Страница:
– Навоевались. То-то добро!
Петро улыбнулся в темноту, поехал к своему базу.
Коня вышел убрать Пантелей Прокофьевич. Расседлал его, завел в конюшню.
В курень пошли вместе с Петром.
– Отставили поход?
– Ага.
– Ну и слава богу! Хучь бы и век не слыхать.
Жаркая со сна, встала Дарья. Собрала мужу вечерять. Из горницы вышел полуодетый Григорий; почесывая черноволосую грудь, насмешливо пожмурился на брата:
– Победили, что ль?
– Останки борща вот побеждаю.
– Ну, это куда ни шло. Борщ-то мы одолеем, особенно ежели мне навалиться в подмогу…
До пасхи о войне было ни слуху ни духу, а в страстную субботу прискакал из Вешенской нарочный, взмыленного коня бросил у коршуновских ворот, гремя по порожкам шашкой, взбежал на крыльцо.
– Какие вести? – с порога встретил его Мирон Григорьевич.
– Мне атамана. Вы будете?
– Мы.
– Снаряжайте казаков зараз же. Через Наголинскую волость идет Подтелков с красногвардией. Вот приказ. – И вместе с пакетом вывернул запотевшую подкладку фуражки.
Дед Гришака шел на разговор, запрягая нос в очки; с база прибежал Митька. Приказ от окружного атамана читали вместе. Нарочный, прислонясь к резным перилам, растирал рукавом по обветревшему лицу полосы пыли.
На первый день пасхи, разговевшись, выехали казаки из хутора. Приказ генерала Алферова был строг, грозил лишением казачьего звания, поэтому шло на Подтелкова уже не сорок человек, как в первый раз, а сто восемь, в числе которых были и старики, объятые желанием брухнуться с красными.
Вместе с сыном ехал зяблоносый Матвей Кашулин. На никудышной кобыленке красовался в передних рядах Авдеич Брех, всю дорогу потешавший казаков диковиннейшими своими небылицами; ехал старик Максаев и еще несколько седобородых… Молодые ехали поневоле, старые – по ретивой охоте.
Григорий Мелехов, накинув на фуражку капюшон дождевого плаща, ехал в заднем ряду. С обволоченного хмарью неба сеялся дождь. Над степью, покрытой нарядной зеленкой, катились тучи. Высоко, под самым тучевым гребнем, плыл орел. Редко взмахивая крыльями, простирая их, он ловил ветер и, подхватываемый воздушным стременем, кренясь, тускло блистая коричневым отливом, летел на восток, удаляясь, мельчая в размерах.
Степь мокро зеленела. Местами лишь кулигами выделялся прошлогодний чернобыл, багровый жабрей, да на гряде бугра отсвечивали сторожевые курганы.
Спускаясь с горы в Каргинскую, казаки повстречали подростка-казачонка, гнавшего на попас быков. Шел он, оскользаясь босыми ногами, помахивая кнутом. Увидев всадников, приостановился, внимательно рассматривая их и забрызганных грязью, с подвязанными хвостами лошадей.
– Ты чей? – спросил его Иван Томилин.
– Каргин, – бойко ответил парнишка, улыбаясь из-под накинутой на голову курточки.
– Ушли ваши казаки?
– Пошли. Красногвардию пошли выбивать. А у вас не будет ли табачку на цигарку? А, дяденька?
– Табачку тебе? – Григорий придержал коня.
Казачок подошел к нему. Засученные шаровары его были мокры, лампасы ало лоснились. Он смело глядел в лицо Григорию, выручавшему из кармана кисет, говорил ловким тенористым голосом:
– Вот тут зараз, как зачнете спущаться, увидите битых. Вчерась пленных краснюков погнали в Вешки наши казаки и поклали их… Я, дяденька, стерег скотину вон возле Песчаного кургана, видал оттель, как они их рубили. Ой, да и страшно же! Как зачали шашками махать, они как взревелись, как побегли… После ходил, глядел… У одного плечо обрубили, двошит часто, и видно, как сердце в середке под кровями бьется, а печенки синие-синие…
Страшно! – повторил он, дивясь про себя, что казаки не пугаются его рассказа, так, по крайней мере, заключил он, оглядывая бесстрастные и холодные лица Григория, Христони и Томилина.
Закурив, он погладил мокрую шею Григорьева коня, сказал: «Спасибочко», – и побежал к быкам.
Около дороги, в неглубоком, промытом вешней водой яру, чуть присыпанные суглинком, лежали трупы изрубленных красногвардейцев. Виднелось смугло-синее, как из олова, лицо с запекшейся на губах кровью, чернела босая нога в синей ватной штанине.
– Тошно им прибрать… Сволочи! – глухо зашептал Христоня и вдруг, секанув плетью своего коня, обгоняя Григория, поскакал под гору.
– Ну, завиднелась и на донской земле кровица, – подергивая щекой, улыбнулся Томилин.
XXV
XXVI
XXVII
Петро улыбнулся в темноту, поехал к своему базу.
Коня вышел убрать Пантелей Прокофьевич. Расседлал его, завел в конюшню.
В курень пошли вместе с Петром.
– Отставили поход?
– Ага.
– Ну и слава богу! Хучь бы и век не слыхать.
Жаркая со сна, встала Дарья. Собрала мужу вечерять. Из горницы вышел полуодетый Григорий; почесывая черноволосую грудь, насмешливо пожмурился на брата:
– Победили, что ль?
– Останки борща вот побеждаю.
– Ну, это куда ни шло. Борщ-то мы одолеем, особенно ежели мне навалиться в подмогу…
* * *
До пасхи о войне было ни слуху ни духу, а в страстную субботу прискакал из Вешенской нарочный, взмыленного коня бросил у коршуновских ворот, гремя по порожкам шашкой, взбежал на крыльцо.
– Какие вести? – с порога встретил его Мирон Григорьевич.
– Мне атамана. Вы будете?
– Мы.
– Снаряжайте казаков зараз же. Через Наголинскую волость идет Подтелков с красногвардией. Вот приказ. – И вместе с пакетом вывернул запотевшую подкладку фуражки.
Дед Гришака шел на разговор, запрягая нос в очки; с база прибежал Митька. Приказ от окружного атамана читали вместе. Нарочный, прислонясь к резным перилам, растирал рукавом по обветревшему лицу полосы пыли.
На первый день пасхи, разговевшись, выехали казаки из хутора. Приказ генерала Алферова был строг, грозил лишением казачьего звания, поэтому шло на Подтелкова уже не сорок человек, как в первый раз, а сто восемь, в числе которых были и старики, объятые желанием брухнуться с красными.
