– Слушаюсь.
   Поехали рысью. Подруженьки-березки стояли на отшибе у леска тесной кучей. За ними томила глаза нерадостная прожелтень низкорослой сосны, курчавилось редкое мелколесье, кустарник, помятый скакавшими через него австрийскими обозами. Справа, издалека, давил землю артиллерийский гром, здесь же, у березок, было несказанно тихо. Земля впитывала богатую росу, розовели травы, все яркоцветные, наливные в предосеннем, кричащем о скорой смерти цвету. Листницкий остановился возле березок, рассматривая в бинокль взгорье, сугорбившееся за лесом. К нему на медную головку шашки села, расправляя крылышки, пчела.
   – Глупая, – сожалеюще и тихо сказал Бунчук, осуждая пчелиный промах.
   – Что? – Листницкий оторвался от бинокля.
   Бунчук глазами указал ему на пчелу, и Листницкий улыбнулся.
   – Горек будет ее мед, как вы думаете?
   Ответил ему не Бунчук. Откуда-то из-за дальней купы сосен пулемет взлохматил тишину пронзительным сорочьим чечеканьем, разбрызг воющих пуль пронизал березки, на гриву сотникова коня, кружась и колеблясь, упала ссеченная пулей ветка.
   Они скакали к деревушке, понукая лошадей криками, плетьми. Вслед им без единой передыши кончал австрийский пулемет ленту.
   После Листницкому неоднократно приходилось встречаться с вольноопределяющимся Бунчуком, и всегда он поражался той непреклонной воле, которая светлела в жестких глазах Бунчука, дивился и не мог разгадать, что хранилось за неуловимой скрытностью, висевшей тучевой тенью на лице такого простого с виду человека. Бунчук и говорил как-то недосказанно, с улыбкой, зажатой в твердом углу губ, будто шел, обходя одному ему известную правду по кривой, извилистой стежке. Его перевели в пулеметную команду. Недели через полторы (полк стал на суточный отдых) Листницкий по дороге к командиру сотни догнал Бунчука. Тот шел мимо сожженного сарая, игриво помахивая кистью левой руки.
   – А-а, вольноопределяющийся!
   Бунчук повернул голову и, козыряя, посторонился.
   – Куда вы идете? – спросил Листницкий.
   – К начальнику команды.
   – Нам по пути, кажется?
   – Кажется, да.
   Они шли по улице разрушенной деревни некоторое время молча. Во дворах, около редких уцелевших стодолов, суетились люди, проезжали верховые, прямо посреди улицы дымилась полевая кухня с длинным хвостом дожидавшихся в очереди казаков; сверху точилась промозглая мелкая сырость.
   – Ну как, изучаете войну? – косо глянув на шагавшего чуть позади Бунчука, спросил Листницкий.
   – Да… пожалуй, изучаю.
   – Что вы думаете делать после войны? – почему-то спросил Листницкий, глядя на волосатые руки вольноопределяющегося.
   – Кто-то посеянное будет собирать, а я… погляжу. – Бунчук сощурил глаза.
   – Как вас понять?
   – Знаете, сотник (еще пронзительнее сощурился тот), поговорку: «Сеющий ветер пожнет бурю»? Так вот.
   – А вы бы без аллегорий, яснее.
   – И так ясно. Прощайте, сотник, мне налево.
   Бунчук приложил волосатые пальцы к козырьку казачьей фуражки, свернул влево.
   Пожимая плечами, сотник долго провожал его взглядом.
   «Что он, оригинальничает или просто человек с чудинкой?» – раздраженно думал Листницкий, шагая в опрятную землянку командира сотни.

XVI

   Вместе со второй очередью ушла и третья. Станицы, хутора на Дону обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина.
   На границах горькая разгоралась в тот год страда: лапала смерть работников, и не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мертвому: «И, родимый ты мо-о-о-ой!.. И на кого ж ты меня покинул?..»
   Ложились родимые головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии… Знать, не доносил восточный ветер до них плача жен и матерей.
   Цвет казачий покинул курени и гибнул там в смерти, во вшах, в ужасе.
