Страница:
В это время и произошел такой инцидент.
Проездом из Воронежа госпиталь высочайше соизволила посетить особа императорской фамилии. Уведомленные об этом с утра лица врачебного персонала госпиталя заметались, как мыши в горящем амбаре. Раненых приодели: беспокоя их, внеочередно сменили постельное белье, младший врач даже пытался учить, как отвечать особе и как держать себя в разговоре с оной. Тревога передалась и раненым: некоторые заранее стали говорить шепотом. В полдень у подъезда вякнул автомобильный рожок, и в сопровождении должного количества свиты в настежь распахнутые двери госпиталя вошла особа. (Один из раненых, весельчак и балагур, уверял после товарищей, что к моменту приезда именитых посетителей госпитальный флаг с красным крестом вдруг буйно затрепыхался, несмотря на то что погода стояла на редкость ясная и безветренная, а на противоположной стороне, на вывеске парикмахерского заведения элегантный завитой мужчина сделал нечто похожее на коленопреклоненное движение или реверанс.) Начался обход палат. Особа задавала приличествующие ее положению и обстановке нелепые вопросы; раненые, по совету младшего врача, вылупив глаза больше той меры, которой учили их в строю, отвечали: «Точно так, ваше императорское величество» и «Никак нет» с приложением этого же титула. Комментарии к ответам давал заведующий госпиталем, причем вился он, как уж, ущемленный вилами, и даже издалека на него было жалко смотреть. Царственная особа, переходя от койки к койке, раздавала иконки. Толпа блестящих мундиров и густая волна дорогих духов надвигалась на Григория. Он стоял возле своей койки небритый, худой, с воспаленными глазами; мелкая дрожь острых коричневых скул выдавала его волнение.
«Вот они, на чью радость нас выгнали из родных куреней и кинули на смерть. Ах, гадюки! Проклятые! Дурноеды! Вот они, самые едучие вши на нашей хребтине!.. Не за эту ли… топтали мы конями чужие хлеба и убивали чужих людей? А полз я по жнивью и кричал? А страх? Оторвали от семьи, морили в казарме…» – клубился в голове его кипящий ком мыслей. Псиная злоба поводила его губы. «Сытые какие все, аж блестят. Туда б вас, трижды проклятых! На коней, под винтовку, вшами вас засыпать, гнилым хлебом, мясом червивым кормить!..»
Григорий низал глазами лощеных офицеров свиты и останавливал мерклый взгляд на сумчатых щеках члена императорской фамилии.
– Донской казак, георгиевский кавалер, – изгибаясь, указал на него заведующий, и таким тоном было это сказано, словно он сам заслужил этот крест.
– Какой станицы? – спросила особа, держа наготове иконку.
– Вешенской, наше императорское высочество.
– За что имеешь крест?
В светлых пустых глазах особы тлела скука, пресыщенность. Рыжеватая левая бровь заученно приподнималась – это делало лицо особы более выразительным. Григорий на мгновение ощутил холодок и покалывание в груди; такое чувство являлось в первый момент атаки. Губы его неудержимо кривились, прыгали.
– Я бы… Мне бы по надобности сходить… по надобности, ваше императорское… по малой нужде… – Григорий качнулся, словно переломленный, указывая широким жестом под кровать.
Левая бровь особы стала дыбом, рука с иконкой застыла на полпути.
Особа, недоуменно свесив брюзглую губу, повернулась к сопутствовавшему ей седому генералу с фразой на английском языке. Еле заметное замешательство тронуло свиту: высокий офицер с аксельбантами рукой, затянутой в белоснежную перчатку, коснулся глаз; второй потупил голову, третий с вопросом глянул в лицо четвертому… Седой генерал, почтительно улыбаясь, на английском языке что-то доложил их императорскому высочеству, и особа соизволила милостиво сунуть в руки Григорию иконку и даже одарить его высшей милостью: коснуться рукой его плеча.
После отъезда высоких гостей Григорий упал на койку. Зарывшись головой в подушку, вздрагивая плечами, лежал несколько минут; нельзя было понять – плакал он или смеялся, но встал с сухими, проясневшими глазами. Его сейчас же вызвал в кабинет заведующий госпиталем.
– Ты, каналья!.. – начал он, комкая в пальцах бороду цвета линялой заячьей шкурки.
– Я тебе не каналья, гад! – не владея нижней отвисшей челюстью, шагая к доктору, сказал Григорий. – На фронте вас нету! – И, осилив себя, уже сдержанней:
– Отправьте меня домой!
Доктор, пятясь от него, зашел за письменный стол, сказал мягче:
– Отправим. Убирайся к черту!
Григорий вышел, дрожа улыбкой, со взбешенными глазами.
За его чудовищную, непростительную выходку в присутствии высокой особы администрация госпиталя лишила его питания на трое суток. Кормили его товарищи по палате и сердобольный, страдавший от грыжи повар.
XXIV
Книга 2
Часть четвертая
I
Проездом из Воронежа госпиталь высочайше соизволила посетить особа императорской фамилии. Уведомленные об этом с утра лица врачебного персонала госпиталя заметались, как мыши в горящем амбаре. Раненых приодели: беспокоя их, внеочередно сменили постельное белье, младший врач даже пытался учить, как отвечать особе и как держать себя в разговоре с оной. Тревога передалась и раненым: некоторые заранее стали говорить шепотом. В полдень у подъезда вякнул автомобильный рожок, и в сопровождении должного количества свиты в настежь распахнутые двери госпиталя вошла особа. (Один из раненых, весельчак и балагур, уверял после товарищей, что к моменту приезда именитых посетителей госпитальный флаг с красным крестом вдруг буйно затрепыхался, несмотря на то что погода стояла на редкость ясная и безветренная, а на противоположной стороне, на вывеске парикмахерского заведения элегантный завитой мужчина сделал нечто похожее на коленопреклоненное движение или реверанс.) Начался обход палат. Особа задавала приличествующие ее положению и обстановке нелепые вопросы; раненые, по совету младшего врача, вылупив глаза больше той меры, которой учили их в строю, отвечали: «Точно так, ваше императорское величество» и «Никак нет» с приложением этого же титула. Комментарии к ответам давал заведующий госпиталем, причем вился он, как уж, ущемленный вилами, и даже издалека на него было жалко смотреть. Царственная особа, переходя от койки к койке, раздавала иконки. Толпа блестящих мундиров и густая волна дорогих духов надвигалась на Григория. Он стоял возле своей койки небритый, худой, с воспаленными глазами; мелкая дрожь острых коричневых скул выдавала его волнение.
