Страница:
36], на одиннадцатисаженной глубине давно уже стали на зимовку сомы, в головах у них – одетые слизью сазаны, одна быль моталась по Дону да на перемыках шарахался судак, гоняясь за калинкой. На хрящу легла стерлядь. Ждали рыбаки морозов поядреней, покрепче, – чтобы по первому льду пошарить цапками, полапать красную рыбу.
В ноябре получили Мелеховы письмо от Григория. Писал из Кувински, из Румынии, о том, что ранен был в первом же бою, пуля раздробила ему кость левой руки, поэтому отправляют его на излечение в свой округ, в станицу Каменскую. Следом за письмом проведала мелеховский курень другая беда; года полтора назад подошла Пантелею Прокофьевичу нужда в деньгах, взял у Мохова Сергея Платоновича сто рублей серебром под запродажное письмо.
Летом в этом году вызвали старика в магазин, и Атепин-Цаца, ущемив нос в золотое пенсне, глядя поверх стекол на мелеховскую бороду, заявил:
– Цто же ты, Пантелей Прокофьиц, будешь платить или как?
Оглядел Пантелей Прокофьевич пустующие полки и глянцевитый от старости прилавок, помялся:
– Погоди, Емельян Констентиныч, обернусь трошки – заплачу.
На том кончился разговор. Обернуться старику не пришлось – урожай не указал, а из гулевой скотины нечего было продавать. И вот тебе, как снег на темя, – приехал судебный пристав, прислал за неплательщиком – и в два оборота:
– Вынь да положь сто целковых.
На въезжей, в комнате пристава, на столе длинная бумага, на ней читай – не перечь:
Пантелей Прокофьевич, выслушав пристава, попросил разрешения сходить домой, пообещав сегодня же внести деньги. Со въезжей он прямо направился к свату Коршунову. На площади повстречался с безруким Алешкой Шамилем.
– Хромаешь, Прокофьич? – приветствовал его Шамиль.
– Помаленечку.
– Далеко ли бог несет?
– К свату. Дельце есть.
– О! А у них, брат, радость. Не слыхал? Сынок Мирона Григорича с фронта пришел. Митька ихний пришел, гутарют.
– В самом деле?
– Слыхал такую брехню, – мигая щекой и глазом, доставая кисет и подходя к Пантелею Прокофьевичу, говорил Шамиль. – Давай закурим, дядя! Бумажка моя, табачок твой.
Закуривая, Пантелей Прокофьевич колебался – идти или нет; в конце концов решил пойти и, попрощавшись с безруким, захромал дальше.
– Митька-то тоже с крестом! Норовит твоих сынов догнать. У нас теперь по хутору кавалеров этих – как воробьев в хворосте! – горланил вслед ему Шамиль.
Пантелей Прокофьевич не спеша вышел в конец хутора; поглядывая на окна коршуновского куреня, подошел к калитке. Встретил его там сват.
Веснушчатое лицо старика Коршунова словно вымыла радость, казался он и чище и не таким уж конопатым.
– Прослыхал про нашу радость? – ручкаясь со сватом, спрашивал Мирон Григорьевич.
– Дорогой от Алешки Шамиля узнал. Я к тебе, сваток, по другому делу…
– Погоди, какие дела! Пойдем в куреня – служивого встренешь. Мы, признаться, на радостях трошки подпили… У моей бабы блюлась бутылка царской про свят случай.
– Ты мне не рассказывай, – шевеля ноздрями горбатого носа, улыбнулся Пантелей Прокофьевич, – я ишо издаля почуял!
Мирон Григорьевич распахнул дверь, пропуская свата вперед. Тот шагнул через порог и сразу уперся взглядом в Митьку, сидевшего за столом в переднем углу.
– Вот он, наш служивый! – плача, воскликнул дед Гришака и припал к плечу вставшего Митьки.
– Ну с прибытием, казачок!
Пантелей Прокофьевич, подержав длинную ладонь Митьки, отступил шаг назад, дивясь и оглядывая его.
– Чего смотрите, сват? – улыбаясь, хрипловато пробасил Митька.
– Гляжу – и диву даюсь: провожали вас на службу с Гришкой – ребятами были, а теперь ишь… казак, прямо хучь в Атаманский!
Лукинична, заплаканными глазами глядя на Митьку, наливала в рюмку водку и, не видя, лила через край.
– Ты, короста! Такую добро через льешь! – прикрикнул на нее Мирон Григорьевич.
– С радостью вас, а тебя, Митрий Мироныч, с счастливым прибытием!
Пантелей Прокофьевич поворочал по сторонам синеватыми белками и, не дыша, дрожа ресницами, выцедил пузатую рюмку. Медленно вытирая ладонью губы и усы, он стрельнул глазами на дно рюмки, – запрокинув голову, стряхнул в раззявленный чернозубый рот сиротинку-каплю и только тогда перевел дух, закусывая огурцом, блаженно и долго щурясь. Сваха поднесла ему вторую, и старик как-то сразу смешно опьянел. Митька следил за ним, улыбаясь. Кошачьи зрачки его то суживались в зеленые, как осокой прорезанные, щелки, то ширились, темнели. Изменился он за эти годы неузнаваемо. Почти ничего не осталось в этом здоровенном черноусом казачине от того тонкого, стройного Митьки, которого три года назад провожали на службу. Он значительно вырос, раздался в плечах, ссутулился и пополнел, весил, наверное, никак не меньше пяти пудов, огрубев лицом и голосом, выглядел старше своих лет. Одни глаза были те же – волнующие и беспокойные; в них-то и тонула мать, смеясь и плача, изредка трогая морщеной, блеклой ладонью прямые коротко остриженные волосы сына и белый его узкий лоб.
– Кавалером пришел? – пьяно улыбаясь, спрашивал Пантелей Прокофьевич.
– Кто теперь из казаков крестов не имеет? – нахмурился Митька. – Крючкову вон три креста навесили за то, что при штабе огинается.
– Он, сваточек, гордый у нас, – спешил дед Гришака. – Он, поганец, весь в меня, в деда. Он не могет спину гнуть.
– Кресты, кубыть, не за это им вешают, – насупился было Пантелей Прокофьевич, но Мирон Григорьевич увлек его в горницу; усаживая на сундук, спросил:
– Наталья с внуками как? Живы-здоровы? Ну, слава богу! Ты, сват, никак, сказал, что по делу зашел? Какое у тебя завелось дело? Говори, а то ишо выпьем – и захмелеешь.
– Денег дай. Дай ради бога! Выручи, а то бедствую с этими… деньгами.
Пантелей Прокофьевич просил с размашистой униженностью. Сват перебил его:
– Сколько?