   В погожий сентябрьский день летала над хутором Татарским молочно-радужная паутина, тонкая такая, хлопчатая. По-вдовьему усмехалось обескровленное солнце, строгая девственная синева неба была отталкивающе чиста, горделива. За Доном, тронутый желтизной, горюнился лес, блекло отсвечивал тополь, дуб ронял редкие узорчато-резные листья, лишь ольха крикливо зеленела, радовала живучестью своей стремительный сорочий глаз.
   В этот день Пантелей Прокофьевич Мелехов получил письмо из действующей армии. Письмо принесла с почты Дуняшка. Почтмейстер, вручая его, кланялся, тряс плешиной, униженно разводил руками:
   – Вы, ради бога, простите меня, письмо-то я распечатал. Так и скажите папаше: мол, Фирс Сидорович письмо, так и так, мол, вскрыл. Очень, мол, ему было интересно про войну узнать, как там и что… Уж вы простите и папаше Пантелею Прокофьевичу так и доложите.
   Против обыкновения, он был растерян и вышел проводить Дуняшку, не замечая того, что нос его измазан чернилами.
   – Уж вы там того, не взыщите, упаси бог… я ведь по знакомству… – несвязно бормотал он вслед Дуняшке, кланялся, и в этом почувствовала она что-то предостерегающее, как толчок.
   Домой вернулась взволнованная, долго не могла достать из-за пазухи письмо.
   – Скорей, ты!.. – прикрикнул Пантелей Прокофьевич, гладя дрожащую бороду.
   Дуняшка, доставая конверт, торопливо говорила:
   – Почтмейстер сказал, что прочитал письмо из антиресу и чтоб вы, батя, на него не обижались.
   – Черт с ним! От Гришки? – напряженно спросил старик, дыша с сапом в лицо Дуняшке. – От Григория, никак? От Петра, что ли?
   – Батяня, нет… рука чужая на письме.
   – Читай ты, не томи! – закричала Ильинична, тяжело подкатываясь к лавке (у нее пухли ноги, ходила она, редко их переставляя, ровно на колесиках катилась).
   Запыхавшись, прибежала с надворья Наталья, стала у печи, сдавив руками грудь, скособочив изуродованную шрамом шею. На губах ее трепетно, солнечным зайчиком дрожала улыбка, она ждала поклона от Гриши и хоть легкого, хоть вскользь, упоминания о ней – в награду за ее собачью привязанность, за верность.
   – Дарья-то где? – шепнула старуха.
   – Цыцте, – зыкнул Пантелей Прокофьевич (бешенство округлило его глаза) и – к Дуняшке:
   – Читай!
   – «Уведомляю Вас…» – начала Дуняшка и, сползая с лавки, дрожа, крикнула дурным голосом:
   – Батя! Батянюшка!.. Ой, ма-а-ама! Гриша наш!..
   Ох! Ох! Гришу… убили!
   Путаясь в листьях чахлой герани, билась на окне полосатая оса, жужжала.
   На дворе мирно квохтала курица, через распахнутую дверь слышался далекий детский бубенчиковый смех.
   На лице Натальи комчалась судорога, а углы губ еще не успели стереть недавней трепетной улыбки.
   Поднимаясь, паралично дергая головой, с исступленным недоумением смотрел Пантелей Прокофьевич на ползавшую в корчах Дуняшку.
 
   «Уведомляю Вас, что сын Ваш, казак 12-го Донского казачьего полка, Григорий Пантелеевич Мелехов в ночь на 16 сентября с.г. убит в бою под городом Каменка-Струмилово. Сын Ваш пал смертью храбрых, пусть это послужит Вам утешением в невознаградимой потере. Оставшееся имущество будет передано родному брату его Петру Мелехову. Конь остался при полке.
Командир четвертой сотни подъесаул Полковников. Действующая армия. 18 сентября 1914 г.»
 
   После получения известия о смерти Григория Пантелей Прокофьевич опустился как-то сразу. Он старел день ото дня на глазах у близких.
