Страница:
Граф Чернышев, узнав о столь мягких условиях капитуляции, пришел в ярость, но, чтоб не подорвать авторитета Тотлебена и, тем самым, всего российского воинства, волей-неволей согласился на условия капитуляции.
За столь выгодную для Берлина сделку Тотлебен в накладе не остался. И только лишь он успел получить от Гоцковского превеликий куртаж, или акциденцию, а по-русски — взятку, как явился в кабинет адъютант и подал ему опечатанный казенными печатями пакет.
— От его превосходительства генерала Петра Иваныча Панина.
Он послал за Гоцковским и, когда тот явился, молча подал ему бумагу Панина. Банкир ознакомился с нею, пожал плечами, закатил глаза и, заикаясь, произнес:
— Это-это-это… невозможно!
— Но войдите, мой любезный, в положение вашего покорного слуги. Я никак не могу ослушаться категорического приказа!
— Сиятельный граф, — вкрадчиво сказал Гоцковский, — сверх того, что вы уже получили, мы обещаем вам то самое имение в Померании, которое вы облюбовали, оно оценивается в девяносто шесть тысяч талеров…
— Но я не могу, не могу, поймите же, — простонал Тотлебен. — Мне настрого приказано разрушить до основания все фабрики, являющиеся собственностью его величества короля…
Гоцковский прищурил левый глаз, прищелкнул пальцами и таинственно улыбнулся.
— Сиятельный граф, — начал он, — смею вас заверить и клятвой своей подтвердить, что эти помянутые королевские фабрики — его величеству королю не принадлежат, ибо весь доход с них… ээ… в казну не отчисляется, а поступает целиком на содержание большого сиротского дома в Потсдаме.
— О, тогда оборот дела меняется, — повеселел Тотлебен. — И ежели это действительно так, я, в виде гарантии, должен потребовать от вас, любезнейший Гоцковский, письменного на то свидетельства, а также утверждения присягою и… еще, хотя бы для проформы, показаний каких-либо знатных свидетелей…
— За свидетелями дело не станет, граф, — и Гоцковский поспешил к выходу.
Тотлебен провел рукой по белокурым курчавым волосам и осмотрелся. В четырех темных бронзовых шандалах горело сорок восемь свечей. Потолок высокого готического кабинета окутан был давящей мглой. На черном выступе пылавшего камина позеленевшие от времени бронзовые часы показывали полночь. По мрачным стенам в неверном колеблющемся свете старинное оружие — щиты, кольчуги, шлемы. По углам — чугунные стопудовые рыцари в латах и доспехах. С потолка на черной толстой цепи спускалась черная тяжелая люстра. Все было грузно, мрачно и мертво, лишь играющий огонь в камине да неяркий блеск свечей напоминали о жизни.
…Тем временем банкир Гоцковский, по привычке потирая руки, громыхал чрез ночную тьму в своей голубой карете в ратушу, где днем и ночью дежурил весь состав магистрата.
Полуторастотысячное население столицы, видя строгую дисциплину среди русских войск, успокоилось.
В шесть часов утра, проехав старинный мост Курфюрстенбрюкке, Пугачев с Семибратовым возвращались из ночного дозора. Им очень хотелось есть. Они с завистью посматривали на открываемые булочные с золотым кренделем вместо вывески, на спешивших к рынку торговок, везущих на небольших тележках молоко и зелень. Люди все гуще стали заполнять проснувшиеся улицы. Вот пробежала с веселым криком ранняя кучка школьников, два пастора степенно идут в кирху; пыля и гремя, прокатила почтовая тройка, на телеге почтальон с пистолетом и шпагой. Встречались нищие, инвалиды на костылях, женщины, девушки, толпами шли к фабрикам работные люди в коротких кафтанах.
Иные из прохожих, завидя бравых наездников, приветствовали их улыбчивыми взглядами, взмахивали шляпами, платочками. А некоторые, наоборот, грозили кулаками.
Быстро остановив тележку, торговка подала казакам небольшой кувшин молока, румяный пирожник совал им горячие пирожки с капустой.
— Эссен зи, эссен зи! Кушайте.
— В газетах врали, что казаки и все русские — грабители, — переговаривались в толпе, — а они парни хоть куда…
Кучка ребятишек держала шумный совет, что бы такое подарить казакам.
Беловолосый, что постарше, взглянув на шапки георгинов возле соседнего дома под остроконечной черепичной крышей, вбежал в палисад и, не решаясь самовольно сорвать чужие цветы, стал стучать подвешенным на крыльце деревянным молотком в жестяной лист, прибитый к двери.
— Хозяйка, — сказал он появившейся в дверях старухе в белом чепце. — Вот два казака на дороге… Видите? Нельзя ли сорвать для них два ваших георгина?
— Сорви, сорви… Да погоди-ка, — и она достала из кармана вязаной кофты две спелых груши. — Передай им… Да только сам не сожри…
— Ха! Что вы…
Собиралась толпа зевак. Узкий переулок вблизи казармы наполнился говором. Мальчики с ясными улыбками на счастливых рожицах поднесли казакам цветы и груши.
В третьем этаже дома из грубо тесанного камня с треском растворилось окно, раненый старый прусский офицер в рыжем парике сердито махал руками, кричал:
— Эй, вы! Врагов отечества?! Врагов его величества короля? Прочь, прочь! Стрелять буду…
Пугачев вытер губы, тряхнул чубом, сказал:
— Ну спасибо, миряне, на угощении. Не знаю, как вы, а мы с дружком оченно довольные вами остаемся. Прощевай-те! — казаки двинулись дальше.
В этот день по приказу Чернышева были взорваны и разрушены до основания арсенал, литейный двор, королевские ружейные фабрики и шпажные заводы Берлина, Потсдама и Шпандау, а также все пороховые мельницы.
Огромная военная добыча — пушки, ружья, шпаги, порох — немедленно отправлялись в нашу армию.
Австрийский корпус генерала Ласси, подошедший от Потсдама и не участвовавший во взятии столицы, намеревался тоже войти в Берлин. Но австрийцев в воротах остановили наши пикеты, ссылаясь на условия капитуляции, по которым большая часть русского корпуса тоже остается в поле. Ласси усмехнулся, сказал «здесь не вы одни хозяева» и насильно под барабанный бой ввел несколько своих полков в Берлин, чтобы расквартировать их в домах столицы.
