Чума началась в старой госпитали на Введенских горах, госпиталь сожгли, зараза перекочевала в центр Москвы, на Большой суконный двор. Граф Салтыков, по совещании с московскими сенаторами, постановил: «Здоровых фабричных вывести из Суконного двора за город, определить к ним лекаря, место жительства оцепить, покинутый Суконный двор тоже оцепить».
   Но фабричные, испугавшись каких-то казенных мероприятий и не доверяя начальству, подобру-поздорову разбежались в количестве двух тысяч человек с Суконного двора и стали, скрываясь, жить по всей Москве.
   Всякие ремесленники, промышленники и работники обычно набирались в Москву со всего государства, они все почти из крепостных крестьян и постоянного жительства в белокаменной не имели. Побросав все, они стали утекать по своим деревням, увозя с собой зараженный после мертвецов скарб, а иногда и захворавших товарищей. Поэтому чума не только распространилась в пределах Московской губернии, но и перебросилась в Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую и Воронежскую.
   А не любивший новшеств граф Салтыков, вопреки приказам Екатерины, продолжал упорствовать, медлил с необходимыми мерами пресечения, давая усилиться болезни. Он писал императрице:
   «В установлении карантинов для всех выезжающих, как приказали ваше величество, кажется, надобности нет. И въезд в Москву запретить опасно: почти весь город питается покупным хлебом, — ежели привозу не будет, то будет голод, все работы станут, за семь же верст никто не пойдет покупать, а будут грабить; и без того воровства довольно. Москву запереть способу нет, войска нет, кем окружить».
   Действительно, огромное пространство города и большие толпы людей, пришедших в страх, требовали для восстановления порядка много войска.
   Однако, по причине войны с Турцией, в Москве был лишь неполный Великолуцкий полк в триста пятьдесят человек да кой-какие команды из старых солдат.
   К июлю язва разыгралась. Из двенадцати тысяч московских жилых домов в шести тысячах были больные чумой, а в трех тысячах — все жители вымерли.
   Народ стал впадать в панику, переходящую в отчаянье.
   — Мы не столь чумы боимся, сколь карантинов да больниц, — жаловался народ. — Из больницы либо карантина прямой путь — погост.
 
   Мясник Хряпов, слоняясь по Москве в поисках огородника Фролова, насмотрелся разных страхов.
   Он был жаден до жизни, до наблюдений над страстишками людей, он всем интересовался, всюду поспевал.
   Придя поздно вечером к себе на квартиру, к дому купца Ильи Докучаева, суконного фабриканта, он постучал в запертые ворота. Залаял пес, подошел дворник, посмотрел в щелку, через высокий забор, сказал:
   — Хозяин утресь из Москвы уехадчи со всей семьей. А тебя, друг, боле не приказано пущать, потому ты по заразам шляешься. На-ко вот, лови! — дворник перебросил через забор завернутую в одеяло подушку и тощий, шитый разноцветными шерстями саквояжик мясника.
   Хряпов спорить не стал, подобрал вещишки, впал в раздумье, куда ему, на ночь глядя, идти. Он пошел кривым переулком. А был поздний вечер.
   Навстречу попадались редкие прохожие. Иные шли торопливо, зажав нос тряпкой, смоченной уксусом, шарахались от встречных в сторону, иные едва тащились, пошатываясь и хватаясь за стены, за фонарные столбы.
   Какой-то старик, по виду мастеровой, упал, ударившись затылком в занавешенное окно жилого подвала. Стекло разбилось. Упавший застонал протяжно, хотел перекреститься, рука не донесла, перевернулся навзничь и затих. Хряпов с интересом остановился: умер или нет, и что будет дальше?
   В подвале вспыхнул огонек, отвернулась занавеска, чье-то бледное лицо мелькнуло. Вскоре заскрипела дверь, вышли двое. Лица замотаны тряпками, для глаз — щелки, оба в рукавицах, зацепили мертвеца петлей за ногу и поволокли его по пыльной дороге.
   — Куда? — спросил их присевший на тумбочку Хряпов.