Вместе с сыном ехал зяблоносый Матвей Кашулин. На никудышной кобыленке красовался в передних рядах Авдеич Брех, всю дорогу потешавший казаков диковиннейшими своими небылицами; ехал старик Максаев и еще несколько седобородых… Молодые ехали поневоле, старые – по ретивой охоте.
Григорий Мелехов, накинув на фуражку капюшон дождевого плаща, ехал в заднем ряду. С обволоченного хмарью неба сеялся дождь. Над степью, покрытой нарядной зеленкой, катились тучи. Высоко, под самым тучевым гребнем, плыл орел. Редко взмахивая крыльями, простирая их, он ловил ветер и, подхватываемый воздушным стременем, кренясь, тускло блистая коричневым отливом, летел на восток, удаляясь, мельчая в размерах.
Степь мокро зеленела. Местами лишь кулигами выделялся прошлогодний чернобыл, багровый жабрей, да на гряде бугра отсвечивали сторожевые курганы.
Спускаясь с горы в Каргинскую, казаки повстречали подростка-казачонка, гнавшего на попас быков. Шел он, оскользаясь босыми ногами, помахивая кнутом. Увидев всадников, приостановился, внимательно рассматривая их и забрызганных грязью, с подвязанными хвостами лошадей.
– Ты чей? – спросил его Иван Томилин.
– Каргин, – бойко ответил парнишка, улыбаясь из-под накинутой на голову курточки.
– Ушли ваши казаки?
– Пошли. Красногвардию пошли выбивать. А у вас не будет ли табачку на цигарку? А, дяденька?
– Табачку тебе? – Григорий придержал коня.
Казачок подошел к нему. Засученные шаровары его были мокры, лампасы ало лоснились. Он смело глядел в лицо Григорию, выручавшему из кармана кисет, говорил ловким тенористым голосом:
– Вот тут зараз, как зачнете спущаться, увидите битых. Вчерась пленных краснюков погнали в Вешки наши казаки и поклали их… Я, дяденька, стерег скотину вон возле Песчаного кургана, видал оттель, как они их рубили. Ой, да и страшно же! Как зачали шашками махать, они как взревелись, как побегли… После ходил, глядел… У одного плечо обрубили, двошит часто, и видно, как сердце в середке под кровями бьется, а печенки синие-синие…
Страшно! – повторил он, дивясь про себя, что казаки не пугаются его рассказа, так, по крайней мере, заключил он, оглядывая бесстрастные и холодные лица Григория, Христони и Томилина.
Закурив, он погладил мокрую шею Григорьева коня, сказал: «Спасибочко», – и побежал к быкам.
Около дороги, в неглубоком, промытом вешней водой яру, чуть присыпанные суглинком, лежали трупы изрубленных красногвардейцев. Виднелось смугло-синее, как из олова, лицо с запекшейся на губах кровью, чернела босая нога в синей ватной штанине.
– Тошно им прибрать… Сволочи! – глухо зашептал Христоня и вдруг, секанув плетью своего коня, обгоняя Григория, поскакал под гору.
– Ну, завиднелась и на донской земле кровица, – подергивая щекой, улыбнулся Томилин.
XXV
Номерным у Бунчука был казак с хутора Татарского Максимка Грязнов. Коня потерял он в бою с кутеповским отрядом, с той поры безудержно запил, пристрастился к картежной игре. Когда убили под ним коня – того самого, который бычачьей был масти, с серебряным ремнем вдоль спины, – вынес на себе Максимка седло, пер его четыре версты и, видя, что живым не уйти от яро наседавших белых, сорвал богатый нагрудник, взял уздечку и самовольно ушел из боя. Объявился он уже в Ростове, вскорости проиграл в «очко» серебряную шашку, взятую у зарубленного им есаула, проиграл оставшуюся на руках конскую справу, шаровары, шевровые сапоги и нагишом пришел в команду к Бунчуку. Тот его приодел, примолвил. Может, и исправился бы Максимка, да в бою, начавшемся на подступах к Ростову, колупнула ему пуля голову, вытек на рубаху голубой Максимкин глаз, забила ключом кровь из разверзнутой, как консервная банка, черепной коробки. Будто и не было на белом свете вешенского казака Грязнова – конокрада в прошлом и горького пьянюги в недавнем вчера.
Поглядел Бунчук, как корежила агония Максимкино тело, и заботливо вытер с пулеметного ствола кровь. брызнувшую из дырявой Максимкиной головы.
Сейчас же пришлось отступать. Потащил Бунчук пулемет. Остался Максимка холодеть на жаркой земле, выставил на солнце смуглоспинное тело с задранной на голову рубахой (умирая, все тянул на голову рубаху, мучился).
Взвод красногвардейцев, сплошь из солдат, возвращавшихся с турецкого фронта, укрепился на первом же перекрестке. Гололобый солдат, в полуистлевшей зимней папахе, помог Бунчуку установить пулемет, остальные устроили поперек улочки нечто вроде баррикады.
– Приходи видаться! – улыбнулся один бородач, поглядывая на близкое за бугорком полудужье горизонта.
– Теперь мы им сыпанем!
– Ломай, Самара! – крикнули одному дюжему парню, отдиравшему доски от забора.
– Вон они! Метутся сюда! – крикнул гололобый, взобравшись на крышу водочного склада.
Анна прилегла рядом с Бунчуком. Красногвардейцы густо залегли за временным укреплением.
В это время справа, по соседнему переулку, человек девять красногвардейцев, как куропатки по меже, промчались за стену углового дома. Один успел крикнуть:
– Скачут! Тикайте!
На перекрестке вмиг стало пустынно и тихо, а минуту спустя, опережая вихрь пыли, вывернулся верховой казак с белой перевязью на фуражке, с прижатым к боку карабином. Он с такой силой крутил коня, что тот присел на задние ноги. Бунчук успел выстрелить из нагана. Казак, прилипая к конской шее, умчался назад. Солдаты, бывшие около пулемета, топтались в нерешительности, двое перебежали вдоль забора, залегли у ворот.
Было видно, что сейчас дрогнут и побегут. Напряженное до предела молчание, растерянные взгляды не сулили устойчивости… А из последующего осязаемо и ярко запомнился Бунчуку один момент. Анна в сбитой на затылок повязке, растрепанная и неузнаваемая от волнения, обескровившего ее лицо, вскочила и – винтовку наперевес, – оглядываясь, указывая рукой на дом, за которым скрылся казак, таким же неузнаваемым ломким голосом крикнула: «За мной!» – и побежала неверной, спотыкающейся рысью.
Бунчук привстал. Рот его исковеркало невнятным криком. Выхватил винтовку у ближнего солдата, – чувствуя в ногах страшную дрожь, побежал за Анной, задыхаясь, чернея от великого и бессильного напряжения кричать, звать, вернуть. Позади слышал дых нескольких человек, топотавших следом, и всем своим существом чувствовал что-то страшное, непоправимое, приближение какой-то чудовищной развязки. В этот миг он уже понял, что поступок ее не в силах увлечь остальных, бессмыслен, безрассуден, обречен.