С приходом войск генерала Ласси в городе сразу начались беспорядки.
Едва осмотревшись, австрийцы бросились грабить жителей, разбивать их квартиры. Во многих улицах слышались вопли, проклятия, пальба из пистолетов и ружей. Возникали пожары.
Комендант Бахман, поспевая с сильным отрядом казаков всюду, где беспорядки, старался навести спокойствие.
Граф Чернышев жил в Кепенике. Заметив над Берлином зарево, он вскочил в седло и в сопровождении пяти эскадронов гусаров двенадцать верст проскакал вмах. Выяснив положение дела, он приказал немедленно очистить улицы столицы от грабителей.
— Пустить в ход оружие! Мародеров расстреливать на месте.
К ночи погромы во всем Берлине были приостановлены. Расставлены сильные караулы из русских возле королевских конюшен, обсерватории, оперного театра, зданий академии наук и академии художеств, возле больниц и госпиталей, возле университета и прочих общественных зданий.
Чернышев поместился в королевском дворце. Тотлебен, живший в другой половине дворца, на следующее утро явился к Чернышеву с докладом. Чернышев не подал ему руки и не предложил сесть. Похолодевший Тотлебен стоял навытяжку.
— Известно ли вам, граф, что король движется сюда?
— Нет, не известно, ваше сиятельство.
— Потребовали ль вы от магистра ключи Берлина?
— Нет.
— Отлично! — Чернышев зажмурился, поправил тугой ворот мундира, достал из сумки голубоватый лист бумаги и потряс им в воздухе. — Подписанная вами капитуляция составлена слишком мягко для Берлина, и всемилостивейшая государыня вряд ли останется нами довольна. — Чернышев пристально уставился Тотлебену в лицо. В глазах Тотлебена отразилось сильное душевное волнение. — А изъяты ли вами деньги и прочие ценности из правительственных учреждений столицы?
— Нет, ваше сиятельство. Но я это исполню.
— Приведен ли в ход приказ генерала Панина о секвестровании мануфактуры королевских фабрик?
— Нет, ваше сиятельство, — произнес побледневший Тотлебен. — Но я имел к этому сильные основания. Вот извольте посмотреть документы, — и Тотлебен подал Чернышеву два исписанных листа бумаги с сургучными печатями. — Эти документы удостоверяют, что так называемые королевские фабрики работают не в пользу короля, а…
Чернышев, не читая, разорвал оба листа, скомкал их, швырнул на пол и, едва сдерживая себя, сказал:
— Сегодня же извольте отправить в наш лагерь все товары королевских фабрик. Я буду иметь личное за сим наблюдение. — Он поднялся, опираясь кулаками в стол, резко проговорил:
— В вашем поведении, граф, я усматриваю нечто большее, чем нарушение воинской дисциплины. Прощайте.
— Ваше сиятельство, всемилостивый военачальник! Умоляем вас отменить свое требование. Передачей вашему сиятельству ключей столицы была бы нанесена кровная обида его величеству королю и причинился бы вечный позор нашей нации.
— Смею вас заверить, — ответил, приподымаясь, Чернышев, — что нация тут ровно ни при чем. Против нас воюет король, а не нация. И может всегда статься, что ваша нация окажется однажды не против нас, а с нами…
— Когда граф Тотлебен взял Берлин, он о ключах ни слова… — начал было Кирхехен, но Чернышев грубо прервал его:
— Замолчите! Граф Тотлебен Берлина не брал. Берлин взят русскими солдатами. Потрудитесь без промедления доставить мне ключи.
Золоченые ключи в шкатулке из мореного дуба с железным прусским орлом на крышке чрез час были вручены Чернышеву и перешли на славу России в ее владение. Вез ключи в придворной карете президент магистрата Кирхехен, глаза его были полны слез. Карету эскортировали три эскадрона русских гусаров с развернутыми знаменами и оркестром.
В конце дня Чернышев в открытом экипаже катался по городу. Его сопровождала сотня казаков. Пугачев с любопытством приглядывался к огромному городу Берлину.
— Я полагал, Кенигсберг-то город, а он супротив Берлина — деревня, — сказал он Семибратову, скакавшему голова в голову с ним.
Широченная и прямая улица Унтерденлинден, обсаженная посредине четырьмя рядами лип и обстроенная прекрасными домами, особенно поразила воображение казаков. Когда они вомчались в зеленые заросли Тиргартена, большого, трехверстной длины, парка, со множеством дорожек, прудов и затейливых беседок, Чернышев пошел пешком направо, к реке Шпрее. Еще не улетевшие грачи с граем возвращались с полей, в кустах, потрескивая, посвистывая, перепархивали дрозды и пичуги. Хваченная инеем густая листва была живописна: желтая, фиолетовая, рдяная, как кровь, она радовала глаз.
А вот и неширокая Шпрее. Вода в ней не успела еще совсем остыть.
Каких-то три наших солдата, оголив себя и наскоро перекрестившись, с разбегу кинулись в воду, громко загоготали и, отфыркиваясь, поплыли на тот берег.
— Хороша ль водичка? — с хохотом кричали им с берега.
— Хороша-то хороша. Только дюже мокрая! Одно слово — немецкая…
На берегу кучки наших солдат чистили обозных и верховых коней, стирали белье, негромко пели проголосную тамбовскую. Пылал костер.
Пугачев водил взором по этой чужой ему реке, прислушивался к тягучей родной песне, ему вспоминался вольный Дон, сердце его облилось тоской по родине. «Домой, домой», — стучало сердце.
Вечером, проглядывая в библиотеке замка берлинские газеты за годы войны, Чернышев шумно негодовал. Помимо массы дерзких и каверзных карикатур на русских полководцев, казаков, Елизавету, его особо злили наглые поклепы на жестокость и варварство русского воинства. То мы в каком-то местечке по локоть отрубили руки трем почтенным старикам, то добывали кинжалами из чресла беременных женщин еще не родившихся младенцев, то, вытащив из церкви престарелого пастора, обмотали его соломой и живьем сожгли.
— Ну, я им, этим газетирам, завтра праздничек устрою… Диатрибы проклятые, — проговорил Чернышев и отшвырнул газеты.
