— Да, да, господин поручик, странные на свете дела бывают, — с акцентом, громко повествовал черногорец. — Вот уже больше года по Далмации и Черногории разъезжает неизвестное лицо. То он лекарь, то он одетый в рубище мужик. И никто не может узнать, откуда он, кто он такой. Только вдруг объявляет себя… знаете, господин поручик, кем? Московским Петром Третьим!
   Пугачев разинул рот и затаил дыхание. Он жаден был до всяких слухов.
   Удивленно выпучил глаза и гусарский офицер.
   — Да, да, — не терпящим возражения тоном продолжал черногорец. — И тогда многие стали стекаться к нему. А некто Марк Ямовик обратился к народу с речью, что этот таинственный человек есть подлинный император Петр Третий, бежавший из заточения в России, что он видел его в Петербурге. И в ручательство своих слов оный Марк Ямовик давал свое имущество и голову свою на отсечение.
   — И что же дальше? — поспешно спросил гусар, допивая кофе.
   Черногорец пожал плечами, сделал гримасу недоумения, сказал:
   — Что дальше — и сам не знаю. Жду вестей от своего знакомого из Черногории — Боро Станиссека, сына губернатора, умершего в Петербурге. Ну, а вы, господин офицер, видали покойного императора?
   — А как же! — воскликнул гусар.
   — Каков же он из себя?
   — Из себя он был… из себя он был… — гусар, повертывая голову, обводил неторопливым взором во множестве сидевших за столиками военных и штатских, русских, поляков и турок, и вдруг пристальный взгляд его остановился на большеглазом исхудавшем Пугачеве. — Вы видите вон того хорунжего?.. Под окном который, донской казак… Изрядно он смахивает на Петра Федорыча… И окладом лица и особенно глазами. Только бороденку сбрить.
   Хотя гусар говорил негромко, но чуткий Пугачев даже сквозь шум кофейни услыхал эти слова.
   На следующее утро под каким-то предлогом он пробрался в палаццо, где был штаб донских казачьих полков, и украдкою стал пристально всматриваться в надкаминное зеркало.
   «Неужто жив покойничек? Стало, не зря народ о нем балакает», — думал он и все крутился перед зеркалом, набекренивал на ухо мерлушковую шапку.
   К нему подошел с обнаженной саблей часовой-казак:
   — Тебе, господин хорунжий, к докладу?
   — Нет, — ответил резко Пугачев и вышел.
   Столь поразившие Пугачева необычайные слова черногорца вскоре забылись. На смену пришли другие интересы и волнения. Снова раздался шум боевой опасной жизни. Но Пугачеву воевать больше не пришлось. Он тяжело заболел. От скудного питания у него образовались нарывы на груди, а от сильной простуды — ревматизм в ногах: ноги ныли день и ночь. Из строя его отчислили на лечение.
   Захворавший Пугачев лежал в лазарете. Большинство больных валялось на полу, на соломе. Пугачев же «огоревал» себе холщевую койку. Здесь помещались «нетрудные» больные, не было слышно ни криков, ни стенаний.
   Бродили санитары из слабосильной команды, раза два в день заглядывали лекари. Солдаты почему-то недолюбливали их, заглазно называли «людоморами». Соседи Пугачева добрые, из нестарых мужиков. Велись беседы по душам, о том, о сем, а всего больше — насчет войны.
   — Вот воюем, — сказал тамбовец, обросший рыжей щетиной; голова его была забинтована. — А поди раскуси, из-за чего война? Пес ее ведает.
   — Из-за чего… По приказу! — протянул другой, чернявый. — Раз приказано — воюй.
   Пугачев многодумно ухмыльнулся и проговорил:
   — Хы, приказано… С бацу не прикажут, зазря. Попервоначалу обмозгуют дело-то, а тут уж и кулаки в ход.
   — Вестимо! Без этого не можно, без розмыслу, — прошепелявил парень с выбитыми в рукопашном бою зубами. — Это тебе не в деревне, стенка на стенку, и — никаких.
   Пугачев помолчал, затем неожиданно спросил:
   — У ваших бар, поди, много земли-то?