   Тяжелая развязка настигала его неотвратимо; слабела память, и мутился рассудок. Он ходил по куреню сутулый, чугунно-почерневший; горячечный масленый блеск глаз выдавал его душевную сумятицу.
   Письмо от командира сотни сам он положил под божницу и несколько раз за день выходил в сенцы, манил Дуняшку пальцем.
   – Выдь-ка ко мне.
   Та выходила.
   – Принеси письмо об Григорию. Читай! – приказывал он, опасливо поглядывая на дверь горницы, за которой томилась в неумолчной тоске Ильинична. – Ты потише читай, вроде как про себя, – он хитро подмигивал, весь корежась, указывая глазами на дверь, – потише читай, а то мать… беда.
   Дуняшка, глотая слезы, прочитывала первую фразу, и Пантелей Прокофьевич, обычно сидевший на корточках, поднимал торчмя широкую, что лошадиное копыто, черную ладонь.
   – Стой! Дальше знаю… Отнеси, положь под божничку… Ты потише, а то мать наша… – Опять он отвратительно подмигивал и весь кривился, как древесная кора, сжираемая огнем.
   Седел он круговинами, ослепительно белая седина быстро испятнала голову, нитями разметалась в бороде. Он стал прожорлив, ел много и неряшливо.
   На девятый день после панихиды пригласили попа Виссариона и родных на поминки по убиенном воине Григории.
   Пантелей Прокофьевич ел быстро и жадно, на бороде его звеньями лежала лапша. Ильинична, со страхом приглядывавшаяся к нему в эти последние дни, заплакала.
   – Отец! Чтой-то ты?..
   – А чего? – засуетился старик, поднимая от обливной чашки мутные глаза.
   Ильинична махнула рукой и отвернулась, комкая у глаз расшитый утиральник.
   – Едите вы, батенька, будто три дня не емши! – со злобой сказала Дарья и блеснула глазами.
   – Ем? А ну, так… так… так… я не буду, – смутился Пантелей Прокофьевич. Он растерянно оглядел сидевших за столом и, пожевав губами, замолк, на вопросы не отвечал, хмурился.
   – Мужайся, Прокофьевич. Чтой-то ты так уж отчаялся? – после поминок бодрил его поп Виссарион. – Смерть его святая, не гневи бога, старик. Сын за царя и отечество терновый венец принял, а ты… Грех, Пантелей Прокофьевич, грех тебе… Бог не простит!
   – Я и то, батюшка… я и то мужаюсь. «Смертью храбрых убитый», – командир-то пишет.
   Поцеловав руку священника, старик припал к дверному косяку и в первый раз за все время после известия о смерти сына заплакал, бурно содрогаясь.
   С этого дня переломил себя и духовно оправился.
   Каждый по-своему зализывал рану.
   Наталья, услышав от Дуняшки о смерти Григория, выбежала на баз. «Руки наложу! Все теперь мне! Скорей!» – гнала ее, огнем хлестала мысль. Наталья билась в руках у Дарьи и с радостным облегчением принимала беспамятство, лишь бы отдалить тот момент, когда вернется сознание и властно напомнит о случившемся. Неделю провела в дурном забытьи и вернулась в мир реального иная, притихшая, изглоданная черной немочью… Незримый покойник ютился в мелеховском курене, и живые пили его васильковый трупный запах.

XVII

   Мелеховы на двенадцатый день после известия о смерти Григория получили от Петра два письма сразу. Дуняшка еще на почте прочитала их и – то неслась к дому, как былка, захваченная вихрем, то, качаясь, прислонялась к плетням. Немало переполоху наделала она по хутору и неописуемое волнение внесла в дом.
   – Живой Гриша!.. Живой наш родненький!.. – рыдающим голосом вопила она еще издали. – Петро пишет!.. Раненый Гриша, а не убитый!.. Живой, живой!..
 
   «Здравствуйте, дорогие родители, – писал Петро в письме, помеченном 20 сентября. – Сообщаю вам, что наш Гришка чудок не отдал богу душу, а сейчас, слава богу, находится живой и здоровый, чего и вам мы желаем от господа бога, здравия и благополучия. Под городом Каменка-Струмиловом был ихний полк в бою, и в атаке видали казаки из его взвода, что срубил его палашом венгерский гусар и Григорий упал с коня, а дальше ничего не было нам известно, и, как я ни пытал у них, ничего не могли они рассказать.