Утром следующего дня к плацу перед замком, где еще при отце Фридрихе II был цветущий сад (Люстгартен), со всех сторон спешил оповещенный о небывалом зрелище народ. Было воскресенье. Во всю длину плаца вытянулись в две шеренги солдаты, у каждого в руке пучок розог. В середине — бледные, растерянные сотрудники всех столичных газет, листовок и журналов. Тут же — высокая виселица с веревкой. Под виселицей пылал костер. Возле костра, наступив сапогом на кипу газет, стоял в красной рубахе и широкополой шляпе рослый палач. Чернышев с «першпективной» трубой в руке наблюдал эту картину из распахнутого окна замка.
Раздалась команда. Пять барабанов забили дробь. Палач, пачку за пачкой, стал швырять в огонь газетные листы… Капралы и казаки начали стаскивать с газетиров одежду. Газетиры дрожали.
Заиграл рожок. Бой барабанов прекратился. Адъютант графа Чернышева верхом на статном белом коне поднял руку. Весь плац погрузился в мертвое молчание. Взоры всех были устремлены на адъютанта. Громко, на немецком языке, адъютант объявил:
— За бесчестную клевету и грязную ложь, коими собранные газетиры на протяжении всей войны порочили Россию и ее славную армию, надлежит их прогнать сквозь строй.
Приговоренные пришли в трепет, стали что-то лепетать, стали приводить в свое оправдание жалкие доводы: «Мы действовали под давлением хозяев», — иные упали на-колени и, обращаясь к адъютанту, молили о пощаде.
— Снимай портки, жирный черт, — пыхтел усатый капрал над толстым Фрицем. — Тебе по-русски говорят — снимай!
Но тот двумя горстями со всех сил держал штаны и весь трясся.
Многочисленное сборище зевак шумело, волновалось. Из толпы слышались нервные выкрики:
— Шульц!.. Фриц!.. Рауль!.. Мужайтесь! Мы здесь, мы с вами.
Снова заиграл рожок. Все смолкло. Переконфуженные газетиры понуро стояли без штанов. Адъютант взмахнул рукой и торжественно, на весь плац, громко объявил:
— Всероссийская императрица Елизавета, в своем неизреченном милосердии даже к врагам своим, на сей раз всемилостивейше прощает преступных газетиров и берет с них клятвенное слово впредь такими продерзостями не заниматься.
Адъютант уехал. Казаки вскочили в седла. Солдаты с бравыми песнями строем разошлись. Публика помогла опозоренным газетчикам одеваться. Фриц, тяжело отдуваясь и вытирая с толстой шеи пот, прихватил пучок розог себе на память.
В этот же день было объявлено выступление из Берлина.
Распоряжением нашего командования взяты были все деньги, какие оказались в казначействе, в государственном банке и прочих казенных учреждениях, а также получен так называемый «дусергельд», то есть подарок русским и австрийским солдатам двухсот тысяч талеров.
Банкир Гоцковский готовился дать в ратуше русским военачальникам торжественный обед, но Чернышев затею эту отклонил.
За русским комендантом Бахманом магистрат прислал карету. Изливаясь в благодарности за поддержание в столице столь великой дисциплины, магистрат поднес ему, как коменданту города, десять тысяч талеров в награду. Не приняв денег, Бахман не без яда ответил:
— Я довольно награжден и тою честью, что несколько дней был комендантом Берлина.
Войска выступили в полном порядке. Впереди — донцы. Они успели сложить про свой поход песню. Потряхивая чубом, с лукавой смешинкой в черных, навыкате глазах, Пугачев звонко начал:
Глава 6.
Всех горе-воевод подсовывал мужественной русской армии правящий Петербург, отчасти и сама Елизавета.
Горе-воеводой оказался на деле и фельдмаршал Бутурлин. Про него шла молва, что он навряд ли способен и три полка водить, где же ему всей армией командовать?
И еще говорили:
— Да если б главнокомандующим граф Румянцев встал три года еще тому назад, мир был бы заключен.
Бутурлину шестьдесят семь лет. Высокий, плотный, с красным горбатым носом, воспаленными, навыкате, глазами, он говорил густым басом, на подчиненных наводил иногда трепет, но с солдатами обращался милостиво.
Когда-то он учился в морском корпусе, был денщиком Петра I, принимал участие в Полтавской баталии. Его хорошо знали при дворе. На куртагах он не раз кутил с самой Елизаветой, а на придворных балах, танцуя в паре с государыней, фельдмаршал с таким азартом топал грузными сапожищами в паркетный пол, что по всему дворцу шел треск и грохот, как от пушечной пальбы. Человек хотя и недалекий, но прямой и честный, он, к сожалению, чрез меру зашибал винцом. Бывали в походе случаи, когда военачальник этот забирался к солдатам в палатку, и там начиналась веселая попойка. Когда все, за исключением адъютанта, были пьяны, фельдмаршал, расчувствовавшись и целуясь с гренадерами, тут же производил их в офицеры, а его самого затем уносили на квартиру. Проснувшись и пососав на опохмелку соленый огурчик, он утром призывал адъютанта и спрашивал:
— Ну как?
— Вот, господин фельдмаршал, извольте утвердить производство семерых солдат в первый офицерский чин, — и служака-адъютант совал Бутурлину список новых офицеров.
— Каких, каких таких… семерых солдат? — таращил глаза Бутурлин. — А-а-а, вспомнил!.. Ну-тка, покличь их сюды.
Он сидел на кровати в одной расстегнутой рубахе и подштанниках. На груди, поросшей густой шерстью, висел нательный золотой крестик, маленький образок Александра Невского и шагреневая ладанка, в которой зашита лягушечья лапка — средство против вражьей пули.
Когда вошедшие гренадеры гаркнули приветствие, Бутурлин, взглянув в список, сказал:
— Окуньков! Который Окуньков? Ты? Очень хорошо. (Широкоплечий, рослый Окуньков, в полной надежде получить офицерский чин, приятно улыбался.) Слушай, Окуньков, — продолжал Бутурлин, которому лакей натягивал штаны, — ну какой ты, к чертовой бабушке, офицер! И что за радость тебе, голубчик Окуньков, офицером быть? Ведь ты солдат первостатейный, а офицеришком самым последним будешь. Ты подумай-ка, голубчик, да ответь мне по чистой совести, чем тебе лучше быть: свежим ржаным хлебом али паршивым калачом?
— Паршивым калачом, ваше высокопревосходительство! — прокричал солдат, тараща на фельдмаршала полные упования глаза. — Мы в согласии!
— Гм, гм… А ты грамотный?