Неподалеку от угла в упор напоролся на подскакавших казаков.
Разрозненный с их стороны залп. Посвист пуль. Жалкий заячий вскрик Анны. И она, оседающая на землю, с вытянутой рукой и безумными глазами. Он не видел, как казаки повернули обратно, не видел, как солдаты из тех восемнадцати, что были около его пулемета, гнали их, зажженные Анниным порывом. Она, одна она была в его глазах, билась у его ног. Не чуя рук, повернул ее на бок, чтобы взять и куда-то нести, увидел кровяной подтек в левом боку и клочья синей кофточки, хлюпко болтавшейся вокруг раны, – понял, что рана от разрывной пули, понял – смерть Анне, и смерть увидел в ее обволоченных мутью глазах.
Кто-то оттолкнул его. Анну перенесли в ближний двор, положили в холодке под навесом сарая.
Гололобый солдат совал в рану хлопья ваты и отшвыривал их прочь, набухавшие и черневшие от крови. Овладев собой, Бунчук расстегнул на Анне ворот кофточки, порвал на себе исподнюю рубашку и, прижимая комья полотна к ране, видел, как пузырилась кровь, пропуская в отверстие воздух, видел, как сине белело лицо Анны и черный рот ее дрожал в муках. Губы хватали воздух, а легкие задыхались: воздух шел через рот и рану. Бунчук разрезал на ней рубашку, бесстыдно оголил покрытое смертной испариной тело. Рану кое-как заткнули тампоном. Через несколько минут к Анне вернулось сознание. Провалившиеся глаза глянули из черных подтечных кругов на Илью и прикрылись дрожащими ресницами.
– Воды! Жарко! – крикнула она и заметалась, заплакала:
– Жить!
Илья-а-а-а!.. Милый!.. Аааа!
Распухшими губами Бунчук припал к ее пылающим щекам, лил из кружки воду на грудь. Вода до краев заполняла впадины ключиц, пересыхала моментально.
Смертный жар изжигал Анну. Сколько ни лил Бунчук на грудь ее воды – металась Анна, рвалась из рук.
– Жарко… Огонь!
Обессилев, понемногу холодея, сказала внятно:
– Илья, зачем же? Ну вот видишь, как все просто… Чудак ты!.. Страшно просто… Илья… Милый, ты маме как-нибудь… Ты знаешь… – Она полуоткрыла суженные, как во время смеха, глаза и, пытаясь осилить боль и ужас, заговорила невнятно, будто давясь чем-то:
– Сначала ощущение…
Толчок и ожог… Сейчас горит все… Чувствую – умру… – И сморщилась, увидев горький отрицающий взмах его руки. – Оставь! Ах, как тяжко дышать!..
В перерыве говорила часто и много, словно старалась высказать все тяготившее ее. С безграничным ужасом заметил Бунчук, что лицо ее светлеет, становится прозрачней, желтей у висков. Перевел взгляд на руки, безжизненно кинутые вдоль тела, увидел – ногти, как зреющий чернослив, наливаются розовой синевой.
– Воды… На грудь… Жарко!
Бунчук бросился в дом за водой. Возвращаясь, не слышал под навесом сарая хрипов Анны. Низкое солнце светило на сведенный последней судорогой рот, на прижатую к ране еще теплую воскового слепка ладонь. Медленно сжимая ее плечи, он приподнял ее, минуту смотрел на заострившийся нос с потемневшими крохотными веснушками у переносья, ловил под разлатыми черными бровями стынувший блеск зрачков. Беспомощно запрокинутая голова свисала все ниже, на тонкой девичьей шее в синей жилке отсчитывал последние удары пульс.
Бунчук прижался губами к черному полусмеженному веку, позвал:
– Друг! Аня! – выпрямился и, круто повернувшись, пошел неестественно прямо, не шевеля прижатыми к бедрам руками.
Поглядел Бунчук, как корежила агония Максимкино тело, и заботливо вытер с пулеметного ствола кровь. брызнувшую из дырявой Максимкиной головы.
Сейчас же пришлось отступать. Потащил Бунчук пулемет. Остался Максимка холодеть на жаркой земле, выставил на солнце смуглоспинное тело с задранной на голову рубахой (умирая, все тянул на голову рубаху, мучился).
Взвод красногвардейцев, сплошь из солдат, возвращавшихся с турецкого фронта, укрепился на первом же перекрестке. Гололобый солдат, в полуистлевшей зимней папахе, помог Бунчуку установить пулемет, остальные устроили поперек улочки нечто вроде баррикады.
– Приходи видаться! – улыбнулся один бородач, поглядывая на близкое за бугорком полудужье горизонта.
– Теперь мы им сыпанем!
– Ломай, Самара! – крикнули одному дюжему парню, отдиравшему доски от забора.
– Вон они! Метутся сюда! – крикнул гололобый, взобравшись на крышу водочного склада.
Анна прилегла рядом с Бунчуком. Красногвардейцы густо залегли за временным укреплением.
В это время справа, по соседнему переулку, человек девять красногвардейцев, как куропатки по меже, промчались за стену углового дома. Один успел крикнуть:
– Скачут! Тикайте!
На перекрестке вмиг стало пустынно и тихо, а минуту спустя, опережая вихрь пыли, вывернулся верховой казак с белой перевязью на фуражке, с прижатым к боку карабином. Он с такой силой крутил коня, что тот присел на задние ноги. Бунчук успел выстрелить из нагана. Казак, прилипая к конской шее, умчался назад. Солдаты, бывшие около пулемета, топтались в нерешительности, двое перебежали вдоль забора, залегли у ворот.
Было видно, что сейчас дрогнут и побегут. Напряженное до предела молчание, растерянные взгляды не сулили устойчивости… А из последующего осязаемо и ярко запомнился Бунчуку один момент. Анна в сбитой на затылок повязке, растрепанная и неузнаваемая от волнения, обескровившего ее лицо, вскочила и – винтовку наперевес, – оглядываясь, указывая рукой на дом, за которым скрылся казак, таким же неузнаваемым ломким голосом крикнула: «За мной!» – и побежала неверной, спотыкающейся рысью.
Бунчук привстал. Рот его исковеркало невнятным криком. Выхватил винтовку у ближнего солдата, – чувствуя в ногах страшную дрожь, побежал за Анной, задыхаясь, чернея от великого и бессильного напряжения кричать, звать, вернуть. Позади слышал дых нескольких человек, топотавших следом, и всем своим существом чувствовал что-то страшное, непоправимое, приближение какой-то чудовищной развязки. В этот миг он уже понял, что поступок ее не в силах увлечь остальных, бессмыслен, безрассуден, обречен.