   После уж узнал я от Мишки Кошевого, – приезжал Мишка в наш полк для связи, – что пролежал Григорий до ночи, а ночью очухался и пополоз. И пополоз он, по звездам дорогу означая, и напал на раненого нашего офицера. Был этот офицер раненый – подполковник драгуновского полка, и ранило его снарядом в живот и в ноги. Григорий взял его и тянул волоком на себе шесть верст. А за это вышла ему награда – Георгиевский крест, и в младшие урядники произвели Гришку. Вот так! Ранение у Гришки пустяковое, скобленул его неприятель палашом в голову, кожу стесал; а упал он с коня и омроком его вдарило. Зараз он в строю – говорил Мишка. Вы извиняйте, что так написано.
   Пишу на седле и дюже качает».
 
   В следующем письме просил Петро прислать ему сушеной вишни «с родимых донских своих садов» и просил не забывать, писать чаще; там же ругал он Григория за то, что, по словам казаков, плохо Гришка присматривает за конем, – а ему, Петру, обидно, так как конь Гнедой – его, Петра, собственный и кровный; просил отца написать от себя Григорию.
   «Я ему доводил до ума через казаков, что если он не будет ухаживать за конем, как за своим добром, то встренемся, и я ему морду в кровь побью, хотя он и крестовый кавалер теперь», – писал Петро, а затем следовали бесчисленные поклоны, и сквозь мятые, подмоченные дождем строки письма ощутимо дышала горькая грусть. Не сладко, видно, и Петру вливалась служба.
   Жалко было глядеть на Пантелея Прокофьевича, ошпаренного радостью. Он, сграбастав оба письма, ходил с ними по хутору, ловил грамотных и заставлял читать, – нет, не для себя, а радостью поздней хвастал старик перед всем хутором.
   – Ага! Вишь, как Гришка-то мой? А? – Он поднимал торчмя копытистую ладонь, когда читающий, спотыкаясь, по складам, доходил до того места, где Петро описывал подвиг Григория, на себе протащившего шесть верст раненого подполковника.
   – Первый крест изо всего хутора имеет, – гордился старик и, ревниво отбирая письма, хоронил их в подкладку мятой фуражки, шел дальше в поисках другого грамотного.
   Сам Сергей Платонович, увидя его из окошка лавки, вышел, снимая картуз.
   – Зайди-ка, Прокофьевич.
   Он жал старику руку своей мясистой белой рукой, говорил:
   – Ну, поздравляю, поздравляю… Кхм… Таким сыном гордиться надо, а вы его отпоминали. Читал про его подвиг в газетах.
   – И в газетах прописано? – давился Пантелей Прокофьевич сухой спазмой.
   – Есть сообщение, читал, читал.
   Сергей Платонович сам достал с полки три четверти лучшего турецкого табаку, не вешая насыпал в кулек дорогих конфет; передавая все это Пантелею Прокофьевичу, сказал:
   – Будешь Григорию Пантелеевичу посылать посылку – перешли от меня поклон и вот это.
   – Бож-ж-же мой! Честь-то Гришке какая!.. Весь хутор об нем гутарит…
   Дожил я… – шептал старик, сходя со ступенек моховского магазина. Он высморкался, рукавом чекменька раздавил щекотавшую щеку слезу, подумал:
   «Старею, видно. Слабый на слезу стал… Эх, Пантелей, Пантелей, куда жизню размытарил-то? Кремнем раньше был, с баржи мешки по восьми пудов таскал, а теперя? Подкосил меня Гришка трошки…»
   Он хромал по улице, прижимая к груди кулек с конфетами, и опять мысль его, как чибис над болотом, вилась вокруг Григория, набредали на память слова из Петрова письма. Тут-то и повстречался ему сват Коршунов. Он первый окликнул Пантелея Прокофьевича:
   – Эй, сват, постой-ка!