— Не так чтобы уж очень, а маленько есть, ваше высокопревосходительство.
— А ну-тка, прочти, — и фельдмаршал подал ему воинский устав.
Окуньков, раскрыв книжку, задвигал бровями, руки его затряслись, он сказал:
— В глазах чегой-то… того-этого… Как вчера был, конешно, приурезавши… И как будучи получивши контузию в голову — всюе грамоту отшибло, ваше высокопревосходительство!
— Вот и слава богу, — отечески сказал Бутурлин. — Оставайся-ка ты, дружок, чем был раньше. Да и вы, братцы, идите с богом к себе… Стойте-ка! Вот вам по пятаку на табачишко.
Однажды, когда кругом гудела вьюга и ветер нудно завывал в трубе, Бутурлин выпивал с глазу на глаз с адъютантом, своим любимцем.
— А ради чего я пью! — говорил Бутурлин, и губы его начинали подрагивать. — Да потому, что матушку жалко, матушка дюже плоха становится, дюже часто болести нападают на нее: то рвота, то обмороки, то головушка болит. Мнится мне, уж не отравили ли нашу великую полковницу припущенники Фридриха, что при дворе толкутся. А матушка-то к людям доверчива… А красавица-то какая! Будь я помоложе, я бы… Вон Алешка-то Разумовский с царьков слетел, теперь Ванька Шувалов ляжками дрыгает возле матушки… Молокосос! Ну, он плясун, знаешь, петиметр такой, щеголь, — фельдмаршал чокнулся с офицером, понюхал луковку.
Офицер насмелился, спросил, когда же предвидится окончание войны.
— Нынче, голубушка моя, нынче! — ответствовал фельдмаршал. — Надоела уж нам эта кутерьма. Фридрих весь истощен, можно сказать — при последнем издыхании, ну да и мы дюже от войны претерпеваем. Хотя матушка Елизавета, осерчав, рекла: «Ежели, мол, все союзники отступятся, одна буду воевать, половину туалетов своих продам да бриллиантов, а все-таки Фридриха доконаю». Вот она какая у нас. А как посылала меня на фрунт, молвить изволила: «Ну, прощай, Александр Борисыч, знаю, победишь ты, да уж мне не доведется о той победе слушать, навряд ли суждено нам с тобой на этом свете свидеться». Сказала так и горько-прегорько заплакала. — Бутурлин вытер платком глаза и посморкался. — Да мы давно Фридриха прикончили бы, еще граф Салтыков стоптал бы его, — вся беда в том, что в действиях своих озираемся мы на Питер. Вдруг матушка богу душу отдаст? Что скажет новый-то владыка, Петр-то Федорыч? Ведь он на Фридриха-то молится. Ведь он нас… за победу-то нашу… знаешь, куды? В Сибирь! Вот мы и… танцуем раком…
Только ты, голубушка моя, в высокую политику не вдавайся, помалкивай себе.
— Нем, как рыба, господин фельдмаршал, — щелкнув шпорами, сказал офицер. — И осмелюсь доложить: на графа Тотлебена поступило множество жалоб.
— На Тотлебена? Ну-тка, ну-тка, — оживился Бутурлин.
— Жалуются штаб-офицеры, слишком жесток он. Его там все ненавидят.
Недавно наказал шпицрутенами тридцать рядовых казаков за плохое содержание пикетов, а за компанию с ними выдрал и старшин. Сегодня же получен рапорт самого Тотлебена: рапортует, что арестовал бригадира Краснощекова и полковника Перфильева.
— Ах он, сукин сын! — закричал Бутурлин. — Да как он смел! Ведь бригадир-то без малого генерал. Ну там казачишек… это еще туда-сюда, а вот старшин… Эх, и вздую же я его, подлеца. Иноземец какой-то, бывший волонтеришка, да чтобы русскую армию пороть! Мне про него, про бахвала, и граф Чернышев немало сказывал. Ох, бестия, ох, сволота!.. Эй, денщик!
Убери-ка, братец, все к чертям, только луковку оставь. Господин адъютант, ну-тка дайкося мне бумагу да перо. Я ему реприманд устрою! — Бутурлин оседлал красный нос очками и принялся за строжайший выговор Тотлебену с приказом немедленно освободить бригадира и полковника из-под ареста.
Бутурлин, как и Чернышев, ненавидел Тотлебена, он чуял в нем врага и ждал случая поймать его.
Полученный от главнокомандующего суровый ордер задел Тотлебена за живое. И без того был он сильно раздражен невниманием к себе правящего Петербурга. За взятие Берлина он ничем не был награжден, даже не повышен в чине. Это ли не издевательство!
А дело было так: после резкого выговора или, вернее, строгого допроса, происшедшего в берлинском королевском замке, кичливый и самонадеянный Тотлебен страстно возненавидел своего обидчика графа Чернышева. И с того часа его неотступно преследовала мысль выставить своего врага на посмеянье всей Европы. «Такой разговор со мной только я да стены слышали, а вот я о тебе поговорю, во все концы мира гулы пойдут», — твердил Тотлебен, обдумывая каждую строку своей реляции о взятии Берлина.
За столь выгодную для Берлина сделку Тотлебен в накладе не остался. И только лишь он успел получить от Гоцковского превеликий куртаж, или акциденцию, а по-русски — взятку, как явился в кабинет адъютант и подал ему опечатанный казенными печатями пакет.
— От его превосходительства генерала Петра Иваныча Панина.
«Повелеваю вам все королевские фабрики, в первую же голову Лагергаус, с коей становится сукно на всю прусскую армию, 29 сего сентября, в утре, разорить до основания, а товары секвестровать в пользу Российской империи.Приказ написан был по-французски, так как Панин знал, что Тотлебен в русском языке слаб. Тотлебену тем более был неприятен самый тон приказа и его содержание.
Точно так же поступить и с серебряной и золотой мануфактурой, кои тоже собственностью прусского короля являются. Извольте в точности сие исполнить и немедленно об исполнении сего меня уведомить.
Панин».
Он послал за Гоцковским и, когда тот явился, молча подал ему бумагу Панина. Банкир ознакомился с нею, пожал плечами, закатил глаза и, заикаясь, произнес:
— Это-это-это… невозможно!
— Но войдите, мой любезный, в положение вашего покорного слуги. Я никак не могу ослушаться категорического приказа!