Неподалеку от угла в упор напоролся на подскакавших казаков.
Разрозненный с их стороны залп. Посвист пуль. Жалкий заячий вскрик Анны. И она, оседающая на землю, с вытянутой рукой и безумными глазами. Он не видел, как казаки повернули обратно, не видел, как солдаты из тех восемнадцати, что были около его пулемета, гнали их, зажженные Анниным порывом. Она, одна она была в его глазах, билась у его ног. Не чуя рук, повернул ее на бок, чтобы взять и куда-то нести, увидел кровяной подтек в левом боку и клочья синей кофточки, хлюпко болтавшейся вокруг раны, – понял, что рана от разрывной пули, понял – смерть Анне, и смерть увидел в ее обволоченных мутью глазах.
Кто-то оттолкнул его. Анну перенесли в ближний двор, положили в холодке под навесом сарая.
Гололобый солдат совал в рану хлопья ваты и отшвыривал их прочь, набухавшие и черневшие от крови. Овладев собой, Бунчук расстегнул на Анне ворот кофточки, порвал на себе исподнюю рубашку и, прижимая комья полотна к ране, видел, как пузырилась кровь, пропуская в отверстие воздух, видел, как сине белело лицо Анны и черный рот ее дрожал в муках. Губы хватали воздух, а легкие задыхались: воздух шел через рот и рану. Бунчук разрезал на ней рубашку, бесстыдно оголил покрытое смертной испариной тело. Рану кое-как заткнули тампоном. Через несколько минут к Анне вернулось сознание. Провалившиеся глаза глянули из черных подтечных кругов на Илью и прикрылись дрожащими ресницами.
– Воды! Жарко! – крикнула она и заметалась, заплакала:
– Жить!
Илья-а-а-а!.. Милый!.. Аааа!
Распухшими губами Бунчук припал к ее пылающим щекам, лил из кружки воду на грудь. Вода до краев заполняла впадины ключиц, пересыхала моментально.
Смертный жар изжигал Анну. Сколько ни лил Бунчук на грудь ее воды – металась Анна, рвалась из рук.
– Жарко… Огонь!
Обессилев, понемногу холодея, сказала внятно:
– Илья, зачем же? Ну вот видишь, как все просто… Чудак ты!.. Страшно просто… Илья… Милый, ты маме как-нибудь… Ты знаешь… – Она полуоткрыла суженные, как во время смеха, глаза и, пытаясь осилить боль и ужас, заговорила невнятно, будто давясь чем-то:
– Сначала ощущение…
Толчок и ожог… Сейчас горит все… Чувствую – умру… – И сморщилась, увидев горький отрицающий взмах его руки. – Оставь! Ах, как тяжко дышать!..
В перерыве говорила часто и много, словно старалась высказать все тяготившее ее. С безграничным ужасом заметил Бунчук, что лицо ее светлеет, становится прозрачней, желтей у висков. Перевел взгляд на руки, безжизненно кинутые вдоль тела, увидел – ногти, как зреющий чернослив, наливаются розовой синевой.
– Воды… На грудь… Жарко!
Бунчук бросился в дом за водой. Возвращаясь, не слышал под навесом сарая хрипов Анны. Низкое солнце светило на сведенный последней судорогой рот, на прижатую к ране еще теплую воскового слепка ладонь. Медленно сжимая ее плечи, он приподнял ее, минуту смотрел на заострившийся нос с потемневшими крохотными веснушками у переносья, ловил под разлатыми черными бровями стынувший блеск зрачков. Беспомощно запрокинутая голова свисала все ниже, на тонкой девичьей шее в синей жилке отсчитывал последние удары пульс.
Бунчук прижался губами к черному полусмеженному веку, позвал:
– Друг! Аня! – выпрямился и, круто повернувшись, пошел неестественно прямо, не шевеля прижатыми к бедрам руками.
XXVI
Эти дни он жил, как в тифозном бреду. Ходил, делал что-то, ел, спал, но все это словно в полусне, одуряющем и дурманном. Ошалелыми припухлыми глазами непонимающе глядел на разостланный вокруг него мир, знакомых не узнавал, глядел, как сильно пьяный или только что оправившийся от изнурительной болезни. Со дня смерти Анны чувства в нем временно атрофировались: ничего не хотелось, ни о чем не думалось.
– Ешь, Бунчук! – предлагали товарищи, и он ел, тяжко и лениво двигая челюстями, тупо уставясь в одну точку.
За ним наблюдали, поговаривали об отправке в госпиталь.
– Ты болен? – спросил его на другой день один из пулеметчиков.
– Нет.
– А чего ж ты? Тоскуешь?
– Нет.
– Ну, давай закурим. Ее, браток, теперь не воротишь. Не трать на это дело пороху.
Приходило время спать – ему говорили:
– Ложись спать. Пора.
Ложился.
В этом состоянии временного ухода из действительности пробыл он четыре дня. На пятый повстречал его на улице Кривошлыков, схватил за рукав.
– Ага, вот и ты, а я тебя ищу. – Кривошлыков не знал о случившемся с Бунчуком и, дружески похлопывая его по плечу, тревожно улыбнулся:
– Ты чего такой? Не выпил? Ты слышал, что отправляется экспедиция в северные округа? Как же, комиссия пяти выбрана. Федор ведет. Только на северных казаков и надежда. Иначе заремизят. Плохо! Ты поедешь? Нам агитаторы нужны. Поедешь, что ли?
– Да, – коротко ответил Бунчук.
– Ну и хорошо. Завтра выступаем. Зайди к деду Орлову, он у нас звездочетом.
В прежнем состоянии полнейшей духовной прострации Бунчук приготовился к выступлению и на следующий день, 1 мая, выехал вместе с экспедицией.
К тому времени обстоятельства для Донского советского правительства складывались явно угрожающим образом. С Украины надвигались немецкие оккупационные войска, низовые станицы и округа были сплошь захлестнуты контрреволюционным мятежом.
По зимовникам бродил генерал Попов, грозя оттуда Новочеркасску.
Происходивший 10-13 апреля в Ростове областной съезд Советов неоднократно прерывался, так как восставшие черкасцы подходили к Ростову и занимали предместья. Лишь на севере, в Хоперском и Усть-Медведицком округах, теплились очаги революции, и к их-то теплу невольно и тянулись Подтелков и остальные, разуверившиеся в поддержке низовского казачества. Мобилизация сорвалась, и Подтелков, недавно избранный председателем донского Совнаркома, по инициативе Лагутина решил отправиться на север, чтобы мобилизовать там три-четыре полка фронтовиков и кинуть их на немцев и низовскую контрреволюцию.