   Те не ответили, подтащили мертвеца к чужому пустырю и, оставив его вместе с веревкой на ноге, быстро ушли домой.
   Стало сильно темнеть. Выступили звезды. Ночь теплая, тихая. На пригорке блестели золоченые главы маленькой церковки. Вчера Хряпов молился в ней. Он знал, что в ограде — старый погост и луговина с рощей. Вот и отлично. Он на лужку между могил и переночует. Он поднялся и хотел идти, как вдруг заметил сквозь сутемень, что возле теплого еще мертвеца задержалась высокая, в лохмотьях, босая фигура. Хряпов, таясь, подошел ближе. «Умер, болезный? — не надеясь на ответ, спросил мертвеца нищий. — Ну, полеживай со Христом, царство тебе небесное».
   Кряхтя, он присел, стащил с мертвых ног сапоги, обулся в них, веревку спрятал за пазуху и, крестясь, зашагал своей дорогой.
   Хряпов только головой покачал, укоризненно почмокал и направился к златоглавой церкви.
   Бросив подушку на луговину возле могилы с черным крестом, он до глаз накрылся одеялом и сразу уснул. Долго ли проспал — не знает. Только чует — то ли во сне, то ли наяву — будто телега скрипит, лошади всхрапывают: «Эй!
   А ну-ка сюда с крючьями…» Вдруг нечто тяжелое и острое вонзилось в его плечо, и мясника поволокли.
   — Караул, караул! — спросонок закричал он и, едва продрав глаза, вскочил.
   — Кто ты таков? — вопросил его всадник, офицер. А двое крючников бросили веревки и отцепили от суконной разодранной чуйки Хряпова железную кошку.
   — Я приезжий из Питера купец, — сказал Хряпов.
   — Почему ж ты, раз не очумел и жив, валяешься на земле, как падаль? Документ!
   Хряпов подал паспорт. Офицеру поднесли фонарь. Проверив паспорт, он вернул его купцу, слез с лошади, уселся на могилу. Телега, поскрипев, остановилась возле ворот ограды.
   — Сколько? — устало спросил офицер и закурил от фонарного огарка трубку.
   — Тринадцать было. А четырнадцатого взяли под забором сейчас на пустыре, — ответили еще трое подошедших от телеги и тоже уселись на лужок.
   — Подальше, подальше! — прогнал их офицер.
   Санитары, называемые «полицейскими погонщиками», пересели. Все они одеты в вощаные архалуки, в длинные вощаные рукавицы, на головы надвинуты пропитанные дегтем мешки с дырками для глаз и носа.
   — Сколько голышей? — спросил офицер и взял в рот какую-то целебную жвачку.
   — Восьмеро, с девятого только сапоги сняты.
   — Скоты, ворье… Расстреливать на месте надо, — буркнул офицер и добавил:
   — Можно, ребята, к яме везти, закапывать.
   — А вот маленько отдохнем, ваше благородие, дюже уставши. Покурим вот. С вечера не куривши.
   Они стащили маски и рукавицы, стали закуривать от фонаря.
   — А ты чего не куришь? — спросил мясника сухощекий бородатый погонщик. — Курить — от чумы пользительно, толкуют.
   — Я чумы не больно-то боюсь. Меня и без табаку не возьмет. Глянь, какой я икряный… — сказал мясник, поглаживая толстое брюхо.
   — Икряный? — ухмыльнулся бородач. — Мы таких, как ты, икряных-то, поди, тысяч с двадцать закопали…
   — Двадцать ты-ы-сяч?! — изумленно протянул мясник и перекрестился, страх напал. — Ваше благородие, да неужто эстолько народу мрет?
   Не ответив, офицер скомандовал: «Поехали!» и вскочил в седло.
   Мясника кидало в сон. Он вновь прилег между могил и укрылся с головой. Скрип телеги смолк за поворотом. Где-то вдали, нарушая тишину, прозвучал набат, протряслись два бегучих голоса: «Пожар, пожар за Москвой-рекой!» Но Хряпова набат не напугал, его напугало другое.
   Едва он успел забыться, как слышит сквозь сон, будто землю возле него роют и швыряют лопатами и какие-то люди шепчутся, что-то волокут, кряхтя, что-то поставили на землю, вот завсхлипывала, застонала женщина, и вслед за тем мужской сдавленный голос: «Маменька, вы погубите нас… Да молчите же!»
   Хряпов с трудом открыл глаза и приподнялся на локте. Шагах в двадцати от него сквозь мрачную ночь маячили два ручных фонаря, один на земле, возле ямы, которую торопливо рыли двое, другой — в руке человека. Фонарь бросал свет на согбенную старуху, одетую в черное: из-под траурного, повязанного по-старушечьи платка глядело сухонькое треугольное лицо с вытаращенными, испуганными глазами.
   — Смиритесь, маменька, не убивайтесь. Ау, папеньку не воротишь, воля божья на то, ау, — утешал старуху сын ее, поглаживая мать по трясущейся голове.
   — Господи… Без панихиды, как собаку… Ой, Пров Михайлыч, Пров Михайлыч, жела-а-нный! — И слезы текли, и сморкалась она, и горько, болезненно постанывала.
   По ту сторону свежей могилы серел некрашеный гроб.
   — Скоро ли, молодцы? — тихо спросил сын и подошел к краю могилы.
   — Можно спущать, Пантелей Прович, — выпрямился бородатый приказчик, воткнул лопату в землю и вытер пот с лица.
   — Давай, с богом, — сказал сын.
   Хряпов поднялся, подошел ближе и спрятался за березой.
   Гроб опустили на веревках в яму, стали быстро забрасывать землей.
   Старуха громко завыла, затряслась, поползла на карачках к могиле.
   — Маменька! Замолчите! — зашипел сын. — Нищим, что ли, хотите сделать меня? Ведь ежели дознаются, что покойник у нас, все имущество наше в костер пойдет. И пошто вы притащились сюда, этакая хворая?
   Вдруг старуха перекинулась на бок, судорожно скорчилась, впилась руками в землю, ее подбросило, она захрипела и вскоре смолкла.
   Сын суетливо, на коленях, припал над ней, осветил потемневшее лицо фонарем, и точно какая сила опрокинула его на спину, вот он вскочил и бросился вон из церковной ограды, то взмахивая фонарем, как кадилом, то в отчаянье хватаясь за голову и оглашая ночь сумасшедшими выкриками:
   — Маменька, тятенька… Господи! И за что такое наказание посылаешь мне?
   Спину Хряпова опахнуло морозом, он задрожал и, пошатываясь и натыкаясь на могилы, поплелся к своему логову.
   — Тут очумеешь, придется утекать, — бормотал он.
   Старый приказчик сказал молодому:
   — Дом наш чумной, Иван. Ведь и хозяйка зачумела. Оставаться в нем пагубно. Давай-ка, соколик, бежать отсель, пока чума не забрала.
   — Да куда бежать-то, Митрий Федорыч?
   — Куда все бегут… Знамо куда… в деревню. Господишки давным-давно все разъехались. А мы что? Да мы хуже господишек, что ли? Бросай, Иван, лопаты, все бросай, поедем.
   — Митрий Федорыч! Ежели старуха мертвая, давай обснимаем серьги. Все равно ее ограбят, дак лучше мы, по знакомству, вроде как за старанье за наше.
   — Брось, брось, Иван… — опасливо озираясь на мертвую старуху и крестясь, сказал старший. — Это тебе сатана внушает. Не дело говоришь, дружок. И грех, и пагуба…
 
   Хряпов перетащил подушку к самой церкви, к алтарю, и вновь прилег.
   Пред утром его сборол крепчайший сон. Пробудился от грачиного грая в вершинах берез, громких раздражительных выкриков и гнусавого пения. Три слепца у соседней богатой, с мраморным надгробием, могилы тянули:
 
Ой вы, гробы, гробы, превечные домы.
Сколько нам ни жити, вас не миновати…
 
   Он поднялся, прищурил отяжелевшие глаза и видит: толпа сотни в три окружила рыжебородого тощего священника, стоящего на гранитном крыльце.
   Народ путанно кричал:
   — Подымайте, православные, иконы да кресты! Никого не слушайте…
   Никола-чудотворец оборонит нас… Не слушайте докторей! Они вам наскажут.
   Это никакая не чума — это гнилая горячка зовется. Отец Осип, отпирай церковь!
   — Не можно мне, братия и сестры. На крестные ходы запрещенье вышло, не велено нам.
   — От кого запрещенье? От Амвросия? А мы его и слушать не хотим.
   Отчего ж такое у Егорья можно, у Покрова можно, у Всех святых, что на Кулишках, можно, а у нас нельзя?.. По всей Москве крестные ходы ходят… Отпирай!..
   — Вчерашний день консистория подписку с нас отобрала, православные…
   Архиепископ наш Амвросий угрожает мерами лютыми. От сходбищ людских зараза, мол, проистекает.
   — А наплевать нам на Амвросия! Что он, главней господа бога, что ли? Мы в ответе — отпирай!..
   Вскоре большая толпа с хоругвями, крестами, иконами двинулась из церкви в обход своего участка. К толпе пристал и Хряпов. В разноголосицу надрывно пел народ: «Святителю отче Николае, моли бога о нас!» Священник кропил дорогу и дома святой водой. Трезвонили маленькие колокола. Утро было жаркое.
   В толпе преобладали женщины, толпа настроена нервно, крикливо, в воспаленных глазах тупое отчаянье или покорность року, народ одет бедно: много лапотников, еще больше босых, калек, увечных… Со всех сторон сбегались прихожане, толпа росла. От лежащих под заборами или посреди дороги мертвецов народ шарахался в стороны, иные отплевывались, но большинство в страхе и с малодушным трепетом осеняло себя крестом.
   Вдруг двое застонали в толпе, шатаясь и охая, стали пробираться к жилью, третий, выкатив глаза, упал прямо в пыль. Кудрявый парень тащил в холодок внезапно захворавшего старика-отца, помертвевшее лицо больного покрылось бурыми пятнами, лысина запотела; тоскливо закрыв глаза, он еле переставлял ноги, жевал язык, трясся и мычал. Парень, скривив дрожавший рот и не видя света, тихо скулил.
   Навстречу крестному ходу протарахтели страшные черные дроги, возле них озлобленно шагали в страшных одеждах, в страшных масках полицейские погонщики. С ними — кудлатая дворняга. Из-под рогожной дерюги, прикрывавшей мертвую поклажу, торчали две пары голых ног, облепленных мухами, иссохших, в синих язвах… Дроги остановились возле очередного мертвеца.
   Священника стало тошнить, он выронил кадило, оперся о плечо обомлевшего дьячка, похолодев, промямлил:
   — Господи, не оставь душу погибающую. Лихо мне… Трясет.
3
   Было раннее утро. Мясник Хряпов очутился на пыльной и грязной толкучке возле Сухаревой башни. Хотелось есть. Но съестного на рынке мало.
   Скушал блюдо толченого гороху да хороший скосок хлеба и выпил шесть кружек горячего сбитня.
   Пока завтракал, жадными глазами осматривал шумную толкучку. Пыль, палящее солнце, необозримое многолюдство. Изредка тарахтят телеги, проезжает дозорный солдат верхом да, высунув языки, бегают поджарые собаки. Без всякого порядка торговки сидят где попало, как пни в лесу, торгуют молоком, вареным осердием, овощами. Их многие сотни. Шляются торговцы старым хламом, но, завидя полицейского, шустро скрываются в толпе. Кудрявый ярославец весело и звонко покрикивает: «А вот сусальных пряничков кому! А вот сахарных петушков, на грош пара!» Толпами бродят нищие, назойливо прося корочку хлеба, либо грошик. Двух слепых с холщовыми кошелями провел поводырь-мальчишка, слепцы держались за длинную палку и гнусаво тянули стихиру о смертном часе. «Можжевельнику, можжевельнику! — надрывалась старуха-крестьянка с мешком за плечами. — Покупайте, кормильцы, бают, можжевельником окуривать пользительно». Проходят не то сельские попики, не то монахи — неряшливые, лохматые, в ветхих рясах…
   Слева — резкие крики, покрывающие сплошной гул многотысячной барахолки; там скопом бьют вора, вот вор вырвался и, перепрыгивая, как конь, чрез повсюду рассевшихся торговок, окровавленный, в растерзанной рубахе, мчится прочь от смертного боя.
   И снова крики: «Умер, умер!.. Двое окочурились». Это невдалеке от допивавшего сбитень Хряпова. Народ хлынул волной с того клятого места во все стороны. Важно шагал туда седоусый полицейский: «Где умер? Кто? По какому случаю?» — «Чума забрала… Не знаешь? Двоих». Полицейский остановился, затрубил в медный рожок. Двое умерших лежали в пыли, жалко подобрав к животу ноги. Торговки, подхватив свои корзины и безмены, суетливо перебирались подальше от теплых трупов.
   Медный рожок еще раз прозвенел тревогу. Из стоявшего на пустыре, в бурьяне, наспех сколоченного сарайчика вышли двое в балахонах, зачалили мертвецов крючьями и лениво поволокли их, вздымая пыль, к сарайчику.
   Вся эта человеческая драма почти никакого впечатления на великое торжище не произвела.
   Впрочем, возмутился чисто выбритый желтолицый старичок. Он опрятно одет в серый полукафтан со светлыми пуговицами. Сидел он возле самой Сухаревой башни за столом топорной работы, заставленным пузырьками разных величин, бумажными и холщовыми тюрючками и деревянными ящичками.
   — Ах, проваленные, ах, идолы нечестивые, — качал он головой, и глаза его слезились. — На носилках повелено, а они волокут упокойничков, аки подохлых псов… Ах, люди, люди!
   Хряпов с любопытством остановился возле него, сказал:
   — Да, это верно, старичок. По всей Москве так. Я самовидцем был. Это не дело.
   — Управа мала, людей нет, — воскликнул старичок и сердито подобрал сухие губы. — Начальство все поразбежалось, баре уехали, а чернь брошена на волю божию. Эвот полицейские и те из Москвы бегут, а многие померли. С первого сего августа взяты из розыскной экспедиции на смерть осужденные преступники, убивцы. Вот им-то и повелено таскать умерших.
   — А ты сам-то кто, старичок почтенный, и чем торгуешь?
   — А я, батюшка ты мой, штатный сторож при медицинской конторе, штатный сторож, мол. Вот и посылают меня каждый день в торговлю снадобьями душеполезными, сиречь — уксус «четырех разбойников», стиракс, ладан, корень, калмус рекомый, и прочая.
   — Эй, купца! Продаешь шурум-бурум? — подергал татарин завернутую в одеяло подушку мясника.
   Хряпов, мерно шагающий по площади, грубо отстранил его и пошел было прочь, но его окружили «сальные пупы» — прасолы в чуйках, наперебой стали сулить ему цену. Хряпов злился, посылал их ко всем чертям. «Товар не продажный! Это постель моя», — покрикивал он, выбираясь из охватившей его кучки старьевщиков. Тогда они стали осыпать его насмешками:
   — Он это из-под мертвого стянул.
   — Я сам видел! Это подушка чумовая, братцы, самая счастливая.
   — Где из-под мертвого? Где чумовая? В чем суть? — появился подвыпивший полицейский и, вырвав сверток из рук Хряпова, важно зашагал к пылавшему возле Сухаревой башни огромному костру.
   Как ни доказывал Хряпов седоусому полицейскому, что подушка его собственная, как ни умолял его, — хмурый полицейский швырнул вещишки Хряпова в огонь, затем подошел к ведру, наполненному грязным уксусом, и сунул обе руки в жидкость. Один палец на его руке был обрублен.
   — Макай, тебе говорят, — крикнул он на Хряпова, — а то на съезжий двор сведу… Зар-р-раза чертова… Нам так повелено.
   — Повелено? А кто повелел-то? — кричали из толпы зевак.
   — Не твоего ума дело, кто повелел. А только что повелено… — таращил красные глаза на толпу обозлившийся беспалый полицейский.
   — Лекаришки это, немчура, — пискливо, с пришепетом, прогнусавил горбатый карапузик, отставной подьячий. Большая, не по росту, голова его вдавлена в крутую грудь. Личико лисье, хитрые и пронырливые слезящиеся глазки. Он стоял рядом с Хряповым, от него несло сиводралом. — Это они, они на погубление православных христиан бусурманские порядки завели, вот кто, — часто взмигивая, гнусавил подьячий. — Гошпитали да лазареты с карантенами, да при церквах чтоб людей не хоронить, да имение жегчи.
   — Они, они, это верно! — послышались в народе выкрики и злобные смешки.
   — Я-то знаю, у меня и глаза и уши довольно действуют. Нас два брата с Арбата, и оба горбаты… Дыра-дело, дыра-дело, — поддернув лежавшую на горбу клетчатую старенькую шаль и потешно подбоченившись, продолжал карапузик подьячий. — Например, повивального дела Эрасмус немец — раз, штат физикус Риндер — два, Касьян Ягельский — три, императорского воспитательного дому доктор Мартенс — четыре, уволенный от службы доктор Шкиодан — пять… Да тут, ребята, и пальцев не хватит… Барон фон Аш, Иван Кулман, Кристиан Ладо. И токмо трое русских — Афанасий Шафонский да два доктора Московского университета, господа профессоры Вениаминов да Зыбелин. Вот вам — Медицинский совет рекомый. Все немцы, все немцы, ахти, как сладко… Дыра-дело!
   — Да и царица-то наша — немка! Токмо русской прикидывается. Вот она и тянет своих-то, — неожиданно пробасил широкоплечий бородач, подстриженный в кружало, по-раскольничьи.
   — Эй, кто сказал, кто это сказал? — хватаясь за тесак, нырнул в толпу, как в омут, озверевший беспалый полицейский. — Лови, держи!
   Толпа попятилась и, убоявшись обнаженного тупого тесака, кинулась врассыпную.
   Замордованный, забитый, но своевольный и отчаянный народ на бегу зло перекликался:
   — А что, не верно, что ли? Немка и есть… Скоро, скоро объявится царь-батюшка Петр Федорыч!..
   — Слых есть, в народе скрывается, сердешный… Промежду нас бродит.
   — Пущай только на Москву придет да ручкой поманит, все к нему прилепимся!
   — Ой, ой, теките, чадцы Христовы, опять беспалый гонится! — и раскольник, подобрав полы и пригибаясь, скрылся в толпе, как медведь в трущобе.
   — Други, други! — взывал бежавший рядом с Хряповым горбатый подьячий-старикашка. Напяленный на его лобастую голову гарусный колпак жалко свисал к левому плечу и встряхивался. — Нет ли у кого на шкалик?.. А солененький огурчик на закусочку у меня вот он-он… Свежепросольный.
   — Пойдем выпьем, — с готовностью предложил запыхавшийся мясник.
   Они стали наискось пересекать большую набитую народом площадь.
   Останавливались возле шумных кучек праздного, озлобленного люда. В каждой кучке — свой крикун. То старый солдат на деревяшке, то брошенный на произвол судьбы дворовый человек, то запуганный церковными властями загулявший попик в драной шляпе грибом, или наказанный плетьми нагрубивший начальству посадский человек, или убежавший из лазарета фабричный. Но больше и громче всех орали ядреные московские бабы и беззубые старухи.
   — Бани закрыли-припечатали!.. Где рабочему люду грешные телеса помыть? Озор-р-ство!..
   — В карантены проклятые без разбору волокут. Из здоровых покойничков вырабатывают… Ха!
   — Всю Москву извести хотят, весь простой люд.
   — Бунт надо зачинать.
   — Бунт, бунт! Это верно, — подхватывает народ, сторожко озираясь, как бы не угодить в лапы вездесущих будочников.
   Мясник Хряпов ткнул подьячего в горб:
   — Пойдем, а то как кур во щи попадешься тут.
   — Да, да… Шумок зачинается… — подмигнул подьячий. — Шумит Москва-матушка, шумит. Да дож-ду-утся! А я люблю. Во мне, милый мой, такожде кипит все. Я человек обиженный. Шагай!
   Свернув в переулок, они подошли к питейному дому с красной вывеской.
   В дом их не пустили, на стук в запертую дверь — крикнули:
   — Идите к окошку! Ослепли, что ли?
   В открытое окно вставлена железная решетка. Мясник, заглядывая с улицы в дом, потребовал два добрых шкалика тминной. Целовальник налил, сказал сквозь решетку: «Кладите деньги об это место» и высунул на улицу кринку с уксусом.
   Мясник бросил в уксус полтину серебром. Целовальник извлек ее щипцами, опустил в кринку восемь медных пятаков и, протянув из-за решетки мяснику щипцы, проговорил:
   — Получи, почтенный, сдачу.
   Опорожнив шкалик, горбун-подьячий прогнусил тенорком:
   — Дивны дела твои, господи… Деньги в уксус, а из шкаликов твоих, может, пред нами какой чумовой трескал. Ты их в уксус-то макал?
   Шкалики-то?
   — Нет, — ответил целовальник, — повелено токмо деньги в уксусе мочить.
   После третьего шкалика подьячий загнусил песню и, сорвав шаль с горба, стал помахивать ею и приплясывать. Но сухое морщинистое личико его было печально, красные глаза в слезах.
   — Пошагаем в Кремль, — сказал он, заикаясь, — я кой-что тебе покажу там. Я все порядки знаю. Ох, мил человек, кругом зело паскудно… Тяжко, тяжко человеку жить. А наипаче мне. Живу в Москве, в немалой тоске… Дыра-дело, дыра-дело…
   Они двинулись но Сретенке, по Большой Лубянке. Подьячий то и дело показывал по сторонам:
   — Ишь, сколько много домов-то заколочено. И там, и вот тут, и во дворе еще… Царица ты моя небесная! Это все выморочные. И хозяева в земле.
   В церквах благовестили к обедне. Дорога пыльная, без мостовой, только на перекрестках проложены из крупных булыг тропки, да попадались деревянные настилы возле барских и богатых купеческих домов. По краям дороги росла чахлая трава, чертополох, крапива, а иные непроезжие тупички зеленели, как сельский выгон, там паслись козы, тупорылый бык лежал и, раздувая ноздри, нюхал воздух. Изредка встречались пешеходы, кто в церковь, кто с корзинкой на базар.

Глава 4.
Красная площадь. Зодчий Баженов и Архиепископ Амвросий.

1
   На Красной площади было почище и народу значительно меньше, чем на Сухаревке. Возле Лобного места паслись на травке привязанные к деревянным рогаткам две козы — они принадлежали будочнику, который тут же прохаживался возле своей будки, раскрашенной наискось белыми и черными полосами. В торговых каменных рядах купцы и приказчики, заложив назад руки и поплевывая, от нечего делать глазели на площадь или, поддев горсть овса, бросали стайке сизокрылых голубей.
   Очень людно у церкви Василия Блаженного. Там пестрели рогожные и дощатые балаганы, текла торговлюшка. На Иване Великом заблаговестили к «достойне».
   Весь народ на площади, побросав дела, оборвав на полуслове разговоры, обнажил враз головы, истово закрестился на кремлевские соборы.
   Хряпов и не отстававший от него подьячий очутились на широком каменном мосту, перекинутом через глубокий ров, идущий вдоль стен Кремля.
   Ров когда-то был выложен белым камнем, а теперь порос бурьяном и крапивой, туда бросали всякий хлам, там ютились собаки и бездомные пропившиеся люди.
   Мост служил проходом к Спасской башне. На мосту, по обе стороны, многочисленные ларьки с новыми и старыми книгами, с лубочными картинками.