— Сиятельный граф, — вкрадчиво сказал Гоцковский, — сверх того, что вы уже получили, мы обещаем вам то самое имение в Померании, которое вы облюбовали, оно оценивается в девяносто шесть тысяч талеров…
— Но я не могу, не могу, поймите же, — простонал Тотлебен. — Мне настрого приказано разрушить до основания все фабрики, являющиеся собственностью его величества короля…
Гоцковский прищурил левый глаз, прищелкнул пальцами и таинственно улыбнулся.
— Сиятельный граф, — начал он, — смею вас заверить и клятвой своей подтвердить, что эти помянутые королевские фабрики — его величеству королю не принадлежат, ибо весь доход с них… ээ… в казну не отчисляется, а поступает целиком на содержание большого сиротского дома в Потсдаме.
— О, тогда оборот дела меняется, — повеселел Тотлебен. — И ежели это действительно так, я, в виде гарантии, должен потребовать от вас, любезнейший Гоцковский, письменного на то свидетельства, а также утверждения присягою и… еще, хотя бы для проформы, показаний каких-либо знатных свидетелей…
— За свидетелями дело не станет, граф, — и Гоцковский поспешил к выходу.
Тотлебен провел рукой по белокурым курчавым волосам и осмотрелся. В четырех темных бронзовых шандалах горело сорок восемь свечей. Потолок высокого готического кабинета окутан был давящей мглой. На черном выступе пылавшего камина позеленевшие от времени бронзовые часы показывали полночь. По мрачным стенам в неверном колеблющемся свете старинное оружие — щиты, кольчуги, шлемы. По углам — чугунные стопудовые рыцари в латах и доспехах. С потолка на черной толстой цепи спускалась черная тяжелая люстра. Все было грузно, мрачно и мертво, лишь играющий огонь в камине да неяркий блеск свечей напоминали о жизни.
…Тем временем банкир Гоцковский, по привычке потирая руки, громыхал чрез ночную тьму в своей голубой карете в ратушу, где днем и ночью дежурил весь состав магистрата.
4
Ночь прошла благополучно. Казачьи разъезды, пешие патрули и рунды блюли порядок. Комендант города Бахман не слезал с седла.Полуторастотысячное население столицы, видя строгую дисциплину среди русских войск, успокоилось.
В шесть часов утра, проехав старинный мост Курфюрстенбрюкке, Пугачев с Семибратовым возвращались из ночного дозора. Им очень хотелось есть. Они с завистью посматривали на открываемые булочные с золотым кренделем вместо вывески, на спешивших к рынку торговок, везущих на небольших тележках молоко и зелень. Люди все гуще стали заполнять проснувшиеся улицы. Вот пробежала с веселым криком ранняя кучка школьников, два пастора степенно идут в кирху; пыля и гремя, прокатила почтовая тройка, на телеге почтальон с пистолетом и шпагой. Встречались нищие, инвалиды на костылях, женщины, девушки, толпами шли к фабрикам работные люди в коротких кафтанах.
Иные из прохожих, завидя бравых наездников, приветствовали их улыбчивыми взглядами, взмахивали шляпами, платочками. А некоторые, наоборот, грозили кулаками.
Быстро остановив тележку, торговка подала казакам небольшой кувшин молока, румяный пирожник совал им горячие пирожки с капустой.
— Эссен зи, эссен зи! Кушайте.
— В газетах врали, что казаки и все русские — грабители, — переговаривались в толпе, — а они парни хоть куда…
Кучка ребятишек держала шумный совет, что бы такое подарить казакам.
Беловолосый, что постарше, взглянув на шапки георгинов возле соседнего дома под остроконечной черепичной крышей, вбежал в палисад и, не решаясь самовольно сорвать чужие цветы, стал стучать подвешенным на крыльце деревянным молотком в жестяной лист, прибитый к двери.
— Хозяйка, — сказал он появившейся в дверях старухе в белом чепце. — Вот два казака на дороге… Видите? Нельзя ли сорвать для них два ваших георгина?
— Сорви, сорви… Да погоди-ка, — и она достала из кармана вязаной кофты две спелых груши. — Передай им… Да только сам не сожри…
— Ха! Что вы…
Собиралась толпа зевак. Узкий переулок вблизи казармы наполнился говором. Мальчики с ясными улыбками на счастливых рожицах поднесли казакам цветы и груши.
В третьем этаже дома из грубо тесанного камня с треском растворилось окно, раненый старый прусский офицер в рыжем парике сердито махал руками, кричал:
— Эй, вы! Врагов отечества?! Врагов его величества короля? Прочь, прочь! Стрелять буду…
Пугачев вытер губы, тряхнул чубом, сказал:
— Ну спасибо, миряне, на угощении. Не знаю, как вы, а мы с дружком оченно довольные вами остаемся. Прощевай-те! — казаки двинулись дальше.
В этот день по приказу Чернышева были взорваны и разрушены до основания арсенал, литейный двор, королевские ружейные фабрики и шпажные заводы Берлина, Потсдама и Шпандау, а также все пороховые мельницы.
Огромная военная добыча — пушки, ружья, шпаги, порох — немедленно отправлялись в нашу армию.
Австрийский корпус генерала Ласси, подошедший от Потсдама и не участвовавший во взятии столицы, намеревался тоже войти в Берлин. Но австрийцев в воротах остановили наши пикеты, ссылаясь на условия капитуляции, по которым большая часть русского корпуса тоже остается в поле. Ласси усмехнулся, сказал «здесь не вы одни хозяева» и насильно под барабанный бой ввел несколько своих полков в Берлин, чтобы расквартировать их в домах столицы.
С приходом войск генерала Ласси в городе сразу начались беспорядки.
Едва осмотревшись, австрийцы бросились грабить жителей, разбивать их квартиры. Во многих улицах слышались вопли, проклятия, пальба из пистолетов и ружей. Возникали пожары.
Комендант Бахман, поспевая с сильным отрядом казаков всюду, где беспорядки, старался навести спокойствие.
Граф Чернышев жил в Кепенике. Заметив над Берлином зарево, он вскочил в седло и в сопровождении пяти эскадронов гусаров двенадцать верст проскакал вмах. Выяснив положение дела, он приказал немедленно очистить улицы столицы от грабителей.
— Пустить в ход оружие! Мародеров расстреливать на месте.
К ночи погромы во всем Берлине были приостановлены. Расставлены сильные караулы из русских возле королевских конюшен, обсерватории, оперного театра, зданий академии наук и академии художеств, возле больниц и госпиталей, возле университета и прочих общественных зданий.