   — Земли-то? — отозвался тамбовец в рыжей щетине. — Под нашим барином тыщи полторы десятин.
   — А наш помещик, в отставке штык-юнкер Хитрово, на семи тысячах десятин сидит, — подхватил чернявый. — Всюе зиму хлеб-то евонный возят…
   — Куда же?
   — Куда?.. На Волгу, оттуда по весне — в Питер. Бурлаки тянут, путины две-три сломают за лето по воде.
   — От нашенского барина тоже в Питер хлеб плывет. Прямо на удивленье, сколь же народу в Питере-то, чтобы весь хлеб с Расеи сжирать?
   — Эх, деревня, голова тетерья, — незлобиво пошутил Пугачев и закинул руки за голову. — Из Питера наш хлеб в заморские разные страны тянется, на всякие торжища. Вот я в Кенигсберге был, ярмарка там знатная живет, ну-к и там нашего хлеба да пеньки сколь хошь. Раскусили, мужики, куда хлеб-то втикает, труды-то ваши кровные?
   — Да ты, Омельян, сам раскусил, а уж мы теперь жевать учнем, — засмеялись солдаты. — У тебя, казак, видать, ум густой, что твоя капуста.
   — Звестно, — проговорил Пугачев. — А то хрюкнула свинья зря ума, ее волк и схрумкал. А вот ежели взять нашу сторону — Дон и Понизовье все, от нас хлеб в Питер не с руки возить, горазд далече, а надо где коло вблизи норовить. Вот тут-то, братцы-мужики, Черное море зараз и сгодилось бы.
   Нагрузил кораблики, оснастил да и дуй не стой на заморское торжище.
   — Да уж это так, — поддержали солдаты.
   — А чье Черное море-то? — поднялся на локте Пугачев. — Турецкое море-то, вот чье. Смекнули, братцы?
   — Э-э-э, — протянули мужики и заулыбались. — Стало, хотится нашему царству-государству по султанскому морю путь-дорожку проложить?
   — Кабудь так, — молвил Пугачев. — Чрез это и войнишка тянется. Петр Великий под Питером вызнал да отвоевал пути-дороги к тамошнему морю, а мы вот здеся-ка того же добиваемся.
   Помолчали. Рыжий поправил бинт на голове, сказал:
   — А на кой прах сдалось нам море? Нам бы только сытыми быть.
   — Сытыми? — вскинулся на него Пугачев. — Горазд много захотел ты, дядя. Сытым быть… Ха! А не хошь ли воли да землицы барской, да чтобы и самому барином быть?
   — А чего ж, — приподнялся на полу рыжий солдат. — Мужик от воли ни в жизнь не трекнулся бы, за волей он живчиком пошел бы, лишь бы поддержка была от миру.
   — Как же, дожидайся… Поддержал волк ягненка за ногу… Ха! — ухмыльнулся Пугачев. — Мотри, дядя, ежели б ты помещиком заделался, ой, по-иному загуторил бы. Пожалуй, завопил бы во весь рот: «А подавай сюды море! Желаю корабли со своим хлебом водить!»
   Все гулко засмеялись.
   Тамбовец в рыжей щетине, уцапав за рубахой блоху, сказал:
   — Нам тысяч десятин не надобно, а хошь бы десятинки две-три, да чтобы свои, кровные.
   — Во-во! — дружно выкрикнули солдаты. — Чтобы своя была земель, — не помещичья, а то, веришь ли, петуха на канат привязываем, чтоб на барскую землю не залез. У нас земли, что у журавля на кочке.
   — Кабудь так, — одобрил Пугачев. — Я хошь и казак, а помещичью жизню наскрозь произошел, трохи-трохи понасмотрелся. Вот ваш хлеб-то за границию плывет, оттуда взамен серебро да золото, а в чей карман? В ваш?
   — Ха, в наш… В нашем кармане вошь на аркане… Эхе-хе… Вот воюем, а дома-то, может, кору с древес едят.