   Они не виделись со дня объявления войны. С тех пор как ушел Григорий из дому, установились меж ними отношения не то что враждебные, а холодно-натянутые. Мирон Григорьевич злился на Наталью за то, что она унижается перед Григорием, ждет от него милостыни. И его, Мирона Григорьевича, заставляет переживать подобное же унижение.
   – Сука поблудная, – в семейном кругу ругал он Наталью, – жила бы дома у отца, а то ишь пошла к свекрам, слаже ей хлеб там. Через нее, дуру, и отцу приходится страму принимать, перед людями глазами моргать.
   Мирон Григорьевич подошел к свату вплотную, сунул конопатую руку, согнутую лодочкой.
   – Здорово живешь, сваток!
   – Слава богу, сват.
   – Ты, никак, с покупкой?
   Пантелей Прокофьевич, топыря правую свободную руку, отрицательно покачал головой.
   – Это, сват, герою нашему подарки. Сергей Платонович, благодетель, про его геройство вычитал в газетах и дарит ему конфетов и легкого табаку.
   «Пошли, грит, своему герою от меня поклон и подарки, пущай он и в будущие времена так же отличается». Ажник слеза его прошибла, понимаешь, сват? – безудержно хвастал Пантелей Прокофьевич и пристально глядел в лицо свата, стараясь угадать произведенное впечатление.
   Под белесыми веками свата копились световые тени, они-то и делали его опущенный взгляд насмешливо улыбающимся.
   – Та-а-ак, – крякнул Коршунов и направился через улицу к плетню.
   Пантелей Прокофьевич поспешал за ним, разворачивая кулек пальцами, объятыми злобной дрожью.
   – Вот скушай конфетку, медовая!.. – ехидно потчевал он свата. – Кушай, пожалуйста, от зятя угощаю… Жизня твоя не сладкая; может, знаешь, а сын-то не то заслужит такую честь, не то нет…
   – Ты мою жизню не трожь. Я сам об ней знаю.
   – Опробуй, сделай честь! – с преувеличенным радушием кланялся Пантелей Прокофьевич, забегая вперед свата. Скрюченные пальцы его свежевали конфету, обдирая серебристую тонкую обертку.
   – Мы к сладкому не привычные. – И Мирон Григорьевич отводил руку свата.
   – Не привычные мы, зубы у нас от чужих гостинцев крошутся. А тебе, сват, не пристало милостыню на сына собирать ходить. Нужда есть – ко мне пришел бы. Зятю уж я дал бы… Наташка-то ваш ить хлеб исть. Можно б дать на бедность твою.
   – Милостыню в нашем роду ишо никто не собирал, не бреши, сват, дубовым языком! Хвальбы у тебя много, сват!.. Дюже много!.. Может, через то, что богато живешь, и дочь к нам ушла?
   – Погоди! – властно кинул Мирон Григорьевич. – Ругаться не из чего нам.
   Я не ругаться пришел, усмирись, сват. Пойдем потолкуем, дело есть.
   – Не об чем нам толковать.
   – Значит, есть об чем. Пойдем.
   Мирон Григорьевич схватил свата за рукав чекменя и свернул в проулок.
   Минуя дворы, они вышли в степь.
   – Об чем дело? – спросил Пантелей Прокофьевич, трезвея от схлынувшей злобы.
   Он косо поглядел на белесое веснушчатое лицо Коршунова. Тот, подвернув длинные полы сюртука, сел на насыпь канавы, достал старенький, с бахромчатыми краями кисет.
   – Вот видишь, Прокофьич, ты невесть с чего наскочил на меня, как драчливый кочет, а так по-свойски-то нехорошо. Нехорошо как будто, а? Я хочу узнать, – начал он уже иным, твердым, грубоватым тоном, – долго аль нет твой сын будет измываться над Натальей? Ты мне скажи!
   – Об этом у него пытай.
   – Мне нечего у него пытать, ты своему куреню голова, – с тобой я и разговор имею.