Чернышев поместился в королевском дворце. Тотлебен, живший в другой половине дворца, на следующее утро явился к Чернышеву с докладом. Чернышев не подал ему руки и не предложил сесть. Похолодевший Тотлебен стоял навытяжку.
— Известно ли вам, граф, что король движется сюда?
— Нет, не известно, ваше сиятельство.
— Потребовали ль вы от магистра ключи Берлина?
— Нет.
— Отлично! — Чернышев зажмурился, поправил тугой ворот мундира, достал из сумки голубоватый лист бумаги и потряс им в воздухе. — Подписанная вами капитуляция составлена слишком мягко для Берлина, и всемилостивейшая государыня вряд ли останется нами довольна. — Чернышев пристально уставился Тотлебену в лицо. В глазах Тотлебена отразилось сильное душевное волнение. — А изъяты ли вами деньги и прочие ценности из правительственных учреждений столицы?
— Нет, ваше сиятельство. Но я это исполню.
— Приведен ли в ход приказ генерала Панина о секвестровании мануфактуры королевских фабрик?
— Нет, ваше сиятельство, — произнес побледневший Тотлебен. — Но я имел к этому сильные основания. Вот извольте посмотреть документы, — и Тотлебен подал Чернышеву два исписанных листа бумаги с сургучными печатями. — Эти документы удостоверяют, что так называемые королевские фабрики работают не в пользу короля, а…
Чернышев, не читая, разорвал оба листа, скомкал их, швырнул на пол и, едва сдерживая себя, сказал:
— Сегодня же извольте отправить в наш лагерь все товары королевских фабрик. Я буду иметь личное за сим наблюдение. — Он поднялся, опираясь кулаками в стол, резко проговорил:
— В вашем поведении, граф, я усматриваю нечто большее, чем нарушение воинской дисциплины. Прощайте.
5
Ровно в полдень, по приглашению Чернышева, прибыл во дворец весь магистрат. Чернышев потребовал немедленно представить ему ключи города Берлина. Президент магистрата Кирхехен, высокий и худой старик в орденах и медалях, отвесил Чернышеву поклон и, покашливая, тонким голосом заговорил:— Ваше сиятельство, всемилостивый военачальник! Умоляем вас отменить свое требование. Передачей вашему сиятельству ключей столицы была бы нанесена кровная обида его величеству королю и причинился бы вечный позор нашей нации.
— Смею вас заверить, — ответил, приподымаясь, Чернышев, — что нация тут ровно ни при чем. Против нас воюет король, а не нация. И может всегда статься, что ваша нация окажется однажды не против нас, а с нами…
— Когда граф Тотлебен взял Берлин, он о ключах ни слова… — начал было Кирхехен, но Чернышев грубо прервал его:
— Замолчите! Граф Тотлебен Берлина не брал. Берлин взят русскими солдатами. Потрудитесь без промедления доставить мне ключи.
Золоченые ключи в шкатулке из мореного дуба с железным прусским орлом на крышке чрез час были вручены Чернышеву и перешли на славу России в ее владение. Вез ключи в придворной карете президент магистрата Кирхехен, глаза его были полны слез. Карету эскортировали три эскадрона русских гусаров с развернутыми знаменами и оркестром.
В конце дня Чернышев в открытом экипаже катался по городу. Его сопровождала сотня казаков. Пугачев с любопытством приглядывался к огромному городу Берлину.
— Я полагал, Кенигсберг-то город, а он супротив Берлина — деревня, — сказал он Семибратову, скакавшему голова в голову с ним.
Широченная и прямая улица Унтерденлинден, обсаженная посредине четырьмя рядами лип и обстроенная прекрасными домами, особенно поразила воображение казаков. Когда они вомчались в зеленые заросли Тиргартена, большого, трехверстной длины, парка, со множеством дорожек, прудов и затейливых беседок, Чернышев пошел пешком направо, к реке Шпрее. Еще не улетевшие грачи с граем возвращались с полей, в кустах, потрескивая, посвистывая, перепархивали дрозды и пичуги. Хваченная инеем густая листва была живописна: желтая, фиолетовая, рдяная, как кровь, она радовала глаз.
А вот и неширокая Шпрее. Вода в ней не успела еще совсем остыть.
Каких-то три наших солдата, оголив себя и наскоро перекрестившись, с разбегу кинулись в воду, громко загоготали и, отфыркиваясь, поплыли на тот берег.
— Хороша ль водичка? — с хохотом кричали им с берега.
— Хороша-то хороша. Только дюже мокрая! Одно слово — немецкая…
На берегу кучки наших солдат чистили обозных и верховых коней, стирали белье, негромко пели проголосную тамбовскую. Пылал костер.
Пугачев водил взором по этой чужой ему реке, прислушивался к тягучей родной песне, ему вспоминался вольный Дон, сердце его облилось тоской по родине. «Домой, домой», — стучало сердце.
Вечером, проглядывая в библиотеке замка берлинские газеты за годы войны, Чернышев шумно негодовал. Помимо массы дерзких и каверзных карикатур на русских полководцев, казаков, Елизавету, его особо злили наглые поклепы на жестокость и варварство русского воинства. То мы в каком-то местечке по локоть отрубили руки трем почтенным старикам, то добывали кинжалами из чресла беременных женщин еще не родившихся младенцев, то, вытащив из церкви престарелого пастора, обмотали его соломой и живьем сожгли.
— Ну, я им, этим газетирам, завтра праздничек устрою… Диатрибы проклятые, — проговорил Чернышев и отшвырнул газеты.
Утром следующего дня к плацу перед замком, где еще при отце Фридрихе II был цветущий сад (Люстгартен), со всех сторон спешил оповещенный о небывалом зрелище народ. Было воскресенье. Во всю длину плаца вытянулись в две шеренги солдаты, у каждого в руке пучок розог. В середине — бледные, растерянные сотрудники всех столичных газет, листовок и журналов. Тут же — высокая виселица с веревкой. Под виселицей пылал костер. Возле костра, наступив сапогом на кипу газет, стоял в красной рубахе и широкополой шляпе рослый палач. Чернышев с «першпективной» трубой в руке наблюдал эту картину из распахнутого окна замка.