   — Ну, будет вам, братцы, не канючьте, — примиряюще сказал Пугачев. — Есть и у вас, помещичьих, деревни сытые. Я видал. — И, помолчав, добавил:
   — А воюем мы, дружки, подходяще, охула не клади на нас. Злее вояки, чем крестьянство да казачество, и на свете нет. Супротив нас ни одни народы вырабатывать не могут — кишка тонка.
   — Да уж как поднапрем всем миром, знай беги от нас да не оглядывайся!
   Вошел «людомор» в очках. В его руках большая бутыль с настоем перувианской корки, из кармана торчит завернутая в тряпочку оловянная ложка. Вокруг хмуро примолкли.
4
   Мелкие сражения все еще продолжались в Польше. По своим масштабам они не могли удовлетворить воинственный дух Суворова, — его тянуло к боям крупного значения, он стал проситься на турецкий фронт. К тому же у него были нелады с генералом Веймарном, военачальником медлительным и допускавшим ненужные жестокости по отношению к конфедератам. Суворова это приводило в бешенство. Он страдал.
   Екатерина призвала к себе Бибикова. Тот явился подтянутый, неизменно веселый, с быстрым взором.
   — Голубчик Александр Ильич, — начала Екатерина. — До вас дело доспелось. Хочу вас просить немедля отъезжать в Польшу. Генерала Веймарна мы увольняем, он ни рыба ни мясо. Его заменяйте вы. Кланяйтесь Александру Суворову, мы производим его в генерал-майоры. Он на свою руку охулка не кладет, побивает полячков играючи. — На розовых щеках Екатерины появились улыбчивые ямочки; шутливым, но в то же время настойчивым тоном она сказала:
   — Токмо предуведомляю вас, голубчик Александр Ильич, держите свое сердце взаперти: как бы оно от польских панночек обольщено не было и не претерпело бы…
   — Мое сердце всегда у ваших ног и в полном распоряжении вашего величества, — сделав реверанс и плавный вольт рукой, в тон ей ответил Бибиков.
   Екатерина, поджав тонкие губы, снова улыбнулась и милостиво погрозила ему пальцем.
   Бибиков зашел в покои наследника Павла Петровича, которого он очень любил и с которым был в переписке. А перед отъездом в Варшаву направился за инструкциями в кабинет графа Никиты Панина , первого министра Российской империи:
   — Ну, граф, благословляйте!
   — Да благословит вас бог и великая Екатерина, — с ласковой улыбкой дипломата ответил Панин. Он несколько потучнел, обрюзг, но, как и всегда, бодр и в манерах великолепен. — Тучки, тучки, Александр Ильич, показались над нашими делами в Польше. И, окромя вас, некого мне туда послать.
   Разогнать доведется тучки-то.
   — Как бы из тучки сильного грому не было, — сказал Бибиков.
   — Гром-от не там, а в Турции гремит. Европейские державы знатно злятся на нас: Чесму, да Кагул, да Ларгу не могут простить нам. Австрия союз с Турцией заключила, свои войска к Польше пододвинула. А Фридрих король… ох, уж этот скороспешный рыцарь, коварник великий! Он также к польским границам пододвинул свои войска, но тайно. А вот Франция, та откровеннее всех: она послала в Польшу своего генерала Дюмурье с большим отрядом французов.
   — И что же?
   — Да ничего, — вздернув круглым плечом, с ужимкой ответил Панин. — Предстоит Суворову сабелькой изрядно помахать…
   — В этом сомневаться не приходится, — и сидевший в кресле Бибиков закинул ногу на ногу.
   Панин пристально поглядел в глаза Бибикова. Он считал его своим другом.
   — Да и знаете что?.. — Прихрамывая на отсиженную ногу и поморщиваясь, Панин стал ходить по кабинету. — Только чур: между нами, доверительно…
   Неспокойно на Руси у нас, добрейший Александр Ильич, ой неспокойно. Мужики пошаливают, господ норовят за горло взять, поместья жгут. А воинской силы нет, войска в Турции да в Польше. Сами видите — внутреннее положение отечества нашего не из легких.
   — А где же неспокойно, граф?