Создали чрезвычайную мобилизационную комиссию пяти, во главе с Подтелковым. 29 апреля из казначейства взяли десять миллионов рублей золотом и николаевскими для нужд мобилизации, наспех сгребли отряд для охраны денежного ящика, преимущественно из казаков бывшей каменской местной команды, забрали несколько человек казаков-агитаторов, и 1 мая, уже под обстрелом немецких аэропланов, экспедиция тронулась по направлению на Каменскую.
Пути были забиты эшелонами отступавших с Украины красногвардейцев.
Казаки-повстанцы рвали мосты, устраивали крушения. Ежедневно под линий Новочеркасск – Каменская по утрам появлялись немецкие аэропланы, кружились коршунячьей семьей, снижались; коротко стрекотали пулеметы, из эшелонов высыпали красногвардейцы; дробно грохотали выстрелы, над станциями запах шлака смешивался с прогорклым запахом войны, уничтожения. Аэропланы взмывали в немыслимую высоту, а стрелки еще долго опорожняли патронные цинки, и сапоги ходивших мимо состава тонули по щиколотку в пустых гильзах. Ими покрыт был песок, как буерак дубовой золотой листвою в ноябре.
Безмерное разрушение сказывалось на всем: по откосам углились сожженные и разломанные вагоны, на телеграфных столбах сахарно белели стаканы, перевитые оборванными проводами. Многие дома были разрушены, щиты вдоль линии сметены, будто ураганом…
Экспедиция пять дней пробивалась по направлению на Миллерово. На шестой утром Подтелков созвал членов комиссии в свой вагон.
– Так ехать нету могуты! Давайте кинем все наши пожитки и пойдем походным порядком.
– Ты что? – воскликнул изумленный Лагутин. – Пока дотилипаешь походным порядком до Усть-Медведицы, белые через нас пройдут.
– Далековато, – замялся и Мрыхин.
Кривошлыков, только недавно нагнавший экспедицию, молчал, кутался в шинель с выцветшими петлицами. Его трепала лихорадка, от хины звенело в ушах, голова, начиненная болью, пылала. Он не принимал участия в обсуждении, сидел, сгорбясь, на мешке с сахаром. Глаза его были затянуты лихорадочной пленкой.
– Кривошлыков! – окликнул его Подтелков, не поднимая от карты глаз.
– Что тебе?
– Не слышишь, о чем гутарим? Походом идтить надо, иначе перегонит нас, пропадем. Ты как? Ты больше нас ученый, говори.
– Походом бы можно, – с расстановочкой заговорил Кривошлыков, но вдруг ляскнул совсем по-волчьи зубами, мелко затрясся, охваченный пароксизмом лихорадки. – Можно бы, если б меньше багажу.
Около дверей Подтелков развернул карту области. Мрыхин держал углы.
Карта под ветром, налетевшим с пасмурного запада, трепыхалась, с шорохом рвалась из рук.
– Вот как пойдем, вот, гляди! – Обкуренный палец Подтелкова наискось проехался по карте. – Видишь масштаб? Полтораста верст, двести от силы.
Ну!
– А ить верно, чума ее дери! – согласился Лагутин.
– Ты, Михаил, как?
Кривошлыков досадливо пожал плечами:
– Я не возражаю.
– Зараз пойду казакам скажу, чтоб выгружались. Нечего время терять.
Мрыхин выжидающе оглядел всех и, не встретив возражений, выпрыгнул из вагона.
Эшелон, с которым ехала подтелковская экспедиция, в это хмурое, дождливое утро стоял неподалеку от Белой Калитвы. Бунчук лежал в своем вагоне, с головой укрывшись шинелью. Казаки здесь же кипятили чай, хохотали, подшучивали друг над другом.
Ванька Болдырев – мигулинский казак, балагур и насмешник – подсмеивался над товарищем-пулеметчиком.
– Ты, Игнат, какой губернии? – хрипел его сиплый, прожженный табаком голос.
– Тамбовской, – мяконьким баском отзывался смирный Игнат.
– И, небось, морщанский?
– Нет, шацкий.
– А-а-а-а… шацкие – ребята хватские: в драке семеро на одного не боятся лезть. Это не в вашей деревне к престолу телушку огурцом зарезали?
– Будя, будя тебе!
– Ах да, я забыл, этот случай не у вас произошел. У вас, никак, церковь блинами конопатили, а посля на горохе ее хотели под гору перекатить. Было такое дело?
Чайник вскипел, и это на время избавило Игната от шуток Болдырева. Но едва лишь сели за завтрак, Ванька начал снова:
– Игнат, что-то свинину плохо ешь? Не любишь?
– Нет, ничего.
– На вот тебе свиную гузку. Скусная!
Лопнул смех. Кто-то поперхнулся и долго трескуче кашлял. Завозились.
Загрохотали сапогами, а через минуту – запыхавшийся и сердитый голос Игната:
– Жри сам, черт! Что ты лезешь со своей гузкой?
– Она не моя, свиная.
– Один черт, поганая!
Равнодушный, с сипотцой болдыревский голос тянет:
– Пога-на-я? Да ты в уме? Ее на пасху святили. Скажи уж, что боишься оскоромиться…
Станичник Болдырева, красивый светло-русый казак, георгиевский кавалер всех четырех степеней, урезонивает:
– Брось, Иван! Наживешь с мужиком беды. Сожрет гузку, и приспичит ему кабана. А где его тут раздостанешь?
Бунчук лежал, смежив глаза. Разговор не доходил до его слуха, и он переживал недавнее с прежней, даже будто бы усилившейся болью. В мутной наволочи закрытых глаз кружилась перед ним степь, покрытая снегом, с бурыми хребтами дальних лесов на горизонте; он как бы ощущал холодный ветер и рядом с собой видел Анну, черные глаза ее, мужественные и нежные линии милого рта, крохотные веснушки у переносья, вдумчивую складку на лбу… Он не слышал слов, срывавшихся с ее губ: они были невнятны, перебивались чьей-то чужой речью, смехом, но по блеску зрачков, по трепету выгнутых ресниц догадывался, о чем она говорит… И вот иная Анна: иссиня-желтая, с полосами застывших слез на щеках, с заострившимся носом и жутко-мучительной складкой губ.
Он нагибается, целует черные провалы стынущих глаз… Бунчук застонал, ладонью зажал себе рот, чтобы удержать рыдание. Анна не покидала его ни на минуту. Образ ее не выветривался и не тускнел от времени. Лицо ее, фигура, походка, жесты, мимика, размах бровей – все это, воссоединяясь по частям, составляло ее цельную, живую. Он вспоминал ее речи, овеянные сентиментальным романтизмом, все то, что пережил с ней. И от этой живости воссоздания муки его удесятерялись.