Раздалась команда. Пять барабанов забили дробь. Палач, пачку за пачкой, стал швырять в огонь газетные листы… Капралы и казаки начали стаскивать с газетиров одежду. Газетиры дрожали.
Заиграл рожок. Бой барабанов прекратился. Адъютант графа Чернышева верхом на статном белом коне поднял руку. Весь плац погрузился в мертвое молчание. Взоры всех были устремлены на адъютанта. Громко, на немецком языке, адъютант объявил:
— За бесчестную клевету и грязную ложь, коими собранные газетиры на протяжении всей войны порочили Россию и ее славную армию, надлежит их прогнать сквозь строй.
Приговоренные пришли в трепет, стали что-то лепетать, стали приводить в свое оправдание жалкие доводы: «Мы действовали под давлением хозяев», — иные упали на-колени и, обращаясь к адъютанту, молили о пощаде.
— Снимай портки, жирный черт, — пыхтел усатый капрал над толстым Фрицем. — Тебе по-русски говорят — снимай!
Но тот двумя горстями со всех сил держал штаны и весь трясся.
Многочисленное сборище зевак шумело, волновалось. Из толпы слышались нервные выкрики:
— Шульц!.. Фриц!.. Рауль!.. Мужайтесь! Мы здесь, мы с вами.
Снова заиграл рожок. Все смолкло. Переконфуженные газетиры понуро стояли без штанов. Адъютант взмахнул рукой и торжественно, на весь плац, громко объявил:
— Всероссийская императрица Елизавета, в своем неизреченном милосердии даже к врагам своим, на сей раз всемилостивейше прощает преступных газетиров и берет с них клятвенное слово впредь такими продерзостями не заниматься.
Адъютант уехал. Казаки вскочили в седла. Солдаты с бравыми песнями строем разошлись. Публика помогла опозоренным газетчикам одеваться. Фриц, тяжело отдуваясь и вытирая с толстой шеи пот, прихватил пучок розог себе на память.
В этот же день было объявлено выступление из Берлина.
Распоряжением нашего командования взяты были все деньги, какие оказались в казначействе, в государственном банке и прочих казенных учреждениях, а также получен так называемый «дусергельд», то есть подарок русским и австрийским солдатам двухсот тысяч талеров.
Банкир Гоцковский готовился дать в ратуше русским военачальникам торжественный обед, но Чернышев затею эту отклонил.
За русским комендантом Бахманом магистрат прислал карету. Изливаясь в благодарности за поддержание в столице столь великой дисциплины, магистрат поднес ему, как коменданту города, десять тысяч талеров в награду. Не приняв денег, Бахман не без яда ответил:
— Я довольно награжден и тою честью, что несколько дней был комендантом Берлина.
Войска выступили в полном порядке. Впереди — донцы. Они успели сложить про свой поход песню. Потряхивая чубом, с лукавой смешинкой в черных, навыкате глазах, Пугачев звонко начал:
Ударяя в бубны, в тулумбас, казаки с присвистом азартно подхватили:
Часто Фридриха мы били,
К нему в гости мы зашли,
Всю столицу перерыли,
Короля в ней не нашли.
Опять залихватская запевка Пугачева:
Эх, любо, братцы, любо,
Любо врага бить!
С нашим атаманом
Не приходится тужить.
Эх, нечего тужить!
И снова дружные голоса казаков:
Мы в Берлине погуляли,
Фридрих будет помнить нас.
В Шпре реке коней купали,
Весь повывезли запас.
Эх, любо, братцы, любо,
Любо врага бить!..
Глава 6.
Чугунные рыцари.
1
Наступил 1761 год, чреватый важными неожиданностями. Так, вместо Фермора, на пост главнокомандующего был неожиданно назначен фельдмаршал Бутурлин. Всем было в удивленье, что на протяжении пяти лет войны сменялся вот уже четвертый военачальник. И, как на беду, все эти сановитые горе-воеводы, даже граф Салтыков, не обладали в полной мере качествами главнокомандующего. У них была своеобразная, весьма удобная для Фридриха тактика: восемь месяцев сидеть где-нибудь в Польше, два месяца идти к полю битвы, два месяца воевать, успешно разгромить вражескую армию и, не использовав до конца победы, не поставив разбитого врага на колени, снова с легким сердцем уходить на винтер-квартиры в Польшу, то есть возвращаться к праздному восьмимесячному прозябанию за счет русского крестьянства, изнывающего от военных поборов. А вот наступит лето, можно опять пойти подраться с Фридрихом. И так тянулось это из года в год.Всех горе-воевод подсовывал мужественной русской армии правящий Петербург, отчасти и сама Елизавета.
Горе-воеводой оказался на деле и фельдмаршал Бутурлин. Про него шла молва, что он навряд ли способен и три полка водить, где же ему всей армией командовать?
И еще говорили:
— Да если б главнокомандующим граф Румянцев встал три года еще тому назад, мир был бы заключен.
Бутурлину шестьдесят семь лет. Высокий, плотный, с красным горбатым носом, воспаленными, навыкате, глазами, он говорил густым басом, на подчиненных наводил иногда трепет, но с солдатами обращался милостиво.
Когда-то он учился в морском корпусе, был денщиком Петра I, принимал участие в Полтавской баталии. Его хорошо знали при дворе. На куртагах он не раз кутил с самой Елизаветой, а на придворных балах, танцуя в паре с государыней, фельдмаршал с таким азартом топал грузными сапожищами в паркетный пол, что по всему дворцу шел треск и грохот, как от пушечной пальбы. Человек хотя и недалекий, но прямой и честный, он, к сожалению, чрез меру зашибал винцом. Бывали в походе случаи, когда военачальник этот забирался к солдатам в палатку, и там начиналась веселая попойка. Когда все, за исключением адъютанта, были пьяны, фельдмаршал, расчувствовавшись и целуясь с гренадерами, тут же производил их в офицеры, а его самого затем уносили на квартиру. Проснувшись и пососав на опохмелку соленый огурчик, он утром призывал адъютанта и спрашивал:
— Ну как?
— Вот, господин фельдмаршал, извольте утвердить производство семерых солдат в первый офицерский чин, — и служака-адъютант совал Бутурлину список новых офицеров.
— Каких, каких таких… семерых солдат? — таращил глаза Бутурлин. — А-а-а, вспомнил!.. Ну-тка, покличь их сюды.