   — Где? Да во многих местах помаленьку. И под Пензой, и под Тверью, и в Нижегородской губернии, и в Казанской… Да мало ли? Вот года с два тому назад крупный бунт был возле Волги, в селе Большие Травы…
   — Большие Травы? — поднял брови Бибиков. — Так это же имение Перегудова! Большой руки подлец, знаю, знаю.
   — Может, он и подлец, — сказал Панин, приостанавливаясь, — а порядок-то нарушен.
   — Зачинщики-то кару понесли?
   — То-то, что нет! — выкрикнул Панин. — Каких-то двое казачишек проезжих да солдатишка тамошний мужиков-то подбили к бунту. Подбили да и — драла. Так и не словили их.
   — А сам Перегудов?
   — А Перегудов уцелел.
   — Жаль, — улыбнулся Бибиков. — Ведь он тиран и притеснитель.
   — Да, да, — возбуждаясь проговорил Панин. — И не успели унять возмутителей в селе Большие Травы, как у нас под носом бунт содеялся, в псковской вотчине Ягужинского графа. Там управляющий некий французик де Вальс кашу заварил. Или вот вам!.. — граф прихлопнул ладонью лежавший на столе переплетенный том — «Экстракт дела о возмущении работных людей на Петровских олонецких заводах».
   — Я, почитай, год в деревне прожил, — сказал Бибиков, — об этом деле мельком слышал, но тонкостей не ведаю.
   — На Петровских заводах пушки льют, помимо всего прочего. — Панин сел за стол и придвинул к себе «дело». — К заводам приписано больше десяти тысяч крестьян — русских и карел. Работа принудительная; хочешь не хочешь, а иди. Не сообразуясь со здравым смыслом, администрация тягала крестьян на завод в самую горячую земледельческую страду. Это озлобляло мужиков. Вы сами знаете: на войну с турками пушки надобны, вот мужиков и заставляли работать чрез плети да палки день и ночь. А тут еще приказ — ломать мрамор для строящегося Исаакиевского собора. Мужику и спать недосуг. Каторгу из завода сотворили! Ну, народ и поуперся, возмутители нашлись. Калистратов молодой мужик да еще кой-кто из крикунов. Словом, коротко сказать, заварилась на заводах кутерьма, многие крестьяне кинули работу, в бега ударились; начались преследования, плети, пытки, насмерть забивали иных.
   Сенат всполошился, послал на завод комиссию из трех пьяных дураков, те сидели там не один месяц, бражничали, взяточки с заводского начальства брали. Сенат этих трех дураков снял, послал туда одного умного — новгородского губернатора графа Сиверса. Ну, сами знаете, — Сиверс человек образованнейший и честнейший. Сам он туда по болезни не поехал, а рассмотрел дело по бумагам и дал Сенату свое мнение. В нем он во всем обвиноватил администрацию заводскую, а крестьян во всем оправдал.
   — Да что вы?! — не без удовольствия воскликнул Бибиков.
   — А вам сие в удивление? Он пишет, что причина ослушания крестьян состоит в чрезвычайно тягостном и беспорядочном наряде работников к поставке материалов, угля да леса в самую горячую земледельческую пору; крестьяне, лишаясь таким образом возможности снискивать пропитание от своих земледельческих занятий, пришли в отчаянье. И главною причиною отчаяния этого несчастного народа были, по мнению Сиверса, бездарные правители петрозаводской канцелярии. Вот его записка, — сказал Никита Панин, перелистывая дело. — Он ее кончает так: «Я молчал бы, если б не слыхал глухих жалоб, которых причины должны быть важны, если жалобы слышатся так издалека». Поелику доводы Сиверса были правильны, — ухмыльнулся Панин, — Сенат оставил его записку втуне, и замест трех первых дураков послал туда наводить порядки четвертого дурака, генерала Лыкошина.
   А волнение все шире да шире. Лыкошину довелось отправить в леса воинскую команду в сто человек, повел ее офицерик Ламсдорф. И вот слушайте, дорогой Александр Ильич… Ага! Чаек плывет… Прошу…
   Лакей, подав чай и кучу сладостей, ушел.