– Сто бумажек.
– Каких? Бумажки-то – они разные бывают.
– Сто целковых.
– Так и говори.
Мирон Григорьевич, порывшись в сундуке, достал засаленный платок, развязал его; шелестя хрусткой бумагой, отсчитал десять «красненьких».
– Спасибо, сваток… отвел от беды!
– Ну, о чем гутарить. Свои люди – сочтемся!
Митька пробыл дома пять дней; ночи проводил у Аникушкиной жены, сжалившись над горькой бабьей нуждой и над самой над ней, безотказной и простенькой бабенкой. Днями бродил по родне, по гостям. Высокий, одетый в одну легонькую защитную тужурку, попирал раскачкой хуторские улицы, сдвинув фуражку набекрень, хвастая крепостью своей на холод. Как-то перед вечером заглянул и к Мелеховым. Принес с собой в жарко натопленную кухню запах мороза и незабываемый едкий дух солдатчины. Посидел, поговорил о войне и хуторских новостях, пощурил на Дарью зеленые, камышовые глаза и собрался уходить. Дарья, глаз не сводившая со служивого, качнулась, как пламя свечки, когда Митька, уходя, хлопнул дверью, туго поджимая губы, накинула было платок, но Ильинична спросила:
– Ты куда, Дашка?
– До ветру… по нужде.
– Пойдем вместе.
Пантелей Прокофьевич сидел, не поднимая опущенной головы, будто и не слышал разговора. Мимо него прошла к дверям Дарья, тая под опущенными веками лисий блеск; за ней, кряхтя, увалисто катилась свекровь. Митька, покашливая, скрипел сапогами у калитки, курил в горсть. На звяк щеколды он шагнул было к крыльцу.
– Это ты, Митрий? Либо заблудился на чужом базу? – ехидно окликнула его Ильинична. – Так уж калитку-то за собой засовом запри, а то ветер хлопать будет ночью… Ветер-то ишь какой…
– Ничего не заблудился… Запру… – помолчав, досадливо сказал Митька и, кашлянув, прямо через улицу потянул к Аникушкиному базу.
Жил Митька птичьей, бездумной жизнью: жив нынче – хорошо, а назавтра – само дело укажет. Служил он с прохладцей и, несмотря на то, что бесстрашное сердце гоняло его кровь, не особенно искал возможности выслужиться – зато послужной список Митьки являл некоторое неблагополучие: был хозяин его два раза судим – по обвинению в изнасиловании русско-подданной польки и в грабеже, за три года войны подвергался бесчисленным наказаниям и взыскам; однажды военно-полевой суд чуть не прилепил ему даже расстрела, но как-то умел Митька выкручиваться из бед, и, хотя и был в полку на последнем счету, – любили его казаки за веселый улыбчивый нрав, за похабные песни (на них был Митька мастер не из последних), за товарищество и простоту, а офицеры – за разбойную лихость.
Улыбаясь, топтал Митька землю легкими волчьими ногами, было много в нем от звериной этой породы: в походке увалистой – шаг в шаг, в манере глядеть исподлобья зелеными зрачкастыми глазами; даже в повороте головы – никогда не вертел Митька контуженой шеей – поворачивался всем корпусом, коли надо было оглянуться. Весь скрученный из тугих мускулов, на широком костяке, был он легок и скуп в движениях, терпким запахом здоровья и силы веяло от него – так пахнет поднятый лемехами чернозем в логу. Была для Митьки несложна и пряма жизнь, тянулась она пахотной бороздой, и он шел по ней полноправным хозяином. Так же примитивно просты и несложны были его мысли: голоден – можно и должно украсть, хотя бы и у товарища, и крал, когда был голоден; износились сапоги – проще простого разуть пленного немца; проштрафился, надо искупить вину – и Митька искупал – ходил в разведку, приносил снятых им полузадушенных немецких часовых, охотником шел на рискованнейшие предприятия. В 1915 году попался в плен, был избит и изранен тесаками, а ночью, изломав до корней ногти, продрал крышу сарая и бежал, захватив на память обозную упряжь. Поэтому-то многое и сходило Митьке.
На шестые сутки отвез Мирон Григорьевич сына на Миллерово, проводил его до вагона, послушал, как, удаляясь, тарахтят звенья зеленых коробок, и долго ковырял кнутовищем насыпанный у платформы шлак, не поднимая опущенных, посоловевших глаз. Плакала по сыну Лукинична, кряхтел дед Гришака, трубил в горнице, сморкаясь в ладонь, вытирая ее о замасленную полу чекменька. Плакала и Аникушкина жалмерка, вспоминая большое, горячее на ласки тело Митьки и мучаясь от триппера, которым наделил ее служивый.
Время заплетало дни, как ветер конскую гриву. Перед рождеством внезапно наступила оттепель; сутки шел дождь, с обдонской горы по ерикам, шалая, неслась вода; на обнажившихся от снега мысах зазеленели прошлогодняя травка и мшистые плитняки мела; на Дону заедями пенились окраинцы, лед, трупно синея, вздувался. Невыразимо сладкий запах излучал оголенный чернозем. По Гетманскому шляху, по прошлогодним колеям пузырилась вода.
Свежими обвалами зияли глинистые за хутором яры. Южный ветер нес с Чира томленые запахи травного тлена, и в полдни на горизонте уже маячили, как весной, голубые, нежнейшие тени. По хутору около бугров высыпанной у плетней золы стояли рябые лужины. На гумнах оттаивала у скирдов земля, колола нос прохожего приторная сладость подопревшей соломы. Днями по карнизам куреней с соломенных сосульчатых крыш стекала дегтярная вода, надрывно чечекали на плетнях сороки, и, обуреваемый преждевременным томлением весны, ревел зимовавший на базу у Мирона Григорьевича общественный бугай. Он раскидывал рогами плетни, терся о дубовую изъеденную червоточиной соху, мотал шелковистым подгрудком, копытил на базу рыхлый, напитанный талой водой снег.
На второй день рождества взломало Дон. С мощным хрустом и скрежетом шел посредине стор. На берег, как сонные чудовищные рыбы, вылезали льдины. За Доном, понукаемые южным волнующим ветром, стремились в недвижном зыбком беге тополя.
Шшшшшууууууу… – плыл оттуда сиповатый, приглушенный гул.
Но к ночи загудела гора, взголчились на площади вороны, мимо мелеховского куреня прокатила Христонина свинья с клочком сена в пасти, и Пантелей Прокофьевич решил: «Прищемило весну, завтра саданет мороз». Ночью ветер повернул с востока, легонький морозец кристальным ледком латал изорванные оттепелью лужицы. К утру дул уже московский ветер, тяжко давил мороз. Вновь водворилась зима. Лишь посредине Дона, напоминая об оттепели, большими белыми листьями плыли шматки льдин да на бугре морозно дымилась обнаженная земля.