«Вот они, на чью радость нас выгнали из родных куреней и кинули на смерть. Ах, гадюки! Проклятые! Дурноеды! Вот они, самые едучие вши на нашей хребтине!.. Не за эту ли… топтали мы конями чужие хлеба и убивали чужих людей? А полз я по жнивью и кричал? А страх? Оторвали от семьи, морили в казарме…» – клубился в голове его кипящий ком мыслей. Псиная злоба поводила его губы. «Сытые какие все, аж блестят. Туда б вас, трижды проклятых! На коней, под винтовку, вшами вас засыпать, гнилым хлебом, мясом червивым кормить!..»
Григорий низал глазами лощеных офицеров свиты и останавливал мерклый взгляд на сумчатых щеках члена императорской фамилии.
– Донской казак, георгиевский кавалер, – изгибаясь, указал на него заведующий, и таким тоном было это сказано, словно он сам заслужил этот крест.
– Какой станицы? – спросила особа, держа наготове иконку.
– Вешенской, наше императорское высочество.
– За что имеешь крест?
В светлых пустых глазах особы тлела скука, пресыщенность. Рыжеватая левая бровь заученно приподнималась – это делало лицо особы более выразительным. Григорий на мгновение ощутил холодок и покалывание в груди; такое чувство являлось в первый момент атаки. Губы его неудержимо кривились, прыгали.
– Я бы… Мне бы по надобности сходить… по надобности, ваше императорское… по малой нужде… – Григорий качнулся, словно переломленный, указывая широким жестом под кровать.
Левая бровь особы стала дыбом, рука с иконкой застыла на полпути.
Особа, недоуменно свесив брюзглую губу, повернулась к сопутствовавшему ей седому генералу с фразой на английском языке. Еле заметное замешательство тронуло свиту: высокий офицер с аксельбантами рукой, затянутой в белоснежную перчатку, коснулся глаз; второй потупил голову, третий с вопросом глянул в лицо четвертому… Седой генерал, почтительно улыбаясь, на английском языке что-то доложил их императорскому высочеству, и особа соизволила милостиво сунуть в руки Григорию иконку и даже одарить его высшей милостью: коснуться рукой его плеча.
После отъезда высоких гостей Григорий упал на койку. Зарывшись головой в подушку, вздрагивая плечами, лежал несколько минут; нельзя было понять – плакал он или смеялся, но встал с сухими, проясневшими глазами. Его сейчас же вызвал в кабинет заведующий госпиталем.
– Ты, каналья!.. – начал он, комкая в пальцах бороду цвета линялой заячьей шкурки.
– Я тебе не каналья, гад! – не владея нижней отвисшей челюстью, шагая к доктору, сказал Григорий. – На фронте вас нету! – И, осилив себя, уже сдержанней:
– Отправьте меня домой!
Доктор, пятясь от него, зашел за письменный стол, сказал мягче:
– Отправим. Убирайся к черту!
Григорий вышел, дрожа улыбкой, со взбешенными глазами.
За его чудовищную, непростительную выходку в присутствии высокой особы администрация госпиталя лишила его питания на трое суток. Кормили его товарищи по палате и сердобольный, страдавший от грыжи повар.
XXIV
В ночь на 4 ноября Григорий Мелехов пришел в Нижне-Яблоновский, первый от станции казачий хутор Вешенского юрта. До имения Ягодного оставалось несколько десятков верст. Григорий, будоража собак, шагал мимо редких дворов; за приречными вербами молодые ребячьи голоса вели песню:
Сойдя с дороги, Григорий пошел по влажно хрупкой, скованной морозцем траве. Он решил переночевать на первом хуторе по Чиру, чтобы на следующий день засветло добраться до Ягодного. Уже за полночь пришел на хутор Грачев, в крайнем дворе заночевал и вышел, чуть только поредели лиловые утренние сумерки.
Ночью он был в Ягодном. Неслышно перепрыгнул через забор, шел мимо конюшни – оттуда звучал гулкий кашель деда Сашки. Григорий остановился, окликнул:
– Дед Сашка, спишь?
– Погоди, кто такое? Голос опознаю… Кто это?
Дед Сашка, накинув зипун, вышел во двор.
– Отцы-святители! Гришка! Откуда тя холера взяла? Вот так гость!
Они обнялись. Дед Сашка, снизу засматривая в глаза Григория, сказал:
– Зайди, покурим.
– Нет, завтра уж. Пойду.
– Зайди, тебе говорят.
Григорий нехотя повиновался. Он присел на дощатую кровать, ждал, пока дед Сашка откашляется.
– Ну, дидко, живешь? Землю топчешь?
– Топчу помаленечку. Я – как ружье кремневое, мне износу не будет.
– Аксинья?
– Что ж Аксинья… Аксинья слава богу.
Дед натужно закашлял. Григорий догадался, что кашель его притворен, скрывает смущение.
– Танюшку где похоронили?
– В саду под тополем.
– Так, рассказывай.
– Кашель меня, Гриша, замучил…
– Ну!
– Все живы-здоровы. Пан вот попивает… Пьет, глупый человек, без рассудку.
– Аксинья как?
– Аксинья? Она в горничных теперь.
– Я знаю.
– Ты бы покурить свернул? А? Закуривай, у меня табачок первый сорт.
– Не хочу. Да ты говори, а то уйду. Я чую, – Григорий тяжело повернулся, дощатая кровать под ним хряпнула, – чую, что ты, слово какое-то как камень за пазухой держишь. Бей, что ли.
– И вдарю!
– Бей.
– Вдарю. Силов я не набрал молчать, и мне, Гриша, молчать прискорбно.
– Рассказывай же, – попросил Григорий, с каменной тяжестью ласково опуская ладонь на дедово плечо. Сгорбившись, ждал.
– Змею ты грел! – вдруг резким фальцетом выкрикнул дед Сашка, нелепо топыря руки. – Гадюку прикормил! Она с Евгением свалялась! Каков голос?
[ 27] На подбородок деда по канальцу розового шрама сползла бусинка клейкой слюны. Дед смахнул ее, ладонь вытер о суровые холщовые подштанники.
– Верно говоришь?
– Сам видел. Кажну ночь к ней таскается. Иди, он, должно, и сейчас у ней.
– Ну что ж… – Григорий хрустнул мослаками пальцев и долго сидел, сгорбившись, выправляя мускул щеки, сведенный судорогой. В ушах его раздольными бубенцами разливались звоны.
– Баба – кошка: кто погладил – к тому и ластится. А ты не верь, веры не давай! – сказал дед Сашка.
Он свернул Григорию цигарку, зажег и сунул в руки.
– Покури.