Его разбудили, услышав приказ о выгрузке. Он встал, равнодушно собрался, вышел. Потом помогал выгружать вещи. С таким же безразличием сел на подводу, поехал.
Моросил дождь. Мокрела низкорослая трава вдоль дороги.
Степь. Вольный разгул ветров по гребням и балкам. Далекие и близкие хутора, выселки. Позади дымки паровозов, красные квадраты станционных построек. Сорок с лишним подвод, нанятых в Белой Калитве, тянулись по дороге. Лошади шли медленно. Суглинисто-черноземная почва, размякшая от дождя, затрудняла движение. Грязь цеплялась на колеса, наматывалась черными ватными хлопьями. Впереди и позади толпами шли шахтеры Белокалитвенского района. На восток уходили от казачьего произвола. Тащили за собой семьи, утлый скарб.
Возле разъезда Грачи их нагнали и растрепанные отряды красногвардейцев Романовского и Щаденко. Лица бойцов были землисты, измучены боями, бессонницей и лишениями. К Подтелкову подошел Щаденко. Красивое лицо его, с подстриженными по-английски усами и тонким хрящеватым носом, было испито. Бунчук проходил мимо, слышал, как Щаденко – брови в кучу – говорил зло и устало:
– Та что ты мне говоришь? Чи я не знаю своих ребят? Плохи дела, а тут немцы, будь они прокляты! Когда теперь соберешь?
После разговора с ним Подтелков, нахмуренный и как будто слегка растерявшийся, догнал свою бричку, что-то взволнованно стал говорить привставшему Кривошлыкову. Наблюдая за ними. Бунчук видел: Кривошлыков, опираясь на локоть, рубнул рукой воздух, выпалил несколько фраз залпом, и Подтелков повеселел, прыгнул на тачанку, боковина ее хрястнула, удержав на себе шестипудового батарейца; кучер – кнута лошадям, грязь – ошметками в сторону.
– Гони! – крикнул Подтелков, щурясь, распахивая навстречу ветру кожаную куртку.
– Ешь, Бунчук! – предлагали товарищи, и он ел, тяжко и лениво двигая челюстями, тупо уставясь в одну точку.
За ним наблюдали, поговаривали об отправке в госпиталь.
– Ты болен? – спросил его на другой день один из пулеметчиков.
– Нет.
– А чего ж ты? Тоскуешь?
– Нет.
– Ну, давай закурим. Ее, браток, теперь не воротишь. Не трать на это дело пороху.
Приходило время спать – ему говорили:
– Ложись спать. Пора.
Ложился.
В этом состоянии временного ухода из действительности пробыл он четыре дня. На пятый повстречал его на улице Кривошлыков, схватил за рукав.
– Ага, вот и ты, а я тебя ищу. – Кривошлыков не знал о случившемся с Бунчуком и, дружески похлопывая его по плечу, тревожно улыбнулся:
– Ты чего такой? Не выпил? Ты слышал, что отправляется экспедиция в северные округа? Как же, комиссия пяти выбрана. Федор ведет. Только на северных казаков и надежда. Иначе заремизят. Плохо! Ты поедешь? Нам агитаторы нужны. Поедешь, что ли?
– Да, – коротко ответил Бунчук.
– Ну и хорошо. Завтра выступаем. Зайди к деду Орлову, он у нас звездочетом.
В прежнем состоянии полнейшей духовной прострации Бунчук приготовился к выступлению и на следующий день, 1 мая, выехал вместе с экспедицией.
К тому времени обстоятельства для Донского советского правительства складывались явно угрожающим образом. С Украины надвигались немецкие оккупационные войска, низовые станицы и округа были сплошь захлестнуты контрреволюционным мятежом.
По зимовникам бродил генерал Попов, грозя оттуда Новочеркасску.
Происходивший 10-13 апреля в Ростове областной съезд Советов неоднократно прерывался, так как восставшие черкасцы подходили к Ростову и занимали предместья. Лишь на севере, в Хоперском и Усть-Медведицком округах, теплились очаги революции, и к их-то теплу невольно и тянулись Подтелков и остальные, разуверившиеся в поддержке низовского казачества. Мобилизация сорвалась, и Подтелков, недавно избранный председателем донского Совнаркома, по инициативе Лагутина решил отправиться на север, чтобы мобилизовать там три-четыре полка фронтовиков и кинуть их на немцев и низовскую контрреволюцию.
Создали чрезвычайную мобилизационную комиссию пяти, во главе с Подтелковым. 29 апреля из казначейства взяли десять миллионов рублей золотом и николаевскими для нужд мобилизации, наспех сгребли отряд для охраны денежного ящика, преимущественно из казаков бывшей каменской местной команды, забрали несколько человек казаков-агитаторов, и 1 мая, уже под обстрелом немецких аэропланов, экспедиция тронулась по направлению на Каменскую.
Пути были забиты эшелонами отступавших с Украины красногвардейцев.
Казаки-повстанцы рвали мосты, устраивали крушения. Ежедневно под линий Новочеркасск – Каменская по утрам появлялись немецкие аэропланы, кружились коршунячьей семьей, снижались; коротко стрекотали пулеметы, из эшелонов высыпали красногвардейцы; дробно грохотали выстрелы, над станциями запах шлака смешивался с прогорклым запахом войны, уничтожения. Аэропланы взмывали в немыслимую высоту, а стрелки еще долго опорожняли патронные цинки, и сапоги ходивших мимо состава тонули по щиколотку в пустых гильзах. Ими покрыт был песок, как буерак дубовой золотой листвою в ноябре.
Безмерное разрушение сказывалось на всем: по откосам углились сожженные и разломанные вагоны, на телеграфных столбах сахарно белели стаканы, перевитые оборванными проводами. Многие дома были разрушены, щиты вдоль линии сметены, будто ураганом…
Экспедиция пять дней пробивалась по направлению на Миллерово. На шестой утром Подтелков созвал членов комиссии в свой вагон.
– Так ехать нету могуты! Давайте кинем все наши пожитки и пойдем походным порядком.
– Ты что? – воскликнул изумленный Лагутин. – Пока дотилипаешь походным порядком до Усть-Медведицы, белые через нас пройдут.
– Далековато, – замялся и Мрыхин.
Кривошлыков, только недавно нагнавший экспедицию, молчал, кутался в шинель с выцветшими петлицами. Его трепала лихорадка, от хины звенело в ушах, голова, начиненная болью, пылала. Он не принимал участия в обсуждении, сидел, сгорбясь, на мешке с сахаром. Глаза его были затянуты лихорадочной пленкой.
– Кривошлыков! – окликнул его Подтелков, не поднимая от карты глаз.
– Что тебе?
– Не слышишь, о чем гутарим? Походом идтить надо, иначе перегонит нас, пропадем. Ты как? Ты больше нас ученый, говори.