Вскоре после рождества Пантелею Прокофьевичу на станичном сходе сообщил писарь о том, что видел в Каменской Григория и что тот просил уведомить родных о скором своем приезде.
VII
В ноябре получили Мелеховы письмо от Григория. Писал из Кувински, из Румынии, о том, что ранен был в первом же бою, пуля раздробила ему кость левой руки, поэтому отправляют его на излечение в свой округ, в станицу Каменскую. Следом за письмом проведала мелеховский курень другая беда; года полтора назад подошла Пантелею Прокофьевичу нужда в деньгах, взял у Мохова Сергея Платоновича сто рублей серебром под запродажное письмо.
Летом в этом году вызвали старика в магазин, и Атепин-Цаца, ущемив нос в золотое пенсне, глядя поверх стекол на мелеховскую бороду, заявил:
– Цто же ты, Пантелей Прокофьиц, будешь платить или как?
Оглядел Пантелей Прокофьевич пустующие полки и глянцевитый от старости прилавок, помялся:
– Погоди, Емельян Констентиныч, обернусь трошки – заплачу.
На том кончился разговор. Обернуться старику не пришлось – урожай не указал, а из гулевой скотины нечего было продавать. И вот тебе, как снег на темя, – приехал судебный пристав, прислал за неплательщиком – и в два оборота:
– Вынь да положь сто целковых.
На въезжей, в комнате пристава, на столе длинная бумага, на ней читай – не перечь:
Исполнительный лист
По Указу Его Императорского Величества1916 года октября дня, я, Донецкого округа Мировой судья 7-го участка, слушал гражданское дело по иску мещанина Сергея Мохова с урядника Пантелеймона Мелехова 100 руб. по запродажному письму, и, руководствуясь ст. ст. 81, 100, 129, 133, 145, Уст. Гр. Суд., заочно
Определил:
Взыскать с ответчика, урядника Пантелеймона Прокофьева Мелехова, в пользу истца, мещанина Сергея Платоновича Мохова, сто рублей по запродажному письму от 21 июня 1915 года, а также три рубля судебных и за ведение дела издержек. Решение не окончательное; объявить как заочное.
Решение это, на основании 3 пункт. 156 ст. Устава Граждан. Судопр., подлежит немедленному исполнению, как вошедшее в законную силу. Донецк. Окр. Мировой судья 7-го участка, по указу Его Императорского Величества, приказал: всем местам и лицам, до коих сие может относиться, исполнить в точности настоящее решение, а властям местным, полицейским и военным оказывать исполняющему решение приставу надлежащее по закону содействие без малейшего отлагательства.
Пантелей Прокофьевич, выслушав пристава, попросил разрешения сходить домой, пообещав сегодня же внести деньги. Со въезжей он прямо направился к свату Коршунову. На площади повстречался с безруким Алешкой Шамилем.
– Хромаешь, Прокофьич? – приветствовал его Шамиль.
– Помаленечку.
– Далеко ли бог несет?
– К свату. Дельце есть.
– О! А у них, брат, радость. Не слыхал? Сынок Мирона Григорича с фронта пришел. Митька ихний пришел, гутарют.
– В самом деле?
– Слыхал такую брехню, – мигая щекой и глазом, доставая кисет и подходя к Пантелею Прокофьевичу, говорил Шамиль. – Давай закурим, дядя! Бумажка моя, табачок твой.
Закуривая, Пантелей Прокофьевич колебался – идти или нет; в конце концов решил пойти и, попрощавшись с безруким, захромал дальше.
– Митька-то тоже с крестом! Норовит твоих сынов догнать. У нас теперь по хутору кавалеров этих – как воробьев в хворосте! – горланил вслед ему Шамиль.
Пантелей Прокофьевич не спеша вышел в конец хутора; поглядывая на окна коршуновского куреня, подошел к калитке. Встретил его там сват.
Веснушчатое лицо старика Коршунова словно вымыла радость, казался он и чище и не таким уж конопатым.
– Прослыхал про нашу радость? – ручкаясь со сватом, спрашивал Мирон Григорьевич.
– Дорогой от Алешки Шамиля узнал. Я к тебе, сваток, по другому делу…
– Погоди, какие дела! Пойдем в куреня – служивого встренешь. Мы, признаться, на радостях трошки подпили… У моей бабы блюлась бутылка царской про свят случай.
– Ты мне не рассказывай, – шевеля ноздрями горбатого носа, улыбнулся Пантелей Прокофьевич, – я ишо издаля почуял!
Мирон Григорьевич распахнул дверь, пропуская свата вперед. Тот шагнул через порог и сразу уперся взглядом в Митьку, сидевшего за столом в переднем углу.
– Вот он, наш служивый! – плача, воскликнул дед Гришака и припал к плечу вставшего Митьки.
– Ну с прибытием, казачок!
Пантелей Прокофьевич, подержав длинную ладонь Митьки, отступил шаг назад, дивясь и оглядывая его.
– Чего смотрите, сват? – улыбаясь, хрипловато пробасил Митька.
– Гляжу – и диву даюсь: провожали вас на службу с Гришкой – ребятами были, а теперь ишь… казак, прямо хучь в Атаманский!
Лукинична, заплаканными глазами глядя на Митьку, наливала в рюмку водку и, не видя, лила через край.
– Ты, короста! Такую добро через льешь! – прикрикнул на нее Мирон Григорьевич.
– С радостью вас, а тебя, Митрий Мироныч, с счастливым прибытием!
Пантелей Прокофьевич поворочал по сторонам синеватыми белками и, не дыша, дрожа ресницами, выцедил пузатую рюмку. Медленно вытирая ладонью губы и усы, он стрельнул глазами на дно рюмки, – запрокинув голову, стряхнул в раззявленный чернозубый рот сиротинку-каплю и только тогда перевел дух, закусывая огурцом, блаженно и долго щурясь. Сваха поднесла ему вторую, и старик как-то сразу смешно опьянел. Митька следил за ним, улыбаясь. Кошачьи зрачки его то суживались в зеленые, как осокой прорезанные, щелки, то ширились, темнели. Изменился он за эти годы неузнаваемо. Почти ничего не осталось в этом здоровенном черноусом казачине от того тонкого, стройного Митьки, которого три года назад провожали на службу. Он значительно вырос, раздался в плечах, ссутулился и пополнел, весил, наверное, никак не меньше пяти пудов, огрубев лицом и голосом, выглядел старше своих лет. Одни глаза были те же – волнующие и беспокойные; в них-то и тонула мать, смеясь и плача, изредка трогая морщеной, блеклой ладонью прямые коротко остриженные волосы сына и белый его узкий лоб.
– Кавалером пришел? – пьяно улыбаясь, спрашивал Пантелей Прокофьевич.
– Кто теперь из казаков крестов не имеет? – нахмурился Митька. – Крючкову вон три креста навесили за то, что при штабе огинается.
– Он, сваточек, гордый у нас, – спешил дед Гришака. – Он, поганец, весь в меня, в деда. Он не могет спину гнуть.
– Кресты, кубыть, не за это им вешают, – насупился было Пантелей Прокофьевич, но Мирон Григорьевич увлек его в горницу; усаживая на сундук, спросил:
– Наталья с внуками как? Живы-здоровы? Ну, слава богу! Ты, сват, никак, сказал, что по делу зашел? Какое у тебя завелось дело? Говори, а то ишо выпьем – и захмелеешь.
– Денег дай. Дай ради бога! Выручи, а то бедствую с этими… деньгами.
Пантелей Прокофьевич просил с размашистой униженностью. Сват перебил его:
– Сколько?
– Сто бумажек.
– Каких? Бумажки-то – они разные бывают.
– Сто целковых.
– Так и говори.
Мирон Григорьевич, порывшись в сундуке, достал засаленный платок, развязал его; шелестя хрусткой бумагой, отсчитал десять «красненьких».
– Спасибо, сваток… отвел от беды!
– Ну, о чем гутарить. Свои люди – сочтемся!
Митька пробыл дома пять дней; ночи проводил у Аникушкиной жены, сжалившись над горькой бабьей нуждой и над самой над ней, безотказной и простенькой бабенкой. Днями бродил по родне, по гостям. Высокий, одетый в одну легонькую защитную тужурку, попирал раскачкой хуторские улицы, сдвинув фуражку набекрень, хвастая крепостью своей на холод. Как-то перед вечером заглянул и к Мелеховым. Принес с собой в жарко натопленную кухню запах мороза и незабываемый едкий дух солдатчины. Посидел, поговорил о войне и хуторских новостях, пощурил на Дарью зеленые, камышовые глаза и собрался уходить. Дарья, глаз не сводившая со служивого, качнулась, как пламя свечки, когда Митька, уходя, хлопнул дверью, туго поджимая губы, накинула было платок, но Ильинична спросила:
– Ты куда, Дашка?
– До ветру… по нужде.
– Пойдем вместе.
Пантелей Прокофьевич сидел, не поднимая опущенной головы, будто и не слышал разговора. Мимо него прошла к дверям Дарья, тая под опущенными веками лисий блеск; за ней, кряхтя, увалисто катилась свекровь. Митька, покашливая, скрипел сапогами у калитки, курил в горсть. На звяк щеколды он шагнул было к крыльцу.
– Это ты, Митрий? Либо заблудился на чужом базу? – ехидно окликнула его Ильинична. – Так уж калитку-то за собой засовом запри, а то ветер хлопать будет ночью… Ветер-то ишь какой…
– Ничего не заблудился… Запру… – помолчав, досадливо сказал Митька и, кашлянув, прямо через улицу потянул к Аникушкиному базу.
Жил Митька птичьей, бездумной жизнью: жив нынче – хорошо, а назавтра – само дело укажет. Служил он с прохладцей и, несмотря на то, что бесстрашное сердце гоняло его кровь, не особенно искал возможности выслужиться – зато послужной список Митьки являл некоторое неблагополучие: был хозяин его два раза судим – по обвинению в изнасиловании русско-подданной польки и в грабеже, за три года войны подвергался бесчисленным наказаниям и взыскам; однажды военно-полевой суд чуть не прилепил ему даже расстрела, но как-то умел Митька выкручиваться из бед, и, хотя и был в полку на последнем счету, – любили его казаки за веселый улыбчивый нрав, за похабные песни (на них был Митька мастер не из последних), за товарищество и простоту, а офицеры – за разбойную лихость.
Улыбаясь, топтал Митька землю легкими волчьими ногами, было много в нем от звериной этой породы: в походке увалистой – шаг в шаг, в манере глядеть исподлобья зелеными зрачкастыми глазами; даже в повороте головы – никогда не вертел Митька контуженой шеей – поворачивался всем корпусом, коли надо было оглянуться. Весь скрученный из тугих мускулов, на широком костяке, был он легок и скуп в движениях, терпким запахом здоровья и силы веяло от него – так пахнет поднятый лемехами чернозем в логу. Была для Митьки несложна и пряма жизнь, тянулась она пахотной бороздой, и он шел по ней полноправным хозяином. Так же примитивно просты и несложны были его мысли: голоден – можно и должно украсть, хотя бы и у товарища, и крал, когда был голоден; износились сапоги – проще простого разуть пленного немца; проштрафился, надо искупить вину – и Митька искупал – ходил в разведку, приносил снятых им полузадушенных немецких часовых, охотником шел на рискованнейшие предприятия. В 1915 году попался в плен, был избит и изранен тесаками, а ночью, изломав до корней ногти, продрал крышу сарая и бежал, захватив на память обозную упряжь. Поэтому-то многое и сходило Митьке.
На шестые сутки отвез Мирон Григорьевич сына на Миллерово, проводил его до вагона, послушал, как, удаляясь, тарахтят звенья зеленых коробок, и долго ковырял кнутовищем насыпанный у платформы шлак, не поднимая опущенных, посоловевших глаз. Плакала по сыну Лукинична, кряхтел дед Гришака, трубил в горнице, сморкаясь в ладонь, вытирая ее о замасленную полу чекменька. Плакала и Аникушкина жалмерка, вспоминая большое, горячее на ласки тело Митьки и мучаясь от триппера, которым наделил ее служивый.
Время заплетало дни, как ветер конскую гриву. Перед рождеством внезапно наступила оттепель; сутки шел дождь, с обдонской горы по ерикам, шалая, неслась вода; на обнажившихся от снега мысах зазеленели прошлогодняя травка и мшистые плитняки мела; на Дону заедями пенились окраинцы, лед, трупно синея, вздувался. Невыразимо сладкий запах излучал оголенный чернозем. По Гетманскому шляху, по прошлогодним колеям пузырилась вода.
Свежими обвалами зияли глинистые за хутором яры. Южный ветер нес с Чира томленые запахи травного тлена, и в полдни на горизонте уже маячили, как весной, голубые, нежнейшие тени. По хутору около бугров высыпанной у плетней золы стояли рябые лужины. На гумнах оттаивала у скирдов земля, колола нос прохожего приторная сладость подопревшей соломы. Днями по карнизам куреней с соломенных сосульчатых крыш стекала дегтярная вода, надрывно чечекали на плетнях сороки, и, обуреваемый преждевременным томлением весны, ревел зимовавший на базу у Мирона Григорьевича общественный бугай. Он раскидывал рогами плетни, терся о дубовую изъеденную червоточиной соху, мотал шелковистым подгрудком, копытил на базу рыхлый, напитанный талой водой снег.
На второй день рождества взломало Дон. С мощным хрустом и скрежетом шел посредине стор. На берег, как сонные чудовищные рыбы, вылезали льдины. За Доном, понукаемые южным волнующим ветром, стремились в недвижном зыбком беге тополя.
Шшшшшууууууу… – плыл оттуда сиповатый, приглушенный гул.
Но к ночи загудела гора, взголчились на площади вороны, мимо мелеховского куреня прокатила Христонина свинья с клочком сена в пасти, и Пантелей Прокофьевич решил: «Прищемило весну, завтра саданет мороз». Ночью ветер повернул с востока, легонький морозец кристальным ледком латал изорванные оттепелью лужицы. К утру дул уже московский ветер, тяжко давил мороз. Вновь водворилась зима. Лишь посредине Дона, напоминая об оттепели, большими белыми листьями плыли шматки льдин да на бугре морозно дымилась обнаженная земля.
Вскоре после рождества Пантелею Прокофьевичу на станичном сходе сообщил писарь о том, что видел в Каменской Григория и что тот просил уведомить родных о скором своем приезде.
VII
Маленькими смуглыми руками, покрытыми редким глянцем волоса, щупал Сергей Платонович Мохов жизнь со всех сторон. Иногда и она с ним заигрывала, иногда висела, как камень на шее утопленника. Многое перевидал Сергей Платонович на своем веку, в разных бывал передрягах. Давненько, когда работал еще по ссыпке, пришлось ему за гроши скупить у казаков хлеб, а потом вывезти за хутор и ссыпать в Дурной яр четыре тысячи пудов сгоревшейся пшеницы. Помнил и 1905 год – и в него осенней ночухой разрядил кто-то из хуторских дробинок. Богател Мохов и проживался, под конец сколотил шестьдесят тысяч, положил их в Волго-Камский банк, но дальним нюхом чуял, что неотвратимо подходит время великого потрясения. Ждал Сергей Платонович черных дней и не ошибся: в январе семнадцатого года учитель Баланда, исподволь умиравший от туберкулеза, жаловался ему:
– Революция на носу, а тут изволь издыхать от глупейшей и сентиментальнейшей болезни. Обидно, Сергей Платонович!.. Обидно, что не придется поглядеть, как роспотрошат ваши капиталы и вас вспугнут из теплого гнездышка.
– Что же тут обидного?
– А как же? Все же, знаете, приятно будет видеть, как все пойдет прахом.
– Нет уж, милый мой! Умри ты нынче, я завтра! – тайно злобясь, говорил Сергей Платонович.
В январе еще блуждали по хуторам и станицам отголоски столичных разговоров о Распутине и царской фамилии, а в начале марта, как стрепета сетью, накрыла Сергея Платоновича весть о низвержении самодержавия. Казаки отнеслись к известию о перевороте со сдержанной тревогой и выжиданием. В этот день у закрытой моховской лавки толпились до вечера старики и казаки помоложе. Хуторский атаман Кирюшка Солдатов (преемник убитого Маныцкова), большой рыжеусый и чуть раскосый казак, был подавлен, в разговоре, оживленно закипевшем у лавки, участия почти не принимал, ползал косыми глазами по казакам, изредка вставляя растерянное восклицание:
– Наворошили делов!.. Ну и ну!.. Как теперича жить!..
Сергей Платонович, увидев из окна толпу у лавки, решил пойти потолковать со стариками. Надел енотку и, опираясь на коричневую трость со скромными серебряными инициалами, вышел на парадное крыльцо. От лавки сочился гомон.
– Ну, Платоныч, ты человек грамотный, расскажи нам, темным, что теперь и как будет? – спросил Матвей Кашулин, напуганно улыбаясь, собирая у зябкого носа косые складки.
На поклон Сергея Платоновича старики почтительно снимали шапки, расступались, давая место в кругу.
– Без царя будем жить… – помялся Сергей Платонович.
Старики заговорили все сразу:
– Как же без царя-то?
– Отцы наши и деды при царях жили, а теперя не нужен царь?
– Голову сними – небось ноги без нее жить не будут.
– Какая же власть заступит?
– Да ты не мнись, Платоныч! Гутарь с нами по чистой… Чего ты опасаешься?
– Он, может, и сам не знает, – улыбнулся Авдеич Брех, и от улыбки ямки на розовых щеках его стали глубже.
Сергей Платонович тупо оглядел свои старые резиновые боты, сказал, с болью выплевывая слова:
– Государственная дума будет править. Республика будет у нас.
– Достукались, мать те черт!
– Мы как служили при покойничке Александре Втором… – начал было Авдеич, но суровый старик Богатырев строго перебил его:
– Слыхали! Не об этом тут речь.
– Казакам, значит, концы приходют?
– Мы тут забастовки работаем, а немец тем часом и до Санкт-Петербурга доберется.
– Раз равенство – значит, с мужиками нас поравнять хочут…
– Гляди, небось и до земельки доберутся?..
Сергей Платонович, насильно улыбаясь, оглядел расстроенные лица стариков, на душе у него стало сумеречно и гадко. Он привычным жестом раздвоил гнедоватую бороду, заговорил, злобясь неизвестно на кого:
– Вот, старики, до чего довели Россию… Сравняют вас с мужиками, лишат вас привилегий, да еще и старые обиды припомнят. Тяжелые наступают времена… В зависимости от того, в какие руки попадет власть, а то и до окончательной гибели доведут.
– Живы будем – посмотрим! – Богатырев покачал головою и из-под клочкастых хлопьев бровей глянул на Сергея Платоновича недоверчиво. – Ты, Платоныч, свою линию гнешь, а нам, могет быть, что и полегчает от этого?..
– Чем же это вам полегчает? – язвительно спросил Сергей Платонович.
– Войну новая власть, может, кончит… Могет ить быть такое? Ась?
Сергей Платонович махнул рукой и постаревшей походкой заковылял к своему голубому нарядному крыльцу. Он шел, разбросанно думая о деньгах, о мельнице и ухудшающейся торговле, вспомнил, что Елизавета теперь в Москве, а Владимир должен вскоре приехать из Новочеркасска. Тупой укол тревоги за детей не нарушил мятущейся бессвязицы мыслей. Так дошел он до крыльца, чувствуя, как за этот день сразу потускнела жизнь и даже сам он словно внутренне вылинял от ноющих мыслей. Кислым вкусом ржавчины во рту вызвало приток слюны. Оглянувшись на стариков у лавки, Сергей Платонович плюнул через резные перила крыльца, зашаркал по террасе в комнаты. Анна Ивановна встретила мужа в столовой, скользнула по лицу его привычно равнодушным взглядом пустоцветных глаз, спросила:
– Перед чаем закусишь?
– Да нет же! Какая там закуска?! – брезгливо отмахнулся Сергей Платонович.
Раздеваясь, он все чувствовал вкус ржавчины во рту и безрадостную пустоту в голове.
– От Лизы письмо.
Анна Ивановна прошла в спальню снующей иноходью (так всегда ходила она с первого дня замужества, придавленная большим хозяйством), вынесла надорванный конверт.
«Пустая и, кажется, недалекая девка», – в первый раз подумал так о дочери Сергей Платонович, морща нос от запаха духов, исходившего от плотного конверта. Старик невнимательно прочел письмо, почему-то остановился на слове «настроние» и долго думал, доискиваясь в нем непонятного смысла. В конце письма Елизавета просила выслать денег. Сергей Платонович, все еще ощущая ноющую пустоту в голове, прочел последние строки. Ему неожиданно захотелось тихо заплакать. Дыбом вставшая жизнь являла в этот миг ему порожнее свое нутро.
«Чужая она мне, – подумал он про дочь. – И я ей чужой. Родственные чувства испытывает – поскольку нужны деньги… Грязная девка, имеет любовников… а маленькая была белокурой и родной. Боже мой! Как меняется все!.. До старости остался дураком, верил в какую-то хорошую в будущем жизнь, а на самом деле одинок, как часовня… Нечисто наживал – да чисто и не наживешь! – жулил, жался, а теперь вот революция, и завтра мои холуи могут вытряхнуть меня из дома… Все под такую мать!.. А дети? Владимир глуп… Да и что толку? Все равно, пожалуй…»
По какой-то нелепой связи вспомнился давнишний случай на мельнице: завозчик-казак заскандалил по поводу большого отмола и отказался платить; он, Сергей Платонович, в это время был в машинном отделении, вышел на шум и, узнав в чем дело, приказал весовщику и мирошникам не отдавать сработанной муки. Маленький, невзрачный казачишка тянул мешок за гузырь к себе, мирошник, плотный, грудастый Завар, – к себе. Так случилось, что казачишка толкнул мирошника, тот, развернувшись, ударил его в висок большим, косо сжатым кулаком. Казачишка упал, потом вскочил на ноги, покачиваясь; на левом виске его кровянилась ссадина. Он вдруг шагнул к Сергею Платоновичу, выдохнул стенящим шепотом:
– Возьми муку! Жри! – и вышел, дрожа плечами.
Безо всякой видимой связи вспомнился Сергею Платоновичу этот случай и последствия его: жена казачишки приходила с просьбой возвратить муку; насильно выдавливая слезы, ища сочувствия у завозчиков, голосила:
– Что ж это такое, люди добрые? Какие это права? Отдай муку!
– Иди, тетка, иди подобру, а то волосья выщипаю! – посмеивался Завар.
Было неприятно и досадно смотреть, как весовщик Валет, такой же слабосильный и мелкорослый, как и тот казачишка, полез на Завара в драку и после, жестоко избитый им, приходил просить расчет. Все это быстролетно мелькнуло в уме Сергея Платоновича, пока он сворачивал прочитанное письмо, глядя перед собой невидящими глазами.
День этот оставил под исход садную дурную боль. Сергей Платонович спал ночью плохо, ворочался, одолеваемый бестолковыми мыслями и неосознанными желаниями; уснул за полночь, а утром, прослышав, что в Ягодное приехал с фронта к отцу Евгений Листницкий, решил съездить туда, чтобы поговорить, выяснить подлинное положение и снять с души горькую накипь тревожных предчувствий. Емельян, посасывая трубку, запряг в городские сани маштака, повез хозяина в Ягодное.
Над хутором оранжевым абрикосом вызревало солнце, под ним тлели, дымясь, облака. Резкий морозный воздух был насыщен сочным плодовым запахом. Под копытами маштака хрустел подорожный ледок, пар сносился ветром от конских ноздрей назад, инеем оседал на гриве. Сергей Платонович, умиротворенный быстрой ездой и холодом, подремывал, качался, терся спиной о коверчатый задок саней. А в хуторе на площади чернела тулупами толпа казаков, овечьим порядком кучились бабы, запахнув донские шубы, опушенные бурым поречьем [ 37].
В середине толпы учитель Баланда, с платком у позеленевшего рта и с красной лентой в петличке полушубка, горячечно блестя глазами, говорил:
– …Видите, наступил конец проклятому самодержавию! Теперь ваших сынов не пошлют усмирять плетями рабочих, кончилась ваша позорная служба царю-кровососу. Учредительное собрание будет хозяином новой, свободной России. Оно сумеет построить иную, так сказать, светлую жизнь!
Сзади, за сборки полушубка, дергала сожительница, шептала умоляюще:
– Митя, оставь! Пойми, что вредно тебе, нельзя! Кровь ведь опять будет идти… Митя!
Казаки слушали Баланду, смущенно потупясь, покряхтывая, тая улыбки.
Речь ему так и не дали докончить. Сочувственный голос из передних рядов произнес басовито:
– Жизня-то, как видать, светлая будет, да вот ты, сердяга, не дотянешь.
Шел бы себе домой, а то на базу-то свежо…
Баланда скомкал недоговоренную фразу и, увядший, вышел из толпы.
В Ягодное приехал Сергей Платонович в полдень. Емельян за уздцы подвел маштака к плетеным яслям возле конюшни и, пока хозяин вылезал из саней и, откинув полу тулупа, доставал носовой платок, успел разнуздать лошадь, накинуть попону. У крыльца Сергея Платоновича встретил высокий, седоватый, в рыжих подпалинах борзой кобель. Он встал навстречу чужому, потягиваясь на длинных жилистых ногах, зевая; за ним с такой же ленцой поднялись и остальные собаки, черными узлами лежавшие возле крыльца.
«Черт, сколько их!..» – Сергей Платонович поглядывал опасливо, пятясь задом по сходцам.
В сухой, светлой передней тяжело воняло псиной, уксусом. Над сундуком, на широком размете оленьих рогов, висели каракулевая офицерская папаха, башлык с серебряной кистью и бурка. Сергей Платонович глянул туда; на миг ему показалось, что кто-то мохнатый, черный стоит на сундуке, недоумевающе вздернув плечи. Из боковой комнаты вышла полная черноглазая женщина. Она внимательно оглядела раздевавшегося Сергея Платоновича, спросила, не меняя серьезного выражения на смугловато-красивом лице:
– Вы к Николаю Алексеевичу? Я сейчас доложу.
Она вошла в зал не постучавшись, плотно прикрыв за собою дверь. В этой располневшей черноглазой красавице бабе Сергей Платонович с трудом признал Астахову Аксинью. Она сразу узнала его, плотнее сжала вишневые губы, пошла, держась неестественно прямо, чуть шевеля матовыми оголенными локтями. Через минуту следом за ней вышел сам старый Листницкий. Он, в меру приветливо улыбаясь, снисходительно пробасил:
– А! Степенство! Какими судьбами? Прошу… – посторонился, движением руки приглашая гостя в зал.
Сергей Платонович раскланялся с давно усвоенной им в отношении больших людей почтительностью; шагнул в зал. Навстречу ему, щурясь из-под пенсне, шел Евгений Листницкий:
– Это превосходно, милейший Сергей Платонович! Здравствуйте. Что ж это, как будто бы стареете? А?
– Революция на носу, а тут изволь издыхать от глупейшей и сентиментальнейшей болезни. Обидно, Сергей Платонович!.. Обидно, что не придется поглядеть, как роспотрошат ваши капиталы и вас вспугнут из теплого гнездышка.
– Что же тут обидного?
– А как же? Все же, знаете, приятно будет видеть, как все пойдет прахом.
– Нет уж, милый мой! Умри ты нынче, я завтра! – тайно злобясь, говорил Сергей Платонович.
В январе еще блуждали по хуторам и станицам отголоски столичных разговоров о Распутине и царской фамилии, а в начале марта, как стрепета сетью, накрыла Сергея Платоновича весть о низвержении самодержавия. Казаки отнеслись к известию о перевороте со сдержанной тревогой и выжиданием. В этот день у закрытой моховской лавки толпились до вечера старики и казаки помоложе. Хуторский атаман Кирюшка Солдатов (преемник убитого Маныцкова), большой рыжеусый и чуть раскосый казак, был подавлен, в разговоре, оживленно закипевшем у лавки, участия почти не принимал, ползал косыми глазами по казакам, изредка вставляя растерянное восклицание:
– Наворошили делов!.. Ну и ну!.. Как теперича жить!..
Сергей Платонович, увидев из окна толпу у лавки, решил пойти потолковать со стариками. Надел енотку и, опираясь на коричневую трость со скромными серебряными инициалами, вышел на парадное крыльцо. От лавки сочился гомон.
– Ну, Платоныч, ты человек грамотный, расскажи нам, темным, что теперь и как будет? – спросил Матвей Кашулин, напуганно улыбаясь, собирая у зябкого носа косые складки.
На поклон Сергея Платоновича старики почтительно снимали шапки, расступались, давая место в кругу.
– Без царя будем жить… – помялся Сергей Платонович.
Старики заговорили все сразу:
– Как же без царя-то?
– Отцы наши и деды при царях жили, а теперя не нужен царь?
– Голову сними – небось ноги без нее жить не будут.
– Какая же власть заступит?
– Да ты не мнись, Платоныч! Гутарь с нами по чистой… Чего ты опасаешься?
– Он, может, и сам не знает, – улыбнулся Авдеич Брех, и от улыбки ямки на розовых щеках его стали глубже.
Сергей Платонович тупо оглядел свои старые резиновые боты, сказал, с болью выплевывая слова:
– Государственная дума будет править. Республика будет у нас.
– Достукались, мать те черт!
– Мы как служили при покойничке Александре Втором… – начал было Авдеич, но суровый старик Богатырев строго перебил его:
– Слыхали! Не об этом тут речь.
– Казакам, значит, концы приходют?
– Мы тут забастовки работаем, а немец тем часом и до Санкт-Петербурга доберется.
– Раз равенство – значит, с мужиками нас поравнять хочут…
– Гляди, небось и до земельки доберутся?..
Сергей Платонович, насильно улыбаясь, оглядел расстроенные лица стариков, на душе у него стало сумеречно и гадко. Он привычным жестом раздвоил гнедоватую бороду, заговорил, злобясь неизвестно на кого:
– Вот, старики, до чего довели Россию… Сравняют вас с мужиками, лишат вас привилегий, да еще и старые обиды припомнят. Тяжелые наступают времена… В зависимости от того, в какие руки попадет власть, а то и до окончательной гибели доведут.
– Живы будем – посмотрим! – Богатырев покачал головою и из-под клочкастых хлопьев бровей глянул на Сергея Платоновича недоверчиво. – Ты, Платоныч, свою линию гнешь, а нам, могет быть, что и полегчает от этого?..
– Чем же это вам полегчает? – язвительно спросил Сергей Платонович.
– Войну новая власть, может, кончит… Могет ить быть такое? Ась?
Сергей Платонович махнул рукой и постаревшей походкой заковылял к своему голубому нарядному крыльцу. Он шел, разбросанно думая о деньгах, о мельнице и ухудшающейся торговле, вспомнил, что Елизавета теперь в Москве, а Владимир должен вскоре приехать из Новочеркасска. Тупой укол тревоги за детей не нарушил мятущейся бессвязицы мыслей. Так дошел он до крыльца, чувствуя, как за этот день сразу потускнела жизнь и даже сам он словно внутренне вылинял от ноющих мыслей. Кислым вкусом ржавчины во рту вызвало приток слюны. Оглянувшись на стариков у лавки, Сергей Платонович плюнул через резные перила крыльца, зашаркал по террасе в комнаты. Анна Ивановна встретила мужа в столовой, скользнула по лицу его привычно равнодушным взглядом пустоцветных глаз, спросила:
– Перед чаем закусишь?
– Да нет же! Какая там закуска?! – брезгливо отмахнулся Сергей Платонович.
Раздеваясь, он все чувствовал вкус ржавчины во рту и безрадостную пустоту в голове.
– От Лизы письмо.
Анна Ивановна прошла в спальню снующей иноходью (так всегда ходила она с первого дня замужества, придавленная большим хозяйством), вынесла надорванный конверт.
«Пустая и, кажется, недалекая девка», – в первый раз подумал так о дочери Сергей Платонович, морща нос от запаха духов, исходившего от плотного конверта. Старик невнимательно прочел письмо, почему-то остановился на слове «настроние» и долго думал, доискиваясь в нем непонятного смысла. В конце письма Елизавета просила выслать денег. Сергей Платонович, все еще ощущая ноющую пустоту в голове, прочел последние строки. Ему неожиданно захотелось тихо заплакать. Дыбом вставшая жизнь являла в этот миг ему порожнее свое нутро.
«Чужая она мне, – подумал он про дочь. – И я ей чужой. Родственные чувства испытывает – поскольку нужны деньги… Грязная девка, имеет любовников… а маленькая была белокурой и родной. Боже мой! Как меняется все!.. До старости остался дураком, верил в какую-то хорошую в будущем жизнь, а на самом деле одинок, как часовня… Нечисто наживал – да чисто и не наживешь! – жулил, жался, а теперь вот революция, и завтра мои холуи могут вытряхнуть меня из дома… Все под такую мать!.. А дети? Владимир глуп… Да и что толку? Все равно, пожалуй…»
По какой-то нелепой связи вспомнился давнишний случай на мельнице: завозчик-казак заскандалил по поводу большого отмола и отказался платить; он, Сергей Платонович, в это время был в машинном отделении, вышел на шум и, узнав в чем дело, приказал весовщику и мирошникам не отдавать сработанной муки. Маленький, невзрачный казачишка тянул мешок за гузырь к себе, мирошник, плотный, грудастый Завар, – к себе. Так случилось, что казачишка толкнул мирошника, тот, развернувшись, ударил его в висок большим, косо сжатым кулаком. Казачишка упал, потом вскочил на ноги, покачиваясь; на левом виске его кровянилась ссадина. Он вдруг шагнул к Сергею Платоновичу, выдохнул стенящим шепотом:
– Возьми муку! Жри! – и вышел, дрожа плечами.
Безо всякой видимой связи вспомнился Сергею Платоновичу этот случай и последствия его: жена казачишки приходила с просьбой возвратить муку; насильно выдавливая слезы, ища сочувствия у завозчиков, голосила:
– Что ж это такое, люди добрые? Какие это права? Отдай муку!
– Иди, тетка, иди подобру, а то волосья выщипаю! – посмеивался Завар.
Было неприятно и досадно смотреть, как весовщик Валет, такой же слабосильный и мелкорослый, как и тот казачишка, полез на Завара в драку и после, жестоко избитый им, приходил просить расчет. Все это быстролетно мелькнуло в уме Сергея Платоновича, пока он сворачивал прочитанное письмо, глядя перед собой невидящими глазами.
День этот оставил под исход садную дурную боль. Сергей Платонович спал ночью плохо, ворочался, одолеваемый бестолковыми мыслями и неосознанными желаниями; уснул за полночь, а утром, прослышав, что в Ягодное приехал с фронта к отцу Евгений Листницкий, решил съездить туда, чтобы поговорить, выяснить подлинное положение и снять с души горькую накипь тревожных предчувствий. Емельян, посасывая трубку, запряг в городские сани маштака, повез хозяина в Ягодное.
Над хутором оранжевым абрикосом вызревало солнце, под ним тлели, дымясь, облака. Резкий морозный воздух был насыщен сочным плодовым запахом. Под копытами маштака хрустел подорожный ледок, пар сносился ветром от конских ноздрей назад, инеем оседал на гриве. Сергей Платонович, умиротворенный быстрой ездой и холодом, подремывал, качался, терся спиной о коверчатый задок саней. А в хуторе на площади чернела тулупами толпа казаков, овечьим порядком кучились бабы, запахнув донские шубы, опушенные бурым поречьем [ 37].
В середине толпы учитель Баланда, с платком у позеленевшего рта и с красной лентой в петличке полушубка, горячечно блестя глазами, говорил:
– …Видите, наступил конец проклятому самодержавию! Теперь ваших сынов не пошлют усмирять плетями рабочих, кончилась ваша позорная служба царю-кровососу. Учредительное собрание будет хозяином новой, свободной России. Оно сумеет построить иную, так сказать, светлую жизнь!
Сзади, за сборки полушубка, дергала сожительница, шептала умоляюще:
– Митя, оставь! Пойми, что вредно тебе, нельзя! Кровь ведь опять будет идти… Митя!
Казаки слушали Баланду, смущенно потупясь, покряхтывая, тая улыбки.
Речь ему так и не дали докончить. Сочувственный голос из передних рядов произнес басовито:
– Жизня-то, как видать, светлая будет, да вот ты, сердяга, не дотянешь.
Шел бы себе домой, а то на базу-то свежо…
Баланда скомкал недоговоренную фразу и, увядший, вышел из толпы.
В Ягодное приехал Сергей Платонович в полдень. Емельян за уздцы подвел маштака к плетеным яслям возле конюшни и, пока хозяин вылезал из саней и, откинув полу тулупа, доставал носовой платок, успел разнуздать лошадь, накинуть попону. У крыльца Сергея Платоновича встретил высокий, седоватый, в рыжих подпалинах борзой кобель. Он встал навстречу чужому, потягиваясь на длинных жилистых ногах, зевая; за ним с такой же ленцой поднялись и остальные собаки, черными узлами лежавшие возле крыльца.
«Черт, сколько их!..» – Сергей Платонович поглядывал опасливо, пятясь задом по сходцам.
В сухой, светлой передней тяжело воняло псиной, уксусом. Над сундуком, на широком размете оленьих рогов, висели каракулевая офицерская папаха, башлык с серебряной кистью и бурка. Сергей Платонович глянул туда; на миг ему показалось, что кто-то мохнатый, черный стоит на сундуке, недоумевающе вздернув плечи. Из боковой комнаты вышла полная черноглазая женщина. Она внимательно оглядела раздевавшегося Сергея Платоновича, спросила, не меняя серьезного выражения на смугловато-красивом лице:
– Вы к Николаю Алексеевичу? Я сейчас доложу.
Она вошла в зал не постучавшись, плотно прикрыв за собою дверь. В этой располневшей черноглазой красавице бабе Сергей Платонович с трудом признал Астахову Аксинью. Она сразу узнала его, плотнее сжала вишневые губы, пошла, держась неестественно прямо, чуть шевеля матовыми оголенными локтями. Через минуту следом за ней вышел сам старый Листницкий. Он, в меру приветливо улыбаясь, снисходительно пробасил:
– А! Степенство! Какими судьбами? Прошу… – посторонился, движением руки приглашая гостя в зал.
Сергей Платонович раскланялся с давно усвоенной им в отношении больших людей почтительностью; шагнул в зал. Навстречу ему, щурясь из-под пенсне, шел Евгений Листницкий:
– Это превосходно, милейший Сергей Платонович! Здравствуйте. Что ж это, как будто бы стареете? А?