Григорий два раза затянулся и затушил в пальцах цигарку. Вышел молча. У окна людской остановился, глубоко и часто дышал, несколько раз подымал руку постучать, но рука падала, как перебитая. Первый раз стукнул сдержанно, согнутым пальцем, потом, не владея собой, привалился к стене и бил кулаками в раму яростно, долго. Рама вопила дребезжащим звоном стекла, шаталась, в ней рябился синий ночной свет.
Мелькнуло удлиненное страхом лицо Аксиньи. Она открыла дверь и вскрикнула. Григорий обнимал ее здесь же в сенцах, заглядывая в глаза.
– Стучал ты как, а я уснула… Не ждала… Любимый мой!
– Озяб я.
Аксинья чувствовала, как в крупной дрожи сотрясается все большое тело Григория, а руки его пламенно горячи. Она проявляла чрезмерную суетливость, зажгла лампу, бегала по комнате, накинув на выхоленные матовые плечи пуховый платок, разводила на загнетке огонь.
– Не ждала… Давно не писал… Думала, не придешь ты… Ты получил от меня последнюю письмо? Хотела тебе гостинцев послать, а потом думаю, погожу, – может, от него письмо получу…
Она изредка взглядывала на Григория. На красных губах ее не таяла замерзшая улыбка.
Григорий сидел на лавке, не скидывая шинели. Небритые щеки его пылали, на опущенные глаза падала из-под башлыка густая тень. Он начал было развязывать башлык, но вдруг засуетился, достал кисет, искал в карманах бумагу. С необъятной тоской он бегло осмотрел лицо Аксиньи.
Она чертовски похорошела за время его отсутствия.
Что-то новое, властное появилось в посадке красивой головы, лишь пушистые крупные кольца волос были те же да глаза… Губительная, огневая ее красота не принадлежала ему. Еще бы, ведь она любовница панского сына.
– Ты… не похожа на горнишную, на экономку скорее.
Она метнула пугливый взгляд, принужденно засмеялась.
Волоча за собой сумку, Григорий пошел к двери.
– Ты куда?
– Покурить выйду.
– Яишня сжарилась, погоди.
– Я зараз.
На крыльце Григорий достал со дна солдатского подсумка бережно завернутый в клейменую чистую рубаху расписной платок. Его купил он в Житомире у торговца-еврея за два рубля и хранил как зеницу ока, вынимал на походе и любовался его переливчатой радугой цветов, предвкушал то восхищение, которое охватит Аксинью, когда он, вернувшись домой, развернет перед ней узорчатую ткань. Жалкий подарок! Григорию ли соперничать в подарках с сыном богатейшего в верховьях Дона помещика? Поборов подступившее сухое рыдание, Григорий разорвал платок на мелкие части, сунул под крыльцо. Сумку швырнул на лавку, вошел в комнату.
– Садись, я разую тебя, Гриша.
Белыми, отвыкшими от работы руками Аксинья стащила с Григория тяжелые солдатские сапоги и, припав к его коленям, долго беззвучно рыдала.
Григорий дал ей выплакаться, спросил?
– Чего ж ты кричишь? Аль не рада мне?
Уснул он скоро.
Аксинья раздетая вышла на крыльцо и под холодным пронизывающим ветром, под похоронный вой сиверки простояла на крыльце, обняв мокрый столб, не меняя положения до рассвета.
Утром Григорий надел шинель, пошел в дом. Старый пан стоял у крыльца, одетый в меховую куртку и пожелтевшую каракулевую папаху.
– Вот он, георгиевский кавалер. Однако ты возмужа-а-ал, брат!
Он козырнул Григорию и протянул руку.
– Надолго прибыл?
– На две недели, ваше превосходительство.
– Дочь-то похоронили. Жаль, жаль…
Григорий промолчал. На крыльцо, натягивая перчатки, выходил Евгений.
– Григорий? Ты откуда?
У Григория темнело в глазах, но он улыбался.
– Из Москвы, в отпуск…
– Вот как. У тебя ранение в глаз?
– Так точно.
– Я слышал. Каким он молодцом стал, а, папа? – Сотник кивнул головой на Григория, повернулся лицом к конюшне. – Никитич, лошадей!
Степенный Никитич кончил запряжку и, неприязненно косясь на Григория, подвел к крыльцу старого серого рысака. Под колесами легонькой пролетки хрупко шуршала, сдавливаясь, сшитая ледком земля.
– Ваше благородие, дозвольте вас прокатить по старой памяти? – обратился Григорий к Евгению, заискивающе улыбаясь.
«Не догадывается, бедняк», – удовлетворенно улыбнулся тот и блеснул из-под пенсне глазами.
– Что ж, сделай милость, поедем.
– Ты что же это, не успел приехать и бросаешь молодую жену? Не соскучился разве? – Старый пан милостиво улыбнулся.
Григорий засмеялся.
– Жена не медведь, в лес не уйдет.
Он сел на козлы; подоткнув под сиденье кнут, расправил вожжи.
– Эх, и прокачу ж я вас, Евгений Николаевич!
– Прокати, на чай получишь.
– Премного вами довольны. И так спасибо, что Аксинью мою… кормите… кусок ей… даете.
Голос Григория рвался, и у сотника шевельнулось нехорошее подозрение.
«Неужели знает? Ну, глупости! Откуда! Не может быть!..» Он откинулся на спинку сиденья, закурил папиросу.
– Возвращайтесь поскорей! – крикнул вслед им старый пан.
Из-под колес рванулась иглистая морозная пыль.
Григорий рвал вожжами губы рысаку и довел бег его до предельной резвости. Они за четверть часа перевалили через бугор. В первой же ложбинке Григорий соскочил с козел и выдернул из-под сиденья кнут.
– Ты что?.. – Сотник нахмурился.
– А вот… что!
Григорий коротко взмахнул кнутом, со страшной силой ударил сотника по лицу. Перехватив кнут, он бил кнутовищем по лицу, по рукам, не давая сотнику опомниться. Осколок разбитого пенсне врезался тому выше брови. На глаза падали кровяные струйки. Сотник вначале закрывал лицо руками, но удары учащались. Он вскочил с лицом, обезображенным подтеками и яростью, пробовал защищаться, но Григорий, отступая, ударом в кисть парализовал ему правую руку.
– За Аксинью! За меня! За Аксинью! Ишо тебе за Аксинью! За меня!
Кнут свистал. Мягко шлепали удары. Потом кулаками свалил на жесткий кочкарник дороги и катал по земле, бил зверски, окованными каблуками солдатских сапог. Обессилев, сел в пролетку, гикнул и, губя рысачьи силы, перевел коня на намет. Пролетку бросил около ворот, комкая кнут, путаясь в полах распахнутой шинели, бежал в людскую.