   Пантелей Прокофьевич давил в горсти очищенную конфету. Шоколадная вязкая жижа ползла у него меж пальцев. Он вытер ладонь о коричневую крошкую глину насыпи; молча стал закуривать. Свернул бумажку, всыпал из четвертки щепоть турецкого табаку и протянул пачку свату. Мирон Григорьевич взял не колеблясь, тоже свернул цигарку за счет щедротного моховского подарка. Закурили. Над ними белопенной пышной грудью висело облако, и к нему, в немыслимую высоту, стремилась от земли нежнейшая, волнуемая ветром нитка паутины.
   День стекал к исходу. Мирная, неописуемо сладкая баюкалась осенняя тишь. Небо, уже утратившее свой летний полновесный блеск, тускло голубело.
   Над канавой сорили пышный багрянец бог весть откуда занесенные листья яблони. За волнистой хребтиной горы скрывалась разветвленная дорога, – тщетно она манила людей шагать туда, за изумрудную, неясную, как сон, нитку горизонта, в неизведанные пространства, – люди, прикованные к жилью, к будням своим, изнывали в работе, рвали на молотьбе силы, и дорога – безлюдный тоскующий след – текла, перерезая горизонт, в невидь. По ней, пороша пылью, топтался ветер.
   – Слабый табак, как трава, – выпуская нетающее облачко дыма, сказал Мирон Григорьевич.
   – Слабоват, а… приятный, – согласился Пантелей Прокофьевич.
   – Отвечай мне, сват, – расслабленным голосом попросил Коршунов и затушил цигарку.
   – Григорий об этом ничего не пишет. Он зараз раненый.
   – Слыхал я…
   – Что дальше будет – не знаю. Могет быть, и взаправду убьют. Это как?
   – Как же так, сват?.. – Мирон Григорьевич растерянно и жалко заморгал.
   – Живет она – ни девка, ни баба, ни честная вдова, ить это страмно так-то.
   Знатье б, что оно такое случится, я б вас, сватов этих, и на порог не пустил, а то как же?.. Эх, сват, сват… Каждому своего дитя жалко… Кровь-то – она позывает…
   – Чем я пособлю?.. – со сдержанным бешенством начал наступление Пантелей Прокофьевич. – Ты мне скажи толком. Я-то аль рад тому, что сын с базу ушел? Мне-то аль от этого прибыло? Ить вот какие народы!
   – Ты ему напиши, – глухо диктовал Мирон Григорьевич, и в такт его словам шуршала глина, стекая из-под ладони в канаву коричневыми игрушечными ручейками, – пущай он раз и навсегда скажет.
   – Дите у него от энтой…
   – И от этой будет дите! – крикнул, багровея, Коршунов. – Разве можно так над живым человеком? А?.. Раз смерти себя предавала и теперь калека… и ее топтать в могилу? А? Сердце-то, сердце-то… – на придушенный шепот перешел Мирон Григорьевич, одной рукой царапая себе грудь, другой притягивая свата за полу, – аль у него волчиное?
   Пантелей Прокофьевич сопел, отворачивался в сторону.
   – …баба высохла по нем, иной окромя нету ей жизни. Живет же у тебя в холопках!..
   – Она нам лучше родной! Замолчи ты! – крикнул Пантелей Прокофьевич и встал.
   Разошлись они в разные стороны, не прощаясь.

XVIII

   Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход. Там, где нынче мельчает жизнь, как речка на перекате, мельчает настолько, что видно поганенькую ее россыпь, – завтра идет она полноводная, богатая…
   Как-то внезапно созрело у Натальи решение сходить в Ягодное к Аксинье – вымолить, упросить ее вернуть Григория. Ей почему-то казалось, что от Аксиньи зависит все, и упроси она ее – снова вернется Григорий и былое счастье. Она не задумывалась над тем, осуществимо ли это и как примет Аксинья ее странную просьбу. Толкаемая подсознательным чувством, она стремилась скорей претворить внезапное свое решение в жизнь. На исходе месяца Мелеховы получили от Григория письмо. После поклонов отцу и матери он слал поклон и нижайшее почтение Наталье Мироновне. Какая бы неведомая причина ни побудила его на это, но для Натальи это было толчком: в первое же воскресенье она собралась идти в Ягодное.