Он сидел на кровати в одной расстегнутой рубахе и подштанниках. На груди, поросшей густой шерстью, висел нательный золотой крестик, маленький образок Александра Невского и шагреневая ладанка, в которой зашита лягушечья лапка — средство против вражьей пули.
Когда вошедшие гренадеры гаркнули приветствие, Бутурлин, взглянув в список, сказал:
— Окуньков! Который Окуньков? Ты? Очень хорошо. (Широкоплечий, рослый Окуньков, в полной надежде получить офицерский чин, приятно улыбался.) Слушай, Окуньков, — продолжал Бутурлин, которому лакей натягивал штаны, — ну какой ты, к чертовой бабушке, офицер! И что за радость тебе, голубчик Окуньков, офицером быть? Ведь ты солдат первостатейный, а офицеришком самым последним будешь. Ты подумай-ка, голубчик, да ответь мне по чистой совести, чем тебе лучше быть: свежим ржаным хлебом али паршивым калачом?
— Паршивым калачом, ваше высокопревосходительство! — прокричал солдат, тараща на фельдмаршала полные упования глаза. — Мы в согласии!
— Гм, гм… А ты грамотный?
— Не так чтобы уж очень, а маленько есть, ваше высокопревосходительство.
— А ну-тка, прочти, — и фельдмаршал подал ему воинский устав.
Окуньков, раскрыв книжку, задвигал бровями, руки его затряслись, он сказал:
— В глазах чегой-то… того-этого… Как вчера был, конешно, приурезавши… И как будучи получивши контузию в голову — всюе грамоту отшибло, ваше высокопревосходительство!
— Вот и слава богу, — отечески сказал Бутурлин. — Оставайся-ка ты, дружок, чем был раньше. Да и вы, братцы, идите с богом к себе… Стойте-ка! Вот вам по пятаку на табачишко.
2
Русская армия зимовала в Польше. Кончался январь. Из России прибывали новые воинские части, боевые припасы, амуниция. Получив из дома третье письмо о тяжелом состоянии здоровья государыни, Бутурлин загрустил.Однажды, когда кругом гудела вьюга и ветер нудно завывал в трубе, Бутурлин выпивал с глазу на глаз с адъютантом, своим любимцем.
— А ради чего я пью! — говорил Бутурлин, и губы его начинали подрагивать. — Да потому, что матушку жалко, матушка дюже плоха становится, дюже часто болести нападают на нее: то рвота, то обмороки, то головушка болит. Мнится мне, уж не отравили ли нашу великую полковницу припущенники Фридриха, что при дворе толкутся. А матушка-то к людям доверчива… А красавица-то какая! Будь я помоложе, я бы… Вон Алешка-то Разумовский с царьков слетел, теперь Ванька Шувалов ляжками дрыгает возле матушки… Молокосос! Ну, он плясун, знаешь, петиметр такой, щеголь, — фельдмаршал чокнулся с офицером, понюхал луковку.
Офицер насмелился, спросил, когда же предвидится окончание войны.
— Нынче, голубушка моя, нынче! — ответствовал фельдмаршал. — Надоела уж нам эта кутерьма. Фридрих весь истощен, можно сказать — при последнем издыхании, ну да и мы дюже от войны претерпеваем. Хотя матушка Елизавета, осерчав, рекла: «Ежели, мол, все союзники отступятся, одна буду воевать, половину туалетов своих продам да бриллиантов, а все-таки Фридриха доконаю». Вот она какая у нас. А как посылала меня на фрунт, молвить изволила: «Ну, прощай, Александр Борисыч, знаю, победишь ты, да уж мне не доведется о той победе слушать, навряд ли суждено нам с тобой на этом свете свидеться». Сказала так и горько-прегорько заплакала. — Бутурлин вытер платком глаза и посморкался. — Да мы давно Фридриха прикончили бы, еще граф Салтыков стоптал бы его, — вся беда в том, что в действиях своих озираемся мы на Питер. Вдруг матушка богу душу отдаст? Что скажет новый-то владыка, Петр-то Федорыч? Ведь он на Фридриха-то молится. Ведь он нас… за победу-то нашу… знаешь, куды? В Сибирь! Вот мы и… танцуем раком…
Только ты, голубушка моя, в высокую политику не вдавайся, помалкивай себе.
— Нем, как рыба, господин фельдмаршал, — щелкнув шпорами, сказал офицер. — И осмелюсь доложить: на графа Тотлебена поступило множество жалоб.
— На Тотлебена? Ну-тка, ну-тка, — оживился Бутурлин.
— Жалуются штаб-офицеры, слишком жесток он. Его там все ненавидят.
Недавно наказал шпицрутенами тридцать рядовых казаков за плохое содержание пикетов, а за компанию с ними выдрал и старшин. Сегодня же получен рапорт самого Тотлебена: рапортует, что арестовал бригадира Краснощекова и полковника Перфильева.
— Ах он, сукин сын! — закричал Бутурлин. — Да как он смел! Ведь бригадир-то без малого генерал. Ну там казачишек… это еще туда-сюда, а вот старшин… Эх, и вздую же я его, подлеца. Иноземец какой-то, бывший волонтеришка, да чтобы русскую армию пороть! Мне про него, про бахвала, и граф Чернышев немало сказывал. Ох, бестия, ох, сволота!.. Эй, денщик!
Убери-ка, братец, все к чертям, только луковку оставь. Господин адъютант, ну-тка дайкося мне бумагу да перо. Я ему реприманд устрою! — Бутурлин оседлал красный нос очками и принялся за строжайший выговор Тотлебену с приказом немедленно освободить бригадира и полковника из-под ареста.
Бутурлин, как и Чернышев, ненавидел Тотлебена, он чуял в нем врага и ждал случая поймать его.
Полученный от главнокомандующего суровый ордер задел Тотлебена за живое. И без того был он сильно раздражен невниманием к себе правящего Петербурга. За взятие Берлина он ничем не был награжден, даже не повышен в чине. Это ли не издевательство!
А дело было так: после резкого выговора или, вернее, строгого допроса, происшедшего в берлинском королевском замке, кичливый и самонадеянный Тотлебен страстно возненавидел своего обидчика графа Чернышева. И с того часа его неотступно преследовала мысль выставить своего врага на посмеянье всей Европы. «Такой разговор со мной только я да стены слышали, а вот я о тебе поговорю, во все концы мира гулы пойдут», — твердил Тотлебен, обдумывая каждую строку своей реляции о взятии Берлина.