Аксинья на гром откинутой двери оглянулась.
– Гадина!.. Сука!..
Взвизгнув, кнут плотно обвил ее лицо.
Задыхаясь, Григорий выбежал во двор; не отвечая на вопросы деда Сашки, пошел из имения. Версты через полторы его догнала Аксинья.
Она бурно дышала и шла рядом молча, изредка трогая рукой Григория.
На развилке дорог, возле бурой степной часовни, сказала чужим, далеким голосом:
– Гриша, прости!
Григорий оскалил зубы, горбясь, поднял воротник шинели.
Где-то позади у часовни осталась Аксинья. Григорий не оглянулся ни разу, не видел протянутых к нему Аксиньиных рук.
На спуске с горы в хутор Татарский он, недоумевая, увидел в руках своих кнут, бросил его, крупно зашагал по проулку. К окошкам липли лица, изумленные его появлением, низко кланялись узнававшие его встречные бабы.
У ворот своего база сухощавая черноглазая красавица девка с разбегу с визгом кинулась ему на шею, забилась на груди. Стиснув ладонями ее щеки, Григорий приподнял ей голову и узнал Дуняшку.
С крыльца хромал Пантелей Прокофьевич, в курене в голос заплакала мать.
Григорий левой рукой обнимал отца, правую целовала Дуняшка.
Знакомый до боли скрип порожков – и Григорий на крыльце. Постаревшая мать подбежала с живостью девочки, вымочила слезами петлицы шинели и, неотрывно обнимая сына, лепетала что-то свое, несвязное, не передаваемое словами, а в сенцах – цепляясь за дверь, чтобы не упасть, стояла побледневшая Наталья, мучительно улыбаясь, падала, срезанная беглым растерянным взглядом Григория…
Ночью Пантелей Прокофьевич, толкая в бок Ильиничну, шептал:
– Глянь потихоньку: вместе легли али нет?
– Я постелила им на кровати.
– А ты глянь, глянь!
Ильинична глянула сквозь дверную щель в горницу, вернулась.
– Вместе.
– Ну, слава богу! Слава богу! – закрестился старик, приподнимаясь на локте, всхлипывая.
Сильный, чеканно-чистый тенор заводил:
А из-за леса блестят копия мечей.
Едет сотня казаков-усачей.
Попереди офицер молодой,
Ведет сотню казаков за собой.
Дружные, спевшиеся голоса лихо подхватывали:
За мной, братцы, не робей, не робей!
Неизъяснимо родным, теплым повеяло на Григория от знакомых слов давнишней казачьей и им не раз игранной песни. Щиплющий холодок покалывал глаза, теснил грудь. Жадно вдыхая горький кизячный дым, выползавший из труб куреней, Григорий проходил хутор, – вслед ему неслось:
На завалы поспешай поскорей,
А кто первый до завалов добежит,
Тому честь и крест, и слава надлежит.
«Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный…» – думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью. Из хутора поднялся на косой бугор, оглянулся: в просвете окна последнего куреня желтел огонь висячей лампы, у окна за прялкой сидела пожилая казачка.
На завалах мы стояли, как стена.
Пуля сыпалась, летела, как пчела.
А и что это за донские казаки –
Они рубят и сажают на штыки.
Сойдя с дороги, Григорий пошел по влажно хрупкой, скованной морозцем траве. Он решил переночевать на первом хуторе по Чиру, чтобы на следующий день засветло добраться до Ягодного. Уже за полночь пришел на хутор Грачев, в крайнем дворе заночевал и вышел, чуть только поредели лиловые утренние сумерки.
Ночью он был в Ягодном. Неслышно перепрыгнул через забор, шел мимо конюшни – оттуда звучал гулкий кашель деда Сашки. Григорий остановился, окликнул:
– Дед Сашка, спишь?
– Погоди, кто такое? Голос опознаю… Кто это?
Дед Сашка, накинув зипун, вышел во двор.
– Отцы-святители! Гришка! Откуда тя холера взяла? Вот так гость!
Они обнялись. Дед Сашка, снизу засматривая в глаза Григория, сказал:
– Зайди, покурим.
– Нет, завтра уж. Пойду.
– Зайди, тебе говорят.
Григорий нехотя повиновался. Он присел на дощатую кровать, ждал, пока дед Сашка откашляется.
– Ну, дидко, живешь? Землю топчешь?
– Топчу помаленечку. Я – как ружье кремневое, мне износу не будет.
– Аксинья?
– Что ж Аксинья… Аксинья слава богу.
Дед натужно закашлял. Григорий догадался, что кашель его притворен, скрывает смущение.
– Танюшку где похоронили?
– В саду под тополем.
– Так, рассказывай.
– Кашель меня, Гриша, замучил…
– Ну!
– Все живы-здоровы. Пан вот попивает… Пьет, глупый человек, без рассудку.
– Аксинья как?
– Аксинья? Она в горничных теперь.
– Я знаю.
– Ты бы покурить свернул? А? Закуривай, у меня табачок первый сорт.
– Не хочу. Да ты говори, а то уйду. Я чую, – Григорий тяжело повернулся, дощатая кровать под ним хряпнула, – чую, что ты, слово какое-то как камень за пазухой держишь. Бей, что ли.
– И вдарю!
– Бей.
– Вдарю. Силов я не набрал молчать, и мне, Гриша, молчать прискорбно.
– Рассказывай же, – попросил Григорий, с каменной тяжестью ласково опуская ладонь на дедово плечо. Сгорбившись, ждал.
– Змею ты грел! – вдруг резким фальцетом выкрикнул дед Сашка, нелепо топыря руки. – Гадюку прикормил! Она с Евгением свалялась! Каков голос?
[ 27] На подбородок деда по канальцу розового шрама сползла бусинка клейкой слюны. Дед смахнул ее, ладонь вытер о суровые холщовые подштанники.
– Верно говоришь?
– Сам видел. Кажну ночь к ней таскается. Иди, он, должно, и сейчас у ней.
– Ну что ж… – Григорий хрустнул мослаками пальцев и долго сидел, сгорбившись, выправляя мускул щеки, сведенный судорогой. В ушах его раздольными бубенцами разливались звоны.
– Баба – кошка: кто погладил – к тому и ластится. А ты не верь, веры не давай! – сказал дед Сашка.
Он свернул Григорию цигарку, зажег и сунул в руки.
– Покури.