   «Привел свою дружину Ламсдорф в большое село Кижи, а там толпища больше шести тысяч: ружья, рогатины, кинжалы, народ там, почитай, звероловы все, охотники. Щупленький Ламсдорф для храбрости выпил, стал гарцевать на конике, стал покрикивать:
   — Выдайте возмутителей! Становитесь на работы!
   А те:
   — Ты, барин, лучше передай-кось в наши руки царский манифест. Да убирайся вместе с солдатней покудов жив, а то всем вам могила здесь будет!
   Ламсдорф перетрусил, велел повертывать обратно. Толпа захохотала, двинулась за солдатами, ругала их, кричала:
   — Ну, счастливы, солдатье, что стрелять не зачали! — Верст с восемь они провожали отряд свистом, руганью.
   Сенат, получив известие, Ламсдорфа сместил, а послал к возмутившимся капитан-поручика Ржевского с подлинным именным указом императрицы. В указе некии льготы давались мужикам, мужики приглашались становиться на работу.
   Ржевский повел дело умиротворения по-умному. Несколько тысяч крестьян стали на работу. А непокорных в крае оставалось еще много. На усмирение послан был полковник князь Урусов. Ну, он и усмирил их… На сей раз все крестьяне объявили себя послушными…»
   Панин допил чай, опять зашагал по кабинету и воскликнул:
   — Ох, уж эти послушные из-под палки крестьяне! Это, я вам скажу, — порох. Чуть что — и снова кутерьма… Нет, плохо в отечестве нашем. Мужик за пазухой камень держит… И как отрегулировать сей сложнейший вопрос о барине и мужике — хоть убей меня — не ведаю…
   — Опасаюсь, как бы сей вопрос не взялся отрегулировать сам мужик, — угрюмо сказал Бибиков.
   Он ушел от графа Панина встревоженным. Его сознание было угнетено. Из разговоров с сановниками, с дворней, из переписки с друзьями да и по собственным наблюдениям он знал, что отношения между крестьянами и барами в дворянской России год от года становятся невыносимей. Вспышки бунтарства, разбои. Назревают какие-то тягчайшие события, а воинской силы нет. «Хорошо, если бог пронесет грозу, если удастся скоро разделаться с Турцией и Польшей. А вдруг — тьфу, тьфу! — появится какой-нибудь Гришка Отрепьев? Запылает тогда дворянская Россия!»
   Подобные мысли не давали спать и придворной знати, и крупным рабовладельцам, и многочисленному мелкопоместному дворянству. Беспокоили они и Екатерину. Впрочем, царица надеялась на «промысл божий» и на ретивость карательных отрядов. Ну, там она придумает еще какие-нибудь штучки, чуть полезные мужику и не очень вредные дворянам…
   Барин тревожился, скучал, а потомственный мужик радовался. Петербург почти наполовину был населен крепостными: живущая при господах дворня, оброчные крестьяне, строительные работные люди… Кровно связанные со всей страной, они лучше всех знали о том, что творится на Руси. При встречах на базарах, в трактирах, церквах, шинках у них только и разговоров было, что о тяжелой доле мужика, о кровопролитных войнах, о том, что авось и на их улице будет праздник.

Глава 2.
Псковская вотчина.

1
   Граф Ягужинский был крупным рабовладельцем; имел металлургические заводы на Урале, чулочную фабрику в Москве; сам жил в Питере, часто путешествовал по заграницам, в свои деревни заглядывал редко.
   Псковской вотчиной, где значилось по ревизским сказкам больше шести тысяч душ мужского пола, управлял его крепостной Герасим Степанов. Он был хорошо грамотен, много читал, умел играть на скрипке, был горазд на нотное пение: граф считал его натурой одаренной. Герасим с малых лет работал писчиком при конторе в селе Хмель, получал жалованье полтора, затем три, затем пять рублей в год, жил скудно. А как вошел в возраст, женился, был определен в приказчики. За неподкупную честность, отменное знание земледельческих работ, уменье ладить с крестьянами приказчик на зависть многим вскоре был назначен графом в управляющие псковской вотчиной.
