражаться самыми высокими словами.
Пищу подавали два лакея. Пугачев присматривался к господам, как они кушают: они пироги ножом режут да маленькими кусочками в рот, и он так же.
А когда Ванька Семибратов стал очень громко чавкать, он пнул его под столом ногой:
— Не чавкай… Свинья ты, что ли, у корыта?
Хозяин расспрашивал казаков про войну. Пугачев отвечал очень складно, слегка подвирая. А как подвыпил, стал врать гуще. Ванька Семибратов в отмщение ему, тоже толкнул его локтем и шепнул:
— Ты всякую дуринку-то не городи, бесстыжие твои бельма. Они, чай, с понятием, хозяева-то.
Захмелел и хозяин. Он угощал казаков денисовкой.
— Сам Петр Первый уважал ее. Я опосля шведской баталии к государю на ассамблею угодил. Фестиваль такой, по-тогдашнему — ассамблея. Вот было попито… Проснулся под столом.
Пугачев широко ухмыльнулся, чокнулся с хозяином, сказал:
— Уж больно крестьяне хвалят вас, Иван Петрович.
— Они-то меня хвалят, да я-то их не больно… Иной раз слушаться не хотят. Я стараюсь, как бы лучше, а они, того не понимая, думают, что это во вред им, сердятся на меня. Вон такой есть Пров Михайлыч, хороший мужик, работящий, я ему: «Здравствуй, Пров Михайлыч!» — а он, ни слова не ответив, этак срыву отвернулся, бороду вверх да и пошел от меня прочь чесать. А вся и провинность моя в том, что он хотел кабак открыть и денег просил у меня на обзаведение, а я отказал.
— Значит, он не в полном своем уме, Иван Петрович, — вежливо проговорил Пугачев, и, полагая, что для приятного обхождения в знатном обществе подобает как можно чаще хохотать, он вновь захохотал. Так делывали, бывало, офицеры за столом губернатора Корфа в Кенигсберге.
Вообще-то Пугачев привык хохотать громко, страстно, а здесь, повинуясь собственной находчивости, он похохатывал нежно, благородно. Ванька Семибратов сурово вращал глазами, ел молча и, взглядывая на смеющегося товарища, всякий раз стыдливо прыскал в горсть. Эх, жаль, у Пугачева носового платочка нет, он бы показал, как настоящий форс пускают…
Хозяин все подкладывал да подкладывал казакам пирога. Пирог был сдобный, слоеный, казаки отродясь такого не едали. От пятой доли Емельян Иваныч отказался: