В иных ларьках пожилые миловидные монахини торговали образками, крестиками, священным маслом, ваткой от гробов московских чудотворцев и собственным рукомеслом: бисерными мешочками, поясками, четками.
   — Кто это? — Хряпов толкнул в бок своего приятеля и моргнув в сторону неспешно шагавшего мостом человека. Народ, расступаясь пред ним, давал ему дорогу, ларешники срывали картузы, низко кланялись.. Человек только что вышел из остановившейся у моста пышной кареты с гербом графа Салтыкова и направился к Спасской башне. У него приятное напудренное, несколько женственное лицо, волнистые длинные волосы, умные, утомленные глаза, улыбчивый рот. Он в башмаках, в черных чулках, в коротких, по колено, штанах, чрез левое плечо небрежно прекинут итальянский бирюзового цвета плащ, на голове черная шапочка с павлиньим пером. Следом за ним — мальчик в сером полукафтане с красным воротником, в руке связка книг, под мышками — длинные бумажные рулоны.
   — Кто это? — шепотом повторил вопрос Хряпов.
   — Архитектор Баженов… Зело знаменит, в Кремле живет, — прошептал подьячий, треугольное сморщенное личико его сразу облеклось в восторг и благоговейный трепет; он было хотел припасть к ногам знаменитого человека, чтоб получить пятачок на водку, но тот, обнажив по обычаю голову, уже входил в Спасские ворота.
 
   — Зри, друже, — проговорил горбун, указывая на две шеренги попов, выстроившихся, как солдаты, под воротами башни. — Долгогривые во святом месте торг учинили, метлой бы их…
   Попов — около сотни, брюхатых и тощих, волосатых и лысых, дряхлых и крепких. Рясы на них задрипанные, в заплатах, сапожишки рваные, двое — в лаптях. Все они — либо удаленные на покой за выслугу лет, либо изгнанные из церквей за пьянство, большинство же — не имеющие собственного прихода, обремененные немалыми семьями, обнищавшие тунеядцы. Обликом они розны, но преобладающее выражение лиц — нахрапистость, жадность, ханжество.
   Зажиточные люди относились к ним с нескрываемым презрением, беднота же скрепя сердце приглашала их на совершение треб по сходным ценам.
   Оба спутника двинулись в гущу толпившихся возле попов людей. Попы, злобно косясь друг на друга, зазывают:
   — А вот молебен у Иверской за четвертак!..
   — Я отслужу владычице за пять алтын с акафистом!..
   — Ну и служи! — перебивает его рыжебородый поп. — У тебя голос с гнусом, как у козла.
   — А ты с утра пьян, зенки залил.
   — А вот панихида на кладбище: с подводой гривенник, пешком — четвертак.
   — Обедню, обедню, обедню служу! Ничего не вкушал еще, могу служение совершать по чину апостольскому… За послужение — рубль!
   — Возьми полтину, батюшка, — подходит к нему бедно одетый старик с внучкой. — Вот матерь девчонки от чумы померши, а моя дочерь. Сорок ден сегодня, как бог прибрал… Сороковуст…
   — Дешево, дешево даешь, дед… — торопливо бросает бородатый пастырь, в руке у него крупичатый калач; скосив широкий рот, он вновь орет:
   — А вот святую литургию, поминальную обедню!.. Рубль цена, рубль цена!
   (Лядащенькая девочка, вложив палец в рот, с удивлением и страхом смотрит серыми наивными глазенками в отверстую пасть попа.) Дешевше не найдешь, старче праведный, — обращается он к старику.
   — На-айду… Вас, как собак недавленных, — брюзжит под нос осерчавший старик и тащит внучку дальше.
   — Девять гривен! — хватает его поп. — Соглашайся скорей, не то — закушу, — и он, поднеся калач ко рту, оскаливает желтые зубы.
   — Стой, не закусывай! — останавливает его дед. — Бери шесть гривен. Не хошь?
   — Могу и за шесть гривен, старче, только дрянно будет… Прямо говорю, вельми погано будет, лучше прибавь, а то ей-ей закушу… — Поп опять, застращивая нанимателя, подносит калач ко рту.
   — Ну, так и быть… Бери, батя, семь гривен. Не по-твоему, не по-моему…
   — Ладно, — сунув за пазуху калач, поп срывается с места. За ним, едва поспевая, семенит на согнутых ногах дед и, держась за поясок деда, вприпрыжку — повеселевшая девчонка.
   Подьячий, ударив себя по ляжкам, закатывается хехекающим бараньим хохотком:
   — Слыхал? Закушу, говорит. А раз закусит, благодати лишается, литургию служить подобает токмо натощак… Хе-хе! Ну и хитропузые попы пошли.
   Вдруг толпа примолкла, попы засуетились, пугливо завиляли глазами во все стороны: под воротами незаметно появились из Кремля — консисторский дьяк в синем со светлыми пуговицами кафтане, с ним писчик и четверо консисторских стражей, вооруженных тесаками.
   — Где попуешь? Какого прихода, говори! — закричал дьяк на толстого, потного, лохматого батюшку.
   Писчик открыл книжку, чтоб записать, а четверо стражей загородили на Красную площадь выход. Вопрошаемый что-то невнятно промычал, низко кланяясь дьяку, все же остальные духовные особы враз бросились гурьбой из-под ворот, смяли растерявшихся стражей и галопом поскакали наутек — кто чрез мост, кто в ров.
   Пятеро попов все же были схвачены и под едкий смех развеселившейся толпы отведены в консисторию на строгий суд архиепископа Амвросия.
2
   На возвышенном Лобном месте, воздев правую руку и ударяя в каменные плиты посохом с медным шаром на верхушке, орал что есть мочи звереобразный человечище:
   — Сюды! Сюды! Вся Москва — сюды… Курицыны дети, аз приидох к вам…
   Кайтеся, кайтеся!.. А не то всех покараю, всех лихоманке отдам…
   И вновь, и вновь бежит праздный люд к Лобному месту. Бабы, всплескивая на бегу руками, истерически завывают:
   — Уродливый, уродливый! Митенька уродливый пришел… Митенька вещает…
   — Бедный Митенька, несчастный Митенька… — подхватил их вопль одетый в тленное рубище юродивый. На его груди железный, пуд весом, крест, припутанный к туловищу тяжелыми цепями-веригами. Он бросил посох, порывисто закрыл ладонями испитое костистое лицо, стал рыдать-выскуливать жутким воющим голосом, переходящим в собачий лай, свалявшаяся борода его тряслась, черные волосы взлохмачены.
   Толпа, охватившая Лобное место, затихла, люди стояли в каком-то оцепенении, рты открыты, взоры устремлены на Митеньку. Вот руки Митеньки упали, большие пылающие глаза его были мокры от обильных, градом катившихся слез, он вдруг тихо засмеялся и, тряся боками и задом, стал вяло, как во сне, не борзясь, приплясывать вперед и назад, вправо и влево, продолжая полоумно улыбаться.
   — Митенька! Блаженнинький! Помолись за нас… Отведи чуму, утихомирь!
   — выкрикивали, крестясь, бабы и, безотчетно подражая полоумному, тоже зачинали истерично притопывать, приплясывать и плакать.
   А народ все прибывал, запоздавшие норовили протиснуться вперед, поднималась перебранка.
   — Коза, коза! — пронзительно закричал вдруг Митенька. Толпа смолкла, навострила слух. — Коза из чужедальних земель приплыла, сама себе рога позолотила, барана с мосточка сбросила. Барана сбросила, козленочка зарезала. А козленочек-от бе-е-ленький, а козленочек-от неви-и-нненький!..
   Она траву ест, вымем трясет, — вихляясь и взмахивая руками, выкрикивает Митенька, большие глаза его горят, брови скачут вверх и вниз, на лбу резкие продольные морщины. — А волк-от ходит, волк-от стережет козу…
   — Кто же коза-то, блаженненький? Кто же волк-от? — приподнимаясь на цыпочки, вопрошали жители, плотно облепившие Лобное место.
   — Тоже… Политикус, — проквакал горбун-подьячий, ткнув локтем затомленного жаром мясника. — Коза-то, пожалуй, царица Катерина будет. А козленочек — шлиссельбургский узник… Хе!.. А баран-то… Хе-хе…
   — Эй, эй, расходись! Рас-с-ходись! — со всех сторон наезжая на толпу, кричали полицейские рейтары.
   — Стой, братцы, не беги! Блаженненький не выдаст!.. — орал народ.
   Вдруг щелкнули ружейные выстрелы, и толпа помчалась прочь.
   — Блаженный, уходи! Уходи, блаженный, покудов цел! — грозили полицейские юродивому.
   — Не пойду, псы борзые. Мне козленочка жалко, козленочек бе-е-е… а его ножом… — отмахивался Митенька и, пав на колени, стал креститься, стал ударять лбом в древние, обагренные многою кровью каменные плиты. — Я богомолец за всю Русь.
   — Конец торгу! Конец торгу! Шабаш! — потрясая нагайками, гарцевали по Красной площади многочисленные рейтары, гнали торжище от храма Василия Блаженного. — Приказом главнокомандующего торг закрыт… До скончания чумы. Конец торгу!
   — Слышь, приятель, — потрепал мясник по плечу безусого безбородого человека средних лет, одетого в опрятную чуйку. Безбородый, углубившись, рассматривал у книгоноши картинки и книги. — Где же я тебя видал?
   — Не знаю-с, не припомню-с, — ответил тот, вежливо приподнимая с лакированным козырем картуз. — Может, вы у графа Ягужинского изволили в Питере бывать? Я его сиятельства раб… Герасим Степанов…
   — А-а-а, верно! — воскликнул мясник и широко заулыбался. — С тобой еще отваживались, помню, в людскую притащили тебя, упал ты, что ли.
   — Так, так-с… был такой грех.
   — Да пойдемте куда-нито в холодок, ежели не торопитесь. — Мясник был рад встрече с земляком, хотелось разузнать, — как и что там в Питере.
   И все трое, вместе с горбуном-подьячим, перейдя ров, уселись возле кремлевской стены в тень на зеленую луговину, лицом к торговым рядам.
   Герасим Степанов развязал узелок, стал угощать житными с картошкой деревенскими пирогами, мясник на раскинутой по луговине шали горбуна рассыпал связку баранок:
   — Хрупайте, угощайтесь…
   И не успели они по баранке съесть, как к ним, плетясь нога за ногу, приблизился одетый в потертую казачью форму бородатый человек, он сдернул мерлушковую шапку, стал кланяться и, как бы стыдясь, стал тихим голосом просить подаяния. Хряпов сунул ему две баранки.
   — Я, отцы и братья, яицкий казак, может слыхали, Федот Кожин, — сказал подошедший и присел на лужок. — И отбился я, ежова голова, от своих товарищев, что посланы с вольного Яика к самой матушке-царице с жалобой на великие притеснения, нам чинимые злодеями нашими, старшинами…
   — Эвот ты кто… — заинтересовался мясник. — Каким же манером ты отстал?
   — От графа Чернышева указ был наших депутатов схватывать в Питере да на войну с турками гнать. Вот я и утек сюда. Ведь я, други, самой матушке в ручки прошение наше слезное подал. А ейный гайдук, ежова голова, два раза меня за это самое нагайкой вытянул.
   Горбун-подьячий, подмиргнув казаку, захохотал барашком и сказал:
   — За битого двух небитых дают… А ты на службу определяйся. Воинов великая недостача в Москве, берут.
   — Слов нет, на службу я вчерась определился, ежова голова, — высморкавшись и смахнув слезу, ответил казак. — Из охотных людей конный полицейский батальон набран.
3
   Часы на Спасской башне, установленные еще при царе Михаиле английским мастером Головеем, пробили одиннадцать.
   В обширную, со сводчатыми расписными потолками келию архиепископа Амвросия, живущего в кремлевском Чудовом монастыре, молодой с напомаженными волосами келейник подал на серебряном подносе две чашки кофе, подогретые сливки и сдобные сухарики.
   — Кушайте, Василий Иваныч, прошу вас, — несколько мешковатым жестом пригласил Амвросий архитектора Баженова. С изысканным поклоном тот принял чашку и стал помешивать кофе серебряной, с крестиком на конце, ложечкой.
   — Не премину паки и паки возблагодарить вас, возлюбленный брат мой во Христе, — тенористо, с южным акцентом и чуть косноязычно заговорил Амвросий, прихлебывая кофе и прикрывая ладонью черную, подстриженную с боков бороду, — что вот вы, человек ума просвещенного, предуведомили меня сегодня о непотребстве попов моих, кои, посрамляя сан свой, учиняют у Спасских ворот корыстный торг, приводя в соблазн паству. Иным часом там слышится сквернословная брань, а то и драка. А после служения многие из попов, не имея дому и пристанища, остальное время по харчевням провождают или же, напившись допьяна, по улицам безобразно скитаются. И многие мрут от заразы: здесь смертною язвою мы окружены все. И это — пастыри наши. И где же? Здесь, в древней столице православной. А что же в отдаленных селах? Страшусь подумать о сем.
   — Воображаю, владыко, что подобные пастыри творят, обращая в христиан язычников, как-то: башкир, татар, черемисов, — нахмурясь, сказал Баженов.
   — Вот, вот! — воскликнул архиепископ Амвросий. — Там, на окраинах наших с несчастными иноверцами происходит сплошной разбой. Там прославленный умом Дмитрий Сеченов подвизался неразумно. Да что далеко ходить, возьмите Москву нашу… Мой предшественник, покойный митрополит Тимофей, был паче меры добродушен, распустил вожжи, и чрез сие — все зло.
   Консистория, ведающая духовными делами, превратилась при нем в вертеп взяточников и пьяниц. Я наступил им на горло, во страх консисторским татям и разбойникам я издал приказ с угрозой садить нарушителей устава на цепь, сковывать в железы, вычитать жалованье без всякого послабления. Чрез сие нажил много врагов себе… — Амвросий закрыл умные, косо прорезанные, как у китайца, глаза и тяжело вздохнул. Невзирая на свой стариковский возраст, он имел темные волосы и свежее, чуть одутловатое лицо. — А нелюбовь ко мне лиц духовных передалась и в простой народ и даже в темные слои купечества.
   «Уж очень строг архиерей у нас, — ропщет народ, — даже крестные ходы запретил, по шапке бы его…» Да, строг! — возвысил Амвросий голос. — Держу вервие в руке, и уж замахнулся, и стану сечь вервием всякого, кто против правды, — глаза архиерея горели, он был возбужден, дышал глубоко.
   Как бы устыдившись своей вспышки, он с мягкостью заулыбался хмуро сидевшему гостью и сказал:
   — Прошу прощенья, Василий Иваныч. Но, верите ли? Накипело, накипело у меня…
   — Я, владыко, вполне сочувствую вам и предначертания ваши полагаю весьма пользительными, — сказал гость, приподымаясь.
   Амвросий быстро, как на пружинах, тоже встал и витиевато спросил гостя:
   — А когда же вы дозволите мне, старому монаху, посетить вашу храмину искусств, где вы, под сенью музы вдохновения, проявляете свой гений?
   — Да хоть сейчас, владыко.
   — С охотой.
   Келейник почтительно подал Амвросию монашеский черный клобук с алмазным крестом и серебряный посох. По ковровым дорожкам оба, не торопясь, пошли анфиладой невысоких комнат, стены которых увешаны старинными портретами бородатых митрополитов московских.
   Тридцатитрехлетний Баженов по справедливости считался при дворе выдающимся русским зодчим, он носил почетное звание члена императорской Академии художеств, а также звание профессора трех европейских академий:
   Римской, Болонской и Флорентийской. Он был в добрых отношениях с Григорием Орловым, работал одно время в артиллерийском ведомстве, имел чин капитана артиллерии. По личному поручению Екатерины он ныне занимался проектом перепланировки всего Кремля. Его модельная мастерская помещалась недалеко от Чудова монастыря, возле Ивана Великого.
   — Не желаете ль по пути заглянуть в мое скромное книгохранилище? — и Амвросий отворил дверь в обширный зал, вдоль стен которого высились под самый потолок книжные шкафы, длинный стол посреди зала завален книгами, старинными пергаментными и папирусными свитками, хартиями, рукописями.
   Попахивало книжной затхолью и восковой мастикой от свеженатертого паркета, летала моль, солнце играло на позлащенных переплетах. — В сем тишайшем склепе я провожу весь досуг свой. Ведь по случаю эпидемии я, грешный человек, никуда не выезжаю, сижу здесь, аки узник. И смею погордиться: ежели вы творец линий и осязаемых объемов, то я в некоем роде творец словесности. «Поучения» написал, еще «Службу Дмитрию Ростовскому», да заканчиваю «Рассуждение против атеистов и неутралистов», да вожусь над переводом «Псалтыря» с древнееврейского. От своего родителя, милостивый государь мой, унаследовал я склонность к занятию словесностью. Отец мой, по фамилии Зертис, родом из Валахии, был зело учен и служил переводчиком у гетмана Мазепы.
   Баженов ввел архиерея в свою модельную мастерскую, насыщенную бодрящим запахом смолистой сосны и политуры. Там работало десятка два столяров, резчиков, токарей, лепных дел мастеров, чертежников. Все бросили работу, вытянулись, отвесили поклоны.
   Кругом — сложенные возле стен в штабеля и всюду разбросанные бруски, колонки, лекала, барельефы, миниатюрные балюстрады, архитравы, рустики…
   Это — заготовка большой модели будущих колоссальных кремлевских сооружений.
   Разметая рясой кудрявые стружки, Амвросий быстро приблизился к стене с наколотыми на ней, тонко исполненными акварелью, чертежами. В его прищуренных глазах заиграло восхищение.
   — Дивное зрелище! Неизреченная красота, — искренно восторгался он, кивая толовою и причмокивая.
   — Это першпективный генеральный вид, владыко, — заговорил взволнованный Баженов. — А вот, в более крупном масштабе, самый дворец.
   Длина его по берегу Москвы-реки, с загибом в охват Кремля, триста сажен.
   Главная зала в нем, приходящаяся насупротив Архангельского собора, длиной пятьдесят сажен. Она будет высока, пространственна, светла и украшена колоннадой дорического ордена, обелисками и многими статуями, изображающими в аллегориях мощь государства Российского. А вот это весь, преображенный по моему проекту Кремль, — и Баженов подвел Амвросия к третьему огромному, в перспективе, чертежу. — Извольте видеть: Иван Великий и все кремлевские соборы включены в общую композицию, рекомую ансамбль. Все лишнее снесено, площадь расчищена, всюду колоннады, портики, обелиски, порталы, здесь триумфальные врата.
   — Осанна, осанна вам, — не слушая его, продолжал восторгаться старик Амвросий. — Град горний, велия лепота…
   Баженов оправил русые кудри, закинул голову, как будто стал выше ростом, в глазах, в лице — гордость, вдохновение, но возле губ трагические складки.
   — Да! Не похваляясь скажу, — воскликнул он, — ежели б все оное осуществить, сия сказка русская, сей русский гений воспарил бы на крылах.
   Довольно нам ходить на поводу у иностранцев. Эти де Ламоты, Шлютеры, Фростенберги и тутти кванти… Мы обязаны преклониться пред их гением, но у нас и отечественные зодчие достойны быть увенчаны лаврами бессмертия.
   Взять строителя собора Николы Морского в Петербурге Чевакинского; или помощника моего — Казакова, или Ухтомского, братьев Яковлевых, Мичурина, Квасова… Да вот недавно граф Строганов показывал мне рисунки своего крепостного парнишки, лет двенадцать ему, — Андрюшки Воронихина… Талант!
   Или взять дивный храм Василия Блаженного… Кто строил? Барма да Постник, — не ведомые русские люди сотворили: шатровую форму деревянных церквей они перевели на камень и словно резцом изваяли из камня сие чудо всенародное, в центре — храм, и к нему впритык — восемь столповых церквей, восемь дивных башен, а всего совокупно девять храмов. И откуда взяли мысль? Такая сказка только во сне могла пригрезиться. Гений русский, гений русский! — воскликнул Баженов, губы его дрожали, глаза увлажнились.
   Мастера и рабочие, приостановив дело, внимали красноречью архитектора, разинув рты. Архитектор кусал губы, хмурился. Амвросий сказал:
   — Чаю, ваш преображенный Кремль затмит своим зраком и величественный римский собор Петра и прославленную площадь Марка в Венеции. Осанна вам!
   — О, если б сие осуществилось! Но нет, не чаю того: у меня, владыко, много завистников, много недругов в Питере, и чтобы я ни задумал, чертежи расхвалят, да и отложат в сторонку: попроще надо, дорого, мол. Не везет мне, владыко… Великий неудачник я, — и вновь возле губ его резко прочертились складки.
4
   …Пробил на башне час. Первый штоф быстро усыхал, захмелевший казак вышибал затычку из второго. Непьющий Герасим Степанов тихим голосом кончал рассказывать свою печальную историю.
   — Вот что подлая душа, французишко де Вальс, с попущения графа Ягужинского, мог проделать надо мной, над скудородным русским. И не было мне со стороны закона ни толикого защищения… — Он вздохнул, покосился на клевавшего носом горбуна и закончил:
   — А еду я теперь простым приказчиком на его сиятельства графа Ягужинского заводы, на Урал.
   — Ура-а! — закричал проснувшийся горбун-подьячий, потешный, жалкий, вскочил и брякнулся.
   — Эх тебя… Приснилось? — пробрюзжал мясник Хряпов.
   — Дай-дай-дай… — квакал горбун, подползая к штофу, гарусный колпак его съехал на левое ухо. — Дай пососать. Все пропил, все потерял…
   Супругу схоронил, потомки мои бросили меня, господи помилуй, дыра-дело, дыра-дело… Нас два брата с Арбата, и оба горбаты. Ха! Погибаю, отцы.
   Измывались на службе всяко: били, заушали меня, водой поливали из ушата, эх… Ну, что ж из того… брал взятки, брал взятки… Тебе полтину, а начальству сотню… Начальник брюхо отпустил, я погиб… А нас таких пропоиц по Москве многие тысячи. А почему? Вздыху мелкому человеку нет, вздыху, вздыху. Кругом не правда, друг дружку поедом едят. В злости все…
   Немцы, баре, карантины… А чума валит, господи помилуй. Дыра-дело, дыра-дело, господи прости, — он выпил, зачихал, закашлялся, пустил слюну, развалился на лужку и быстро захрапел.
   — Пьянь горючая, — с досадой сказал мясник и тоже выпил. — Ха! Горе у него… Велико ли у него горе-то?.. Подумаешь… дела большие у него, четвертак в день жалованья получал. Тьфу! А у меня, Гарасим… Веришь ли, нет ли? — возвысил он голос, вытаращил озлившиеся глаза и стал теребить бороду. — Ежели у тебя, Гарасим, горе, так у меня вдвое. Ведь я поставщик двора был! Чуешь? Во как… Двора-а-а императорского! А теперя разорили меня всего, донага раздели, анафемы. А кто? Жулик один, наш же брат-савоська, из простых. Сначала он, тварь низкая, ограбил Апраксина графа. Граф, изменник, взятку на войне взял от короля Фридриха, а его Барышников ограбил. Граф подох, а Барышников раздулся, в миллионах теперя… Меня разул, раздел, всех зорит, кто под руку ему подвернется…
   Откупщик! Соль откупил, водку откупил… Взятки пригоршнями швыряет… Все законы за него. За награбленное золото чины себе купил… Помещик теперя, вот он кто! Своих мужиков дерет на конюшне: на, мужик! На тебе, мужик! — Хряпов скрипел зубами, смаху бил кулаками в землю, ударял себя в грудь, рвал ворот рубахи, — в раж вошел. — Мужика мне жалко истязуемого, натуру мужицкую! Я сам мужик, барина Ракитина крепостной, я своим скудным умишком капиталы нажил, а Барышников, аспид, разорил меня… Где, Гарасим, правда, где закон, где бог?! Бей господишек!
   Пьяненький, большеносый бородач-казак, отхлебнув из штофа, заморгал на мясника покрасневшими раскосыми глазами:
   — Разорили тебя, говоришь? Ну и слава те Христу, паки человеком станешь.
   — Дурак ты, войско яицкое, — сплюнул сквозь зубы Хряпов и отвернулся от казака. Затем вдруг вскочил с расшитого шерстями саквояжа и закричал на всю площадь:
   — Гарасим! Веришь ли? Обида, обида!.. Дом мой продали, баба с горя умерла, ребятишек по родне распихал, сам в великой нужде, вот наскреб остаточков тыщенки полторы, сюда прибыл, думал снова дело заводить здесь… А вот… эх, Гарасим! Веришь ли? Как поразмыслю, и не тянет уж больше ни к чему… Лютость во мне, Гарасим! Все печенки-селезенки горят.
   В разбойники пойду, в живорезы… Из купчишек, из гра-афьев пух пущу!..
   Бей их, грабителей народных, бей! — Лохматый, захмелевший, он тряс бородой, махал кулаками, как в драке, красная рубаха из полурасстегнутых штанов вылезла. — Гарасим! Возьми меня, возьми к себе… Атаманом буду! — орал он, ударяя себя в грудь.
   От Никольских ворот к ним пробирались вдоль кремлевской стены четверо стариков-солдат.
   — Брось, брось, жители, буянить, — издали покрикивали они. — Неровен час, начальник какой… Заарестует… Сами знаете — карантены, чума. Ну, здоровы будьте. И мы к вам.
   Мясник сразу утих, старики, кряхтя и охая, устало присели на лужок, блеклые глаза их дремали, седые косички потешно топорщились из-под войлочных шляп.
   Один из них был бомбардир Павел Носов — давнишний старый друг молодого Емельяна Пугачева. Со времени их разлуки на Прусской войне прошел уже десяток лет, а Павел Носов мало изменился: такой же крепкий, закаленный, только погасли огоньки в глазах. Крепостной крестьянин, он своей долгой солдатчиной заслужил себе полную волю, ему бы можно на покой, но он так сроднился с военной жизнью, что упросил начальство оставить его послужить отечеству до смерти. Его направили на форпост на вольные оренбургские земли, да вот он, будучи в Москве, за чумным лихолетьем, задержался.
   Корявый и курносый старик, которого товарищи звали Васькой, развязал на косичке порыжевший бант, привычными пальцами ловко расплел косу, вынул торчавшую в ней по казенному образцу лучинку, стал расчесывать медным гребнем длинные, как у женщины, волосы.
   — А мы с караула, в Кремле стояли… А теперича поспать в холодке, жарко дюже… Эвот! У вас и винцо и баранки. Богато, хрещеные, живете…
   Дайте-ка нам хотя по бараночке. В брюхе-то пусто у нас… Восемь гривен на месяц жалованья огребаем — не зажируешь. А кругом дороговизна, ни к чему приступу нет. Вот помяните мое слово, голод будет, потому — чума.
   — Не голод, а бунт… Усобица, — сказал бородач казак Кожин и сплюнул.
   — Знамо дело, — подхватил старый солдат, беззубо давя деснами баранку. — Голод за собой и усобицу приведет. Жрать нечего, а выпить — душа горит.
   — Слых был, врут ли, нет ли, — зашамкал беззубый семидесятилетний солдат Васька, — будто бы царь-государь Петр Федорыч оказал себя на Руси, в Полтавщине, что ли. Годов с пяток тому прошумела молва, да исчезнула… Врут, поди.