   Герасиму Степанову было в великое удивление, что ему, «худородному и маломощному, попущено столь почетное звание».
   Прошло два года. Бесчестные завистники, жившие в селе, бывшие барские лакеи и прочего рода прихлебатели, всячески пытались оклеветать его пред графом, злокозненно мстя ему, что он — из мужиков мужик — вылез наверх и руководит ими, будто благородный. Летели на него в Питер грязные доносы, подковырки, кляузы.
   Летом неожиданно приехал сюда француз де Вальс, управитель московских вотчин графа Ягужинского. Волею проживающего в Петербурге графа Герасим Степанов смещен в приказчики, управителем же назначен вместо него де Вальс. От такой незаслуженной обиды Герасим Степанов впал в недуг, а враги его возрадовались.
   Де Вальс донельзя корыстен и жесток. Для своего личного обогащения придумал завести здесь ткацкую фабричку. «Что ж, — раздумывал ловкий француз, — в этом крае лен родится в изобилии, труд даровой, заставлю подлых смердов полотна ткать, аршин графу, два себе, граф сюда и носу не показывает, значит, путь к богатству верный».
   Толстый, плешивый, на коротких ножках де Вальс стал совещаться со своим подручным, чахлым, полубезносым французиком Антоном Бодеином.
   Решили, чрез угрозу и обман, сбирать в свою пользу ежемесячную дань с крестьян всей вотчины. Строжайшее объявление о сем крестьяне приняли враждебно. Ходатаем за них пришел Герасим Степанов. Ему тридцать два года, натурой он был крепок, лицом миловиден. Француз до своих очей его не допустил, велел вытолкать в шею.
   Де Вальс держал себя князьком. По деревням разъезжал на тройке вороных, окруженный гайдуками, наводил страх, — при встрече мужики должны были валиться на колени, — сек правого и виноватого.
   Крестьяне дивились, чего ради какому-то французишке этакая власть на русской земле дана? Пробовали жаловаться, но толку никакого: француз успел все начальство провинциальной псковской канцелярии задобрить взяткой, пирогами. По-русски ничего не говорил, кроме: «Шволочь! Загною тюрьма, мать-мать-мать». При нем переводчик Стахий Трофимов, безликий, робкий, природою из дьячков, когда-то состоял при походной церкви российского посланника во Францию.
   Однажды вечером француз проезжал чрез небольшую деревеньку. В него полетели камни, палки, слышались выкрики:
   — Убьем!.. Не минуешь наших рук.
   Француз перетрусил, ударил кучера в спину, гнусаво заорал:
   — Але!.. Марш-марш.
   Утром был призван приказчик Герасим Степанов. Француз восседал в золоченом кресле, как царь на троне. Лысый, без парика, в расстегнутом бархатном камзоле, лицо одутловатое, в красных пятнах, на столе — собачий арапник.
   — Вот что, любезный, — сказал через переводчика француз. — Мне известно, что мужики хорошо тебя слушаются. Внуши им, чтоб они вполне подчинялись мне и не буянили. Иначе худо будет и тебе и мужикам.
   На то раздраженный Герасим смело ответил:
   — Вашей милости должно быть ведомо, что любовь подчиненных надобно сыскивать кротким и отеческим отношением к ним. Вы же, сударь, желаете угнетать народ незаконными поборами, я о сем буду отписывать его сиятельству, графу Ягужинскому.
   Француз де Вальс на эти речи затопал ногами и, задав Герасиму Степанову страх, затаил на него большую злобу, как на человека опасного и непокорного.
   Прошел февраль. Дыхнуло теплым ветром, дороги начали буреть, в березах заграяли грачи. Из-под Москвы приехали в село Хмель мастера (московские крепостные графа Ягужинского), привезли ткацкие станки.
   — Это что же такое будет? — любопытствовали дворня и крестьяне.
   — А вот заставит вас француз день и ночь тонкую пряжу прясть да полотна ткать, — не то в шутку, не то вправду наговаривали мастера. — Дочек ваших заберет на фабричку, сперва перепортит всех, опосля того прикажет над станками спину гнуть до самые смерти. Да и вам, отцы, делов будет невпроворот с этой самой фабричкой.
   На крестьян уныние напало, крестились: «Господи, убереги от козней басурманских…»
   Станки вскоре были установлены в трех флигелях и большом амбаре. По деревням срочно составлялись списки на баб, на девок, на слабосильных мужиков.
   Среди крестьян началось броженье. На барском дворе, на лесных заготовках, по овинам кое-кто из смельчаков заводил разговоры. Особливо же шел шум по кабакам, вино распаляло мысли, пьяные кричали:
   — Нет, врешь! Не поддадимся хранчюзской образине.
   — Братцы! Надо бучу зачинать. Сжегчи все окаянное гнездо, нарахать хранчюза, чтоб утек.
   В воскресенье староста оповестил народ, чтоб первая очередь в понедельник чем свет явилась на барский двор — будут ткацким работам обучать. Бабы, девки плакали, мужики шумели:
   — И не подумаем пойти! У нас своих делов по горло. Так и обскажи хранчюзу.
   В полдни трех мужиков арестовали, баб с девками перепороли, большой плач стоял.
   Народ схватился за последнюю попытку спасти себя. На многолюдном сходе пяти больших селений мужики порешили послать в Питер выборных с поклоном к сиятельному графу, чтоб граф освободил их от немилой работы, от поборов, чтоб убрал чужестранца и русскому народу притеснителя, а поставил над ними, как допреждь, бывшего управляющего Герасима Артамоновича Степанова — он мужик верный, свой.
   Ходоки с писаной бумагой выбыли в столицу. Но в пути, по кляузному доносу, были схвачены, избиты и приказом ожесточенного де Вальса увезены со стражею во Псков. Особо сильно претерпел почтенный старец Данила Чернавин: у него нашли бумаги к сиятельному графу Ягужинскому. Прислужники француза топтали старика ногами, волочили по земле за бороду, прошибли череп.
   Когда узналось об этом, началась немалая в народе заваруха. Крестьяне двухтысячной толпой подвалили к барскому дому, где сидели запершись два француза, переводчик и шестеро гайдуков-служителей.
   Народ в тыщу ртов орал:
   — Эй, управитель чертов! Покажись к нам на пару слов. Так-на-так перемолвиться охота…
   Из форточки высунул бородатую с косичкой голову переводчик Стахий Трофимов:
   — Братцы, чего вам надобно? Барин де Вальс просит вас не шуметь.
   — Мы тебе не братцы! — с великим гулом и злостью отвечала несметная толпа. — А твой хранчюз нам не барин. Наш природный барин — граф. А твой хранчюз со всем своим кобельем пущай убирается отсюда восвояси. А то вот обволочем весь дом соломой и спалим вас всех!
   Тут грохнул в раму град камней, треснули, зазвенели стекла.
   Осажденные в страхе бросились во внутренние горницы. А на улице все свирепей, все громче:
   — Ломай амбар! Кроши станки ихние анафемские! Соломы, соломы тащи к дому… Давай огню!
   Чернобородый, со страшным лицом дядя сшиб замок, толпа, распахнув ворота, ворвалась в амбар, раздался глухой грохот, треск, из амбара кувыркались колеса, шкивы, станины, народ в ярости крушил чертовы затеи.
   Французы, да и вся челядь, едва не умерли со страху. По горницам заполошно сновали две румяные с пышными телесами горничные, какие-то грязные кухонные бабы, лакеи, парикмахер Жан… Все суетились, хватали то одно, то другое, пихали в узлы. Де Вальс дрожмя дрожал, отдавая бессмысленные приказания. Он был пьян. Его обрядили в сарафан и душегрею, голову обмотали шалью, одели бабой и полубезносого французика, обоих запхали в кухне на полати, загородили квашней, горшками, валенками, велели не дышать, иначе сыщут, сдернут и зарежут… А как наступил седой вечер, буйная толпа намерзлась, отощала, схлынула домой, грозя прийти завтра утром и вверх дном перевернуть французское гнездо.