Григорий два раза затянулся и затушил в пальцах цигарку. Вышел молча. У окна людской остановился, глубоко и часто дышал, несколько раз подымал руку постучать, но рука падала, как перебитая. Первый раз стукнул сдержанно, согнутым пальцем, потом, не владея собой, привалился к стене и бил кулаками в раму яростно, долго. Рама вопила дребезжащим звоном стекла, шаталась, в ней рябился синий ночной свет.
Мелькнуло удлиненное страхом лицо Аксиньи. Она открыла дверь и вскрикнула. Григорий обнимал ее здесь же в сенцах, заглядывая в глаза.
– Стучал ты как, а я уснула… Не ждала… Любимый мой!
– Озяб я.
Аксинья чувствовала, как в крупной дрожи сотрясается все большое тело Григория, а руки его пламенно горячи. Она проявляла чрезмерную суетливость, зажгла лампу, бегала по комнате, накинув на выхоленные матовые плечи пуховый платок, разводила на загнетке огонь.
– Не ждала… Давно не писал… Думала, не придешь ты… Ты получил от меня последнюю письмо? Хотела тебе гостинцев послать, а потом думаю, погожу, – может, от него письмо получу…
Она изредка взглядывала на Григория. На красных губах ее не таяла замерзшая улыбка.
Григорий сидел на лавке, не скидывая шинели. Небритые щеки его пылали, на опущенные глаза падала из-под башлыка густая тень. Он начал было развязывать башлык, но вдруг засуетился, достал кисет, искал в карманах бумагу. С необъятной тоской он бегло осмотрел лицо Аксиньи.
Она чертовски похорошела за время его отсутствия.
Что-то новое, властное появилось в посадке красивой головы, лишь пушистые крупные кольца волос были те же да глаза… Губительная, огневая ее красота не принадлежала ему. Еще бы, ведь она любовница панского сына.
– Ты… не похожа на горнишную, на экономку скорее.
Она метнула пугливый взгляд, принужденно засмеялась.
Волоча за собой сумку, Григорий пошел к двери.
– Ты куда?
– Покурить выйду.
– Яишня сжарилась, погоди.
– Я зараз.
На крыльце Григорий достал со дна солдатского подсумка бережно завернутый в клейменую чистую рубаху расписной платок. Его купил он в Житомире у торговца-еврея за два рубля и хранил как зеницу ока, вынимал на походе и любовался его переливчатой радугой цветов, предвкушал то восхищение, которое охватит Аксинью, когда он, вернувшись домой, развернет перед ней узорчатую ткань. Жалкий подарок! Григорию ли соперничать в подарках с сыном богатейшего в верховьях Дона помещика? Поборов подступившее сухое рыдание, Григорий разорвал платок на мелкие части, сунул под крыльцо. Сумку швырнул на лавку, вошел в комнату.
– Садись, я разую тебя, Гриша.
Белыми, отвыкшими от работы руками Аксинья стащила с Григория тяжелые солдатские сапоги и, припав к его коленям, долго беззвучно рыдала.
Григорий дал ей выплакаться, спросил?
– Чего ж ты кричишь? Аль не рада мне?
Уснул он скоро.
Аксинья раздетая вышла на крыльцо и под холодным пронизывающим ветром, под похоронный вой сиверки простояла на крыльце, обняв мокрый столб, не меняя положения до рассвета.
Утром Григорий надел шинель, пошел в дом. Старый пан стоял у крыльца, одетый в меховую куртку и пожелтевшую каракулевую папаху.
– Вот он, георгиевский кавалер. Однако ты возмужа-а-ал, брат!
Он козырнул Григорию и протянул руку.
– Надолго прибыл?
– На две недели, ваше превосходительство.
– Дочь-то похоронили. Жаль, жаль…
Григорий промолчал. На крыльцо, натягивая перчатки, выходил Евгений.
– Григорий? Ты откуда?
У Григория темнело в глазах, но он улыбался.
– Из Москвы, в отпуск…
– Вот как. У тебя ранение в глаз?
– Так точно.
– Я слышал. Каким он молодцом стал, а, папа? – Сотник кивнул головой на Григория, повернулся лицом к конюшне. – Никитич, лошадей!
Степенный Никитич кончил запряжку и, неприязненно косясь на Григория, подвел к крыльцу старого серого рысака. Под колесами легонькой пролетки хрупко шуршала, сдавливаясь, сшитая ледком земля.
– Ваше благородие, дозвольте вас прокатить по старой памяти? – обратился Григорий к Евгению, заискивающе улыбаясь.
«Не догадывается, бедняк», – удовлетворенно улыбнулся тот и блеснул из-под пенсне глазами.
– Что ж, сделай милость, поедем.
– Ты что же это, не успел приехать и бросаешь молодую жену? Не соскучился разве? – Старый пан милостиво улыбнулся.
Григорий засмеялся.
– Жена не медведь, в лес не уйдет.
Он сел на козлы; подоткнув под сиденье кнут, расправил вожжи.
– Эх, и прокачу ж я вас, Евгений Николаевич!
– Прокати, на чай получишь.
– Премного вами довольны. И так спасибо, что Аксинью мою… кормите… кусок ей… даете.
Голос Григория рвался, и у сотника шевельнулось нехорошее подозрение.
«Неужели знает? Ну, глупости! Откуда! Не может быть!..» Он откинулся на спинку сиденья, закурил папиросу.
– Возвращайтесь поскорей! – крикнул вслед им старый пан.
Из-под колес рванулась иглистая морозная пыль.
Григорий рвал вожжами губы рысаку и довел бег его до предельной резвости. Они за четверть часа перевалили через бугор. В первой же ложбинке Григорий соскочил с козел и выдернул из-под сиденья кнут.
– Ты что?.. – Сотник нахмурился.
– А вот… что!
Григорий коротко взмахнул кнутом, со страшной силой ударил сотника по лицу. Перехватив кнут, он бил кнутовищем по лицу, по рукам, не давая сотнику опомниться. Осколок разбитого пенсне врезался тому выше брови. На глаза падали кровяные струйки. Сотник вначале закрывал лицо руками, но удары учащались. Он вскочил с лицом, обезображенным подтеками и яростью, пробовал защищаться, но Григорий, отступая, ударом в кисть парализовал ему правую руку.
– За Аксинью! За меня! За Аксинью! Ишо тебе за Аксинью! За меня!
Кнут свистал. Мягко шлепали удары. Потом кулаками свалил на жесткий кочкарник дороги и катал по земле, бил зверски, окованными каблуками солдатских сапог. Обессилев, сел в пролетку, гикнул и, губя рысачьи силы, перевел коня на намет. Пролетку бросил около ворот, комкая кнут, путаясь в полах распахнутой шинели, бежал в людскую.
Аксинья на гром откинутой двери оглянулась.
– Гадина!.. Сука!..
Взвизгнув, кнут плотно обвил ее лицо.
Задыхаясь, Григорий выбежал во двор; не отвечая на вопросы деда Сашки, пошел из имения. Версты через полторы его догнала Аксинья.
Она бурно дышала и шла рядом молча, изредка трогая рукой Григория.
На развилке дорог, возле бурой степной часовни, сказала чужим, далеким голосом:
– Гриша, прости!
Григорий оскалил зубы, горбясь, поднял воротник шинели.
Где-то позади у часовни осталась Аксинья. Григорий не оглянулся ни разу, не видел протянутых к нему Аксиньиных рук.
На спуске с горы в хутор Татарский он, недоумевая, увидел в руках своих кнут, бросил его, крупно зашагал по проулку. К окошкам липли лица, изумленные его появлением, низко кланялись узнававшие его встречные бабы.
У ворот своего база сухощавая черноглазая красавица девка с разбегу с визгом кинулась ему на шею, забилась на груди. Стиснув ладонями ее щеки, Григорий приподнял ей голову и узнал Дуняшку.
С крыльца хромал Пантелей Прокофьевич, в курене в голос заплакала мать.
Григорий левой рукой обнимал отца, правую целовала Дуняшка.
Знакомый до боли скрип порожков – и Григорий на крыльце. Постаревшая мать подбежала с живостью девочки, вымочила слезами петлицы шинели и, неотрывно обнимая сына, лепетала что-то свое, несвязное, не передаваемое словами, а в сенцах – цепляясь за дверь, чтобы не упасть, стояла побледневшая Наталья, мучительно улыбаясь, падала, срезанная беглым растерянным взглядом Григория…
* * *
Ночью Пантелей Прокофьевич, толкая в бок Ильиничну, шептал:
– Глянь потихоньку: вместе легли али нет?
– Я постелила им на кровати.
– А ты глянь, глянь!
Ильинична глянула сквозь дверную щель в горницу, вернулась.
– Вместе.
– Ну, слава богу! Слава богу! – закрестился старик, приподнимаясь на локте, всхлипывая.
Книга 2
Часть четвертая
I
Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Октябрь. Ночь. Дождь и ветер.
Полесье. Окопы над болотом, поросшим ольхой. Впереди проволочные заграждения. В окопах холодная слякоть. Меркло блестит мокрый щит наблюдателя. В землянках редкие огни. У входа в одну из офицерских землянок на минуту задержался приземистый офицер; скользя мокрыми пальцами по застежкам, он торопливо расстегнул шинель, стряхнул с воротника воду, наскоро вытер сапоги о втоптанный в грязь пучок соломы и только тогда толкнул дверь и, пригибаясь, вошел в землянку.
Желтый стяг света, падавшего от маленькой керосиновой лампы, маслено блеснул в лицо пошедшему. С дощатой кровати приподнялся офицер в распахнутой тужурке, провел рукою по всклокоченным седеющим волосам, зевнул:
– Дождь?
– Идет, – ответил гость и, раздевшись, повесил на гвоздь у входа шинель и обмякшую от влаги фуражку. – У вас тепло. Надышали.
– Мы недавно протопили. Скверно то, что выступает подпочвенная вода.
Дождь, черти б его нюхали, выживает нас… а? Как вы думаете. Бунчук?
Потирая руки, Бунчук сгорбился, сел около печурки на корточки:
– Настил положите. В нашей землянке – красота: босым можно ходить. Где же Листницкий?
– Спит.
– Давно?
– Вернулся с обхода и лег.
– Будить пора?
– Валяйте. В шахматы поиграем.
Бунчук указательным пальцем смахнул с широких и густых бровей дождевую сырость, – не поднимая головы, тихонько окликнул:
– Евгений Николаевич!
– Спит, – вздохнул седоватый офицер.
– Евгений Николаевич!
– Ну? – Листницкий приподнялся на локте.
– В шахматы сыграем?
Листницкий свесил ноги, долго растирал розовой мягкой подушечкой ладони пухлую грудь.
К концу первой партии пришли офицеры пятой сотни – есаул Калмыков и сотник Чубов.
– Новость! – еще с порога крикнул Калмыков, – Полк, по всей вероятности, снимут.
– Откуда это? – недоверчиво улыбнулся седоватый подъесаул Меркулов.
– Не веришь, дядя Петя?
– Признаться, нет.
– По телефону передал командир батареи. Откуда он знает? Как же, ведь он вчера только из штаба дивизии.
– В баньке попариться не плохо бы.
Чубов, блаженно улыбаясь, сделал вид, будто хлещет себя по ягодицам веником. Меркулов засмеялся:
– В нашей землянке остается котел лишь поставить: воды хоть отбавляй.
– Мокро, мокро, хозяева, – брюзжал Калмыков, оглядывая бревенчатые стены и хлюпкий земляной пол.
– Болото под боком.
– Благодарите всевышнего, что сидите у болота, как у Христа за пазухой, – вмешался в разговор Бунчук. – На чистом наступают, а мы тут за неделю по обойме расстреливаем.
– Лучше наступать, чем гнить здесь заживо.
– Не для того держат казаков, дядя Петя, чтобы уничтожать их в атаках.
Ты лицемерно наивничаешь.
– Для чего же, по-твоему?
– Правительство в нужный момент попытается, по старой привычке, опереться на плечо казака.
– Ересь несешь. – Калмыков махнул рукой.
– Как это – ересь?
– А так.
– Оставь, Калмыков! Истину нечего опровергать.
– Какая уж там истина…
– Да ведь это же общеизвестно. Что ты притворяешься?
– Внимание, гас-па-да афицеры! – крикнул Чубов и, театрально раскланиваясь, указал на Бунчука:
– Хорунжий Бунчук сейчас начнет вещать по социал-демократическому соннику.
– Петрушку валяете? – ломая глазами взгляд Чубова, усмехнулся Бунчук. – А впрочем, продолжайте – у всякого свое призванье. Я говорю, что мы не видим войны со средины прошлого года. С той поры, как только началась позиционная война, казачьи полки порассовали по укромным местам и держат под спудом до поры до времени.
– А потом? – спросил Листницкий, убирая шахматы.
– А потом, когда на фронте начнутся волнения, – а это неизбежно: война начинает солдатам надоедать, о чем свидетельствует увеличение числа дезертиров, – тогда подавлять мятежи, усмирять кинут казаков.
Правительство держит казачье войско, как камень на палке. В нужный момент этим камнем оно попытается проломить череп революции.
– Увлекаешься, милейший мой! Предположения твои довольно-таки шатки.
Прежде всего, нельзя предрешить ход событий. Откуда ты знаешь о будущих волнениях и прочем? А если мы предположим такую вещь: союзники разбивают немцев, война завершается блистательным концом, – тогда какую роль ты отводишь казачеству? – возразил Листницкий.
Бунчук скупо улыбнулся.
– Что-то не похоже на конец, а тем более блистательный.
– Кампанию затянули…
– И еще туже затянут, – пообещал Бунчук.
– Ты когда из отпуска? – спросил Калмыков.
– Позавчера.
Бунчук, округляя рот, вытолкнул языком клубочек дыма, бросил окурок.
– Где побывал?
– В Петрограде.
– Ну, каково там? Гремит столица? Э, черт, чего бы не дал, чтобы пожить там хоть недельку.
– Отрадного мало, – взвешивая слова, заговорил Бунчук. – Не хватает хлеба. В рабочих районах голод, недовольство, глухой протест.
– Благополучно мы не вылезем из этой войны. Как вы думаете, господа? – Меркулов вопрошающе оглядел всех.
– Русско-японская война породила революцию тысяча девятьсот пятого года, – эта война завершится новой революцией. И не только революцией, но и гражданской войной.
Листницкий, слушая Бунчука, сделал неопределенный жест, словно пытаясь прервать хорунжего на полуфразе, потом встал и зашагал по землянке, хмурясь. Он заговорил со сдержанной злобой:
– Меня удивляет то обстоятельство, что в среде нашего офицерства есть такие вот, – жест в сторону ссутулившегося Бунчука, – субъекты. Удивляет – потому, что до сих пор мне не ясно его отношения к родине, к войне…
Однажды в разговоре он выразился очень туманно, но все же достаточно ясно для того, чтобы понять, что он стоит за наше поражение в этой войне. Так я тебя понял. Бунчук?
– Я – за поражение.
– Но почему? По-моему, каких бы ты ни был политических взглядов, но желать поражения своей родине – это… национальная измена. Это – бесчестье для всякого порядочного человека!
– Помните, думская фракция большевиков агитировала против правительства, тем самым содействуя поражению? – вмешался Меркулов.
– Ты разделяешь, Бунчук, их точку зрения? – задал вопрос Листницкий.
– Если я высказываюсь за поражение, то, следовательно, разделяю, и было бы смешно мне, члену РСДРП, большевику, не разделять точки зрения своей партийной фракции. Гораздо больше меня удивляет, Евгений Николаевич, что ты, человек интеллигентный, политически безграмотен…
– Я прежде всего преданный монарху солдат. Меня коробит один вид «товарищей социалистов».
«Ты прежде всего болван, а потом уж самодовольный солдафон», – подумал Бунчук и загасил улыбку.
– Нет бога, кроме аллаха…
– В военной среде была исключительная обстановка, – словно извиняясь, вставил Меркулов, – мы все как-то в стороне стояли от политики, наша хата с краю.
Есаул Калмыков сидел, обминая вислые усы, остро поблескивая горячими монгольскими глазами. Чубов лежал на кровати и, вслушиваясь в голоса разговаривающих, рассматривал прибитый к стене, пожелтевший от табачного дыма рисунок Меркулова: полуголая женщина, с лицом Магдалины, томительно и порочно улыбаясь, смотрит на свою обнаженную грудь. Двумя пальцами левой руки она оттягивает коричневый сосок, мизинец настороженно отставлен, под опущенными веками тень и теплый свет зрачков. Чуть вздернутое плечо ее удерживает сползающую рубашку, во впадинах ключиц – мягкий пух света.
Столько непринужденного изящества и подлинной правды было в позе женщины, так непередаваемо красочны были тусклые тона, что Чубов, непроизвольно улыбаясь, залюбовался мастерским рисунком, и разговор, достигая слуха, уже не проникал в его сознание.
– Вот хорошо-то! – отрываясь от рисунка, воскликнул он, и очень некстати, потому что Бунчук только что кончил фразой:
– …царизм будет уничтожен, можете быть уверены!
Сворачивая папиросу, едва улыбаясь, Листницкий посматривал то на Бунчука, то на Чубова.
– Бунчук! – окликнул Калмыков. – Подождите, Листницкий!.. Бунчук, слышите?.. Ну хорошо, допустим что эта война превратится в гражданскую войну… потом что? Ну свергнете вы монархию… какое же, по-вашему, должно быть правление? Власть-то какая?
Полесье. Окопы над болотом, поросшим ольхой. Впереди проволочные заграждения. В окопах холодная слякоть. Меркло блестит мокрый щит наблюдателя. В землянках редкие огни. У входа в одну из офицерских землянок на минуту задержался приземистый офицер; скользя мокрыми пальцами по застежкам, он торопливо расстегнул шинель, стряхнул с воротника воду, наскоро вытер сапоги о втоптанный в грязь пучок соломы и только тогда толкнул дверь и, пригибаясь, вошел в землянку.
Желтый стяг света, падавшего от маленькой керосиновой лампы, маслено блеснул в лицо пошедшему. С дощатой кровати приподнялся офицер в распахнутой тужурке, провел рукою по всклокоченным седеющим волосам, зевнул:
– Дождь?
– Идет, – ответил гость и, раздевшись, повесил на гвоздь у входа шинель и обмякшую от влаги фуражку. – У вас тепло. Надышали.
– Мы недавно протопили. Скверно то, что выступает подпочвенная вода.
Дождь, черти б его нюхали, выживает нас… а? Как вы думаете. Бунчук?
Потирая руки, Бунчук сгорбился, сел около печурки на корточки:
– Настил положите. В нашей землянке – красота: босым можно ходить. Где же Листницкий?
– Спит.
– Давно?
– Вернулся с обхода и лег.
– Будить пора?
– Валяйте. В шахматы поиграем.
Бунчук указательным пальцем смахнул с широких и густых бровей дождевую сырость, – не поднимая головы, тихонько окликнул:
– Евгений Николаевич!
– Спит, – вздохнул седоватый офицер.
– Евгений Николаевич!
– Ну? – Листницкий приподнялся на локте.
– В шахматы сыграем?
Листницкий свесил ноги, долго растирал розовой мягкой подушечкой ладони пухлую грудь.
К концу первой партии пришли офицеры пятой сотни – есаул Калмыков и сотник Чубов.
– Новость! – еще с порога крикнул Калмыков, – Полк, по всей вероятности, снимут.
– Откуда это? – недоверчиво улыбнулся седоватый подъесаул Меркулов.
– Не веришь, дядя Петя?
– Признаться, нет.
– По телефону передал командир батареи. Откуда он знает? Как же, ведь он вчера только из штаба дивизии.
– В баньке попариться не плохо бы.
Чубов, блаженно улыбаясь, сделал вид, будто хлещет себя по ягодицам веником. Меркулов засмеялся:
– В нашей землянке остается котел лишь поставить: воды хоть отбавляй.
– Мокро, мокро, хозяева, – брюзжал Калмыков, оглядывая бревенчатые стены и хлюпкий земляной пол.
– Болото под боком.
– Благодарите всевышнего, что сидите у болота, как у Христа за пазухой, – вмешался в разговор Бунчук. – На чистом наступают, а мы тут за неделю по обойме расстреливаем.
– Лучше наступать, чем гнить здесь заживо.
– Не для того держат казаков, дядя Петя, чтобы уничтожать их в атаках.
Ты лицемерно наивничаешь.
– Для чего же, по-твоему?
– Правительство в нужный момент попытается, по старой привычке, опереться на плечо казака.
– Ересь несешь. – Калмыков махнул рукой.
– Как это – ересь?
– А так.
– Оставь, Калмыков! Истину нечего опровергать.
– Какая уж там истина…
– Да ведь это же общеизвестно. Что ты притворяешься?
– Внимание, гас-па-да афицеры! – крикнул Чубов и, театрально раскланиваясь, указал на Бунчука:
– Хорунжий Бунчук сейчас начнет вещать по социал-демократическому соннику.
– Петрушку валяете? – ломая глазами взгляд Чубова, усмехнулся Бунчук. – А впрочем, продолжайте – у всякого свое призванье. Я говорю, что мы не видим войны со средины прошлого года. С той поры, как только началась позиционная война, казачьи полки порассовали по укромным местам и держат под спудом до поры до времени.
– А потом? – спросил Листницкий, убирая шахматы.
– А потом, когда на фронте начнутся волнения, – а это неизбежно: война начинает солдатам надоедать, о чем свидетельствует увеличение числа дезертиров, – тогда подавлять мятежи, усмирять кинут казаков.
Правительство держит казачье войско, как камень на палке. В нужный момент этим камнем оно попытается проломить череп революции.
– Увлекаешься, милейший мой! Предположения твои довольно-таки шатки.
Прежде всего, нельзя предрешить ход событий. Откуда ты знаешь о будущих волнениях и прочем? А если мы предположим такую вещь: союзники разбивают немцев, война завершается блистательным концом, – тогда какую роль ты отводишь казачеству? – возразил Листницкий.
Бунчук скупо улыбнулся.
– Что-то не похоже на конец, а тем более блистательный.
– Кампанию затянули…
– И еще туже затянут, – пообещал Бунчук.
– Ты когда из отпуска? – спросил Калмыков.
– Позавчера.
Бунчук, округляя рот, вытолкнул языком клубочек дыма, бросил окурок.
– Где побывал?
– В Петрограде.
– Ну, каково там? Гремит столица? Э, черт, чего бы не дал, чтобы пожить там хоть недельку.
– Отрадного мало, – взвешивая слова, заговорил Бунчук. – Не хватает хлеба. В рабочих районах голод, недовольство, глухой протест.
– Благополучно мы не вылезем из этой войны. Как вы думаете, господа? – Меркулов вопрошающе оглядел всех.
– Русско-японская война породила революцию тысяча девятьсот пятого года, – эта война завершится новой революцией. И не только революцией, но и гражданской войной.
Листницкий, слушая Бунчука, сделал неопределенный жест, словно пытаясь прервать хорунжего на полуфразе, потом встал и зашагал по землянке, хмурясь. Он заговорил со сдержанной злобой:
– Меня удивляет то обстоятельство, что в среде нашего офицерства есть такие вот, – жест в сторону ссутулившегося Бунчука, – субъекты. Удивляет – потому, что до сих пор мне не ясно его отношения к родине, к войне…
Однажды в разговоре он выразился очень туманно, но все же достаточно ясно для того, чтобы понять, что он стоит за наше поражение в этой войне. Так я тебя понял. Бунчук?
– Я – за поражение.
– Но почему? По-моему, каких бы ты ни был политических взглядов, но желать поражения своей родине – это… национальная измена. Это – бесчестье для всякого порядочного человека!
– Помните, думская фракция большевиков агитировала против правительства, тем самым содействуя поражению? – вмешался Меркулов.
– Ты разделяешь, Бунчук, их точку зрения? – задал вопрос Листницкий.
– Если я высказываюсь за поражение, то, следовательно, разделяю, и было бы смешно мне, члену РСДРП, большевику, не разделять точки зрения своей партийной фракции. Гораздо больше меня удивляет, Евгений Николаевич, что ты, человек интеллигентный, политически безграмотен…
– Я прежде всего преданный монарху солдат. Меня коробит один вид «товарищей социалистов».
«Ты прежде всего болван, а потом уж самодовольный солдафон», – подумал Бунчук и загасил улыбку.
– Нет бога, кроме аллаха…
– В военной среде была исключительная обстановка, – словно извиняясь, вставил Меркулов, – мы все как-то в стороне стояли от политики, наша хата с краю.
Есаул Калмыков сидел, обминая вислые усы, остро поблескивая горячими монгольскими глазами. Чубов лежал на кровати и, вслушиваясь в голоса разговаривающих, рассматривал прибитый к стене, пожелтевший от табачного дыма рисунок Меркулова: полуголая женщина, с лицом Магдалины, томительно и порочно улыбаясь, смотрит на свою обнаженную грудь. Двумя пальцами левой руки она оттягивает коричневый сосок, мизинец настороженно отставлен, под опущенными веками тень и теплый свет зрачков. Чуть вздернутое плечо ее удерживает сползающую рубашку, во впадинах ключиц – мягкий пух света.
Столько непринужденного изящества и подлинной правды было в позе женщины, так непередаваемо красочны были тусклые тона, что Чубов, непроизвольно улыбаясь, залюбовался мастерским рисунком, и разговор, достигая слуха, уже не проникал в его сознание.
– Вот хорошо-то! – отрываясь от рисунка, воскликнул он, и очень некстати, потому что Бунчук только что кончил фразой:
– …царизм будет уничтожен, можете быть уверены!
Сворачивая папиросу, едва улыбаясь, Листницкий посматривал то на Бунчука, то на Чубова.
– Бунчук! – окликнул Калмыков. – Подождите, Листницкий!.. Бунчук, слышите?.. Ну хорошо, допустим что эта война превратится в гражданскую войну… потом что? Ну свергнете вы монархию… какое же, по-вашему, должно быть правление? Власть-то какая?