   – Куда ты, Наташа? – спросила Дуняшка, глядя, как Наталья перед осколком зеркала внимательно и строго рассматривает свое лицо.
   – Своих пойду проведаю, – солгала та и покраснела, впервые поняв, что идет на великое унижение, на большую нравственную пытку.
   – Ты, Наталья, хоть бы сроду раз со мной на игрища пошла, – охорашиваясь, попросила Дарья. – Пойдешь, что ли, вечером?
   – Не знаю, навряд.
   – Эх ты, черничка! [ 25] Только и нашего, пока мужьев нету, – озорничала, подмигивая, Дарья и, гибкая, переламывалась надвое, рассматривала перед зеркалом расшивной подол новой бледно-голубой юбки.
   Со времени отъезда Петра Дарья резко изменилась: отсутствие мужа заметно отзывалось на ней. Некое беспокойство сквозило в ее глазах, движениях, походке. Она тщательнее наряжалась по воскресеньям, с игрищ приходила поздно, злая, темнея зрачками, жаловалась Наталье:
   – Беда, ей-богу!.. Забрали казаков подходящих, остались в хуторе одни ребята да старики.
   – Тебе-то чего?
   – Как так чего? – дивилась та. – На игрищах не с кем и побаловаться.
   Хучь бы на мельницу припало одной ехать, а то с свекром дюже не разойдешься…
   Она с циничной откровенностью расспрашивала Наталью:
   – Как же ты, милушка, без казака так долго терпишь?
   – Будет тебе, бессовестная! – Наталья обливалась густым румянцем.
   – И не хочется тебе?
   – А тебе, видно, хочется?
   – Хочется, бабонька! – хохотала Дарья, розовея и дрожа крутыми дугами бровей. – Чего уж грех таить… Я б сейчас и старика какого-нибудь раскачала, ей-богу! Ты вздумай, ить два месяца, как Петра нету.
   – Ты, Дарья, беды наживешь…
   – Будя тебе, почетная старушка! Знаем мы таких тихонюшек. Ты, небось, не признаешься.
   – Мне и признаваться не в чем.
   Дарья смешливо косилась на нее, кусая губы мелкими злыми зубами, рассказывала:
   – Надысь на игрищах подсел ко мне Тимошка Маныцков, атаманов сынок.
   Сидит потный весь. Вижу, боится начинать… Потом руку мне потихоньку под мышки провздел, а рука дрожит. Я притерпелась, молчу, а самою злость берет, хучь бы парень-то был, а то так… сопля! Ему годов шешнадцать, не больше, – видишь, каких забирает… Молчу, сижу, он лапал, лапал и шепчет:
   «Пойдем к нам на гумно!..» Эх, как я его!..
   Дарья весело хохотала, на лице ее трепетали брови, брызжущий смех лучили прищуренные глаза.
   – Уж я его и выбанила! Как вскочу: «Ах ты, такой-сякой! Щенчишка желторотый! Да ты могешь мне такое вякать? Ты давно перестал по ночам под себя мочиться?» Уж я ему и прочитала!
   С Натальей у них установились отношения простые и дружественные. Та неприязнь, которую вначале питала Дарья к младшей снохе, стерлась, и бабы, разные по характерам, во всем не похожие одна на другую, сошлись, жили ладно.
   Наталья оделась и пошла из горницы.
   В сенцах ее догнала Дарья.
   – Ты не отопрешь нынче дверь?
   – Я дома у своих, должно, заночую.
   Дарья, раздумывая, почесала гребешком переносицу, тряхнула головой.
   – Ну, иди. Не хотела Дуняшку об этом просить, – видно, придется.
   Наталья сказала Ильиничне о том, что идет к своим, и вышла на улицу. От площади ехали подводы с базара, шли из церкви люди. Наталья прошла два переулка и свернула влево. На гору поднималась спеша. На перевале оглянулась назад: внизу лежал залитый солнечным половодьем хутор, белели выбеленные домики, на покатой крыше мельницы, отражаясь, искрились солнечные лучи, расплавленной рудой блестела жесть.