– Походом бы можно, – с расстановочкой заговорил Кривошлыков, но вдруг ляскнул совсем по-волчьи зубами, мелко затрясся, охваченный пароксизмом лихорадки. – Можно бы, если б меньше багажу.
Около дверей Подтелков развернул карту области. Мрыхин держал углы.
Карта под ветром, налетевшим с пасмурного запада, трепыхалась, с шорохом рвалась из рук.
– Вот как пойдем, вот, гляди! – Обкуренный палец Подтелкова наискось проехался по карте. – Видишь масштаб? Полтораста верст, двести от силы.
Ну!
– А ить верно, чума ее дери! – согласился Лагутин.
– Ты, Михаил, как?
Кривошлыков досадливо пожал плечами:
– Я не возражаю.
– Зараз пойду казакам скажу, чтоб выгружались. Нечего время терять.
Мрыхин выжидающе оглядел всех и, не встретив возражений, выпрыгнул из вагона.
Эшелон, с которым ехала подтелковская экспедиция, в это хмурое, дождливое утро стоял неподалеку от Белой Калитвы. Бунчук лежал в своем вагоне, с головой укрывшись шинелью. Казаки здесь же кипятили чай, хохотали, подшучивали друг над другом.
Ванька Болдырев – мигулинский казак, балагур и насмешник – подсмеивался над товарищем-пулеметчиком.
– Ты, Игнат, какой губернии? – хрипел его сиплый, прожженный табаком голос.
– Тамбовской, – мяконьким баском отзывался смирный Игнат.
– И, небось, морщанский?
– Нет, шацкий.
– А-а-а-а… шацкие – ребята хватские: в драке семеро на одного не боятся лезть. Это не в вашей деревне к престолу телушку огурцом зарезали?
– Будя, будя тебе!
– Ах да, я забыл, этот случай не у вас произошел. У вас, никак, церковь блинами конопатили, а посля на горохе ее хотели под гору перекатить. Было такое дело?
Чайник вскипел, и это на время избавило Игната от шуток Болдырева. Но едва лишь сели за завтрак, Ванька начал снова:
– Игнат, что-то свинину плохо ешь? Не любишь?
– Нет, ничего.
– На вот тебе свиную гузку. Скусная!
Лопнул смех. Кто-то поперхнулся и долго трескуче кашлял. Завозились.
Загрохотали сапогами, а через минуту – запыхавшийся и сердитый голос Игната:
– Жри сам, черт! Что ты лезешь со своей гузкой?
– Она не моя, свиная.
– Один черт, поганая!
Равнодушный, с сипотцой болдыревский голос тянет:
– Пога-на-я? Да ты в уме? Ее на пасху святили. Скажи уж, что боишься оскоромиться…
Станичник Болдырева, красивый светло-русый казак, георгиевский кавалер всех четырех степеней, урезонивает:
– Брось, Иван! Наживешь с мужиком беды. Сожрет гузку, и приспичит ему кабана. А где его тут раздостанешь?
Бунчук лежал, смежив глаза. Разговор не доходил до его слуха, и он переживал недавнее с прежней, даже будто бы усилившейся болью. В мутной наволочи закрытых глаз кружилась перед ним степь, покрытая снегом, с бурыми хребтами дальних лесов на горизонте; он как бы ощущал холодный ветер и рядом с собой видел Анну, черные глаза ее, мужественные и нежные линии милого рта, крохотные веснушки у переносья, вдумчивую складку на лбу… Он не слышал слов, срывавшихся с ее губ: они были невнятны, перебивались чьей-то чужой речью, смехом, но по блеску зрачков, по трепету выгнутых ресниц догадывался, о чем она говорит… И вот иная Анна: иссиня-желтая, с полосами застывших слез на щеках, с заострившимся носом и жутко-мучительной складкой губ.
Он нагибается, целует черные провалы стынущих глаз… Бунчук застонал, ладонью зажал себе рот, чтобы удержать рыдание. Анна не покидала его ни на минуту. Образ ее не выветривался и не тускнел от времени. Лицо ее, фигура, походка, жесты, мимика, размах бровей – все это, воссоединяясь по частям, составляло ее цельную, живую. Он вспоминал ее речи, овеянные сентиментальным романтизмом, все то, что пережил с ней. И от этой живости воссоздания муки его удесятерялись.
Его разбудили, услышав приказ о выгрузке. Он встал, равнодушно собрался, вышел. Потом помогал выгружать вещи. С таким же безразличием сел на подводу, поехал.
Моросил дождь. Мокрела низкорослая трава вдоль дороги.
Степь. Вольный разгул ветров по гребням и балкам. Далекие и близкие хутора, выселки. Позади дымки паровозов, красные квадраты станционных построек. Сорок с лишним подвод, нанятых в Белой Калитве, тянулись по дороге. Лошади шли медленно. Суглинисто-черноземная почва, размякшая от дождя, затрудняла движение. Грязь цеплялась на колеса, наматывалась черными ватными хлопьями. Впереди и позади толпами шли шахтеры Белокалитвенского района. На восток уходили от казачьего произвола. Тащили за собой семьи, утлый скарб.
Возле разъезда Грачи их нагнали и растрепанные отряды красногвардейцев Романовского и Щаденко. Лица бойцов были землисты, измучены боями, бессонницей и лишениями. К Подтелкову подошел Щаденко. Красивое лицо его, с подстриженными по-английски усами и тонким хрящеватым носом, было испито. Бунчук проходил мимо, слышал, как Щаденко – брови в кучу – говорил зло и устало:
– Та что ты мне говоришь? Чи я не знаю своих ребят? Плохи дела, а тут немцы, будь они прокляты! Когда теперь соберешь?
После разговора с ним Подтелков, нахмуренный и как будто слегка растерявшийся, догнал свою бричку, что-то взволнованно стал говорить привставшему Кривошлыкову. Наблюдая за ними. Бунчук видел: Кривошлыков, опираясь на локоть, рубнул рукой воздух, выпалил несколько фраз залпом, и Подтелков повеселел, прыгнул на тачанку, боковина ее хрястнула, удержав на себе шестипудового батарейца; кучер – кнута лошадям, грязь – ошметками в сторону.
– Гони! – крикнул Подтелков, щурясь, распахивая навстречу ветру кожаную куртку.
XXVII
Несколько дней экспедиция шла в глубь Донецкого округа, прорываясь к Краснокутской станице. Население украинских слобод встречало отряд с неизменным радушием: с охотой продавали съестные припасы, корм для лошадей, давали приют, но едва лишь поднимался вопрос о найме лошадей до Краснокутской – украинцы мялись, чесали затылки и отказывались наотрез.
– Хорошие деньги платим, чего ж ты нос воротишь? – допытывался Подтелков у одного из украинцев.
– Та шо ж, а мэни своя жизнь нэ дэшевше грошей стоить.
– На что нам твоя жизнь, ты нам коней с бричкой найми.
– Ни, нэ можу.
– Почему не могешь?
– Та вы ж до казакив йидэтэ?
– Ну так что же?
– Може, зробиться яке лыхо або ще шо. Чи мэни своей худобы нэ жалко?
Загублють коней, шо мэни тоди робыть! Ни, дядько, выдчепысь, нэ пойду!
Чем ближе подвигались к Краснокутскому юрту, тем тревожней становились Подтелков и остальные. Чувствовалась перемена и в настроении населения: если в первых слободах встречали с радостным гостеприимством, то в последующих – к экспедиции относились с явным недоброжелательством и настороженностью. Неохотно продавали продукты, увиливали от вопросов.
Подводы экспедиции уже не окружала, как прежде, цветистым поясом слободская молодежь. Угрюмо, неприязненно посматривали из окон, спешили уйти.
– Крещеные вы тут али нет? – с возмущением допытывались казаки из экспедиции. – Что вы, как сычи на крупу, на нас глядите?
А в одной из слобод Наголинской волости Ванька Болдырев, доведенный до отчаяния холодным приемом, бил на площади шапку оземь, – озираясь, как бы не подошел кто из старших, кричал хрипато:
– Люди вы али черти? Что ж вы молчите, такую вашу мать? За ваши права кровь проливаешь, а они в упор тебя не видют! Довольно совестно такую мораль распушать? Теперь, товарищи, равенство – ни казаков, ни хохлов нету, и никакого черта лопушиться. Чтоб зараз же несли курей и яиц, за все николаевскими плотим!
Человек шесть украинцев, слушавших, как разоряется Болдырев, стояли понуро, словно лошади в плуге.
На горячую речь его не откликнулись ни одним словом.
– Как были вы хохлы, так вы, растреклятые, ими и остались! Чтоб вы полопались, черти, на мелкие куски! Холеры на вас нету, буржуи вислопузые!
– Болдырев еще раз ахнул оземь свою приношенную шапку, побагровел от бесконечного презрения:
– У вас снегу средь зимы не выпросишь!
– Не лайся! – только и сказали ему украинцы, расходясь в разные стороны.
В этой же слободе у одного из казаков-красногвардейцев пожилая украинка допытывалась:
– Чи правда, шо вы усэ будэтэ грабыть и усих чоловиков ризать?
И казак, глазом не мигнув, отвечал:
– Правда. Всех-то не всех, а стариков будем резать.
– Ой, боже ж мий! Та на шо ж воны вам нужни?
– А мы их с кашей едим: баранина теперь травяная, не сладкая, а деда подвалишь в котел, и какой из него навар получается…
– Та то вы, мабуть, шуткуетэ?
– Брешет он, тетка! Дуру трепает! – вступил в разговор Мрыхин.
И один на один жестоко отчитал шутника:
– Ты понимай, как шутить и с кем шутить! За такие шутки как бы тебе Подтелков ряшку не побил! Ты чего смуту разводишь? А она и в сам-деле понесет, что стариков режем.
Подтелков укорачивал стоянки и ночевки. Сжигаемый беспокойством, он стремился вперед. Накануне вступления в порт Краснокутской станицы он долго разговаривал с Лагутиным, делился мыслями:
– Хорошие деньги платим, чего ж ты нос воротишь? – допытывался Подтелков у одного из украинцев.
– Та шо ж, а мэни своя жизнь нэ дэшевше грошей стоить.
– На что нам твоя жизнь, ты нам коней с бричкой найми.
– Ни, нэ можу.
– Почему не могешь?
– Та вы ж до казакив йидэтэ?
– Ну так что же?
– Може, зробиться яке лыхо або ще шо. Чи мэни своей худобы нэ жалко?
Загублють коней, шо мэни тоди робыть! Ни, дядько, выдчепысь, нэ пойду!
Чем ближе подвигались к Краснокутскому юрту, тем тревожней становились Подтелков и остальные. Чувствовалась перемена и в настроении населения: если в первых слободах встречали с радостным гостеприимством, то в последующих – к экспедиции относились с явным недоброжелательством и настороженностью. Неохотно продавали продукты, увиливали от вопросов.
Подводы экспедиции уже не окружала, как прежде, цветистым поясом слободская молодежь. Угрюмо, неприязненно посматривали из окон, спешили уйти.
– Крещеные вы тут али нет? – с возмущением допытывались казаки из экспедиции. – Что вы, как сычи на крупу, на нас глядите?
А в одной из слобод Наголинской волости Ванька Болдырев, доведенный до отчаяния холодным приемом, бил на площади шапку оземь, – озираясь, как бы не подошел кто из старших, кричал хрипато:
– Люди вы али черти? Что ж вы молчите, такую вашу мать? За ваши права кровь проливаешь, а они в упор тебя не видют! Довольно совестно такую мораль распушать? Теперь, товарищи, равенство – ни казаков, ни хохлов нету, и никакого черта лопушиться. Чтоб зараз же несли курей и яиц, за все николаевскими плотим!
Человек шесть украинцев, слушавших, как разоряется Болдырев, стояли понуро, словно лошади в плуге.
На горячую речь его не откликнулись ни одним словом.
– Как были вы хохлы, так вы, растреклятые, ими и остались! Чтоб вы полопались, черти, на мелкие куски! Холеры на вас нету, буржуи вислопузые!
– Болдырев еще раз ахнул оземь свою приношенную шапку, побагровел от бесконечного презрения:
– У вас снегу средь зимы не выпросишь!
– Не лайся! – только и сказали ему украинцы, расходясь в разные стороны.
В этой же слободе у одного из казаков-красногвардейцев пожилая украинка допытывалась:
– Чи правда, шо вы усэ будэтэ грабыть и усих чоловиков ризать?
И казак, глазом не мигнув, отвечал:
– Правда. Всех-то не всех, а стариков будем резать.
– Ой, боже ж мий! Та на шо ж воны вам нужни?
– А мы их с кашей едим: баранина теперь травяная, не сладкая, а деда подвалишь в котел, и какой из него навар получается…
– Та то вы, мабуть, шуткуетэ?
– Брешет он, тетка! Дуру трепает! – вступил в разговор Мрыхин.
И один на один жестоко отчитал шутника:
– Ты понимай, как шутить и с кем шутить! За такие шутки как бы тебе Подтелков ряшку не побил! Ты чего смуту разводишь? А она и в сам-деле понесет, что стариков режем.
Подтелков укорачивал стоянки и ночевки. Сжигаемый беспокойством, он стремился вперед. Накануне вступления в порт Краснокутской станицы он долго разговаривал с Лагутиным, делился мыслями: