Степан, сверкая одним глазом (другой затек опухолью цвета недоспелой сливы), отступал к крыльцу.
   Разнял их Христоня, пришедший к Петру за уздечкой.
   – Разойдись! – Он махнул клешнятыми руками. – Разойдись, а то к атаману!
   Петро бережно выплюнул на ладонь кровь и половину зуба, сказал хрипло:
   – Пойдем, Гришка. Мы его в однорядь подсидим…
   – Нешто не попадешься ты мне! – грозил с крыльца подсиненный во многих местах Степан.
   – Ладно, ладно!
   – И без ладного душу с потрохами выну!
   – Ты всурьез или шутейно?
   Степан быстро сошел с крыльца. Гришка рванулся к нему навстречу, но Христоня, толкая его в калитку, пообещал:
   – Только свяжись – измотаю, как цуцика!
   С этого дня в калмыцкий узелок завязалась между Мелеховыми и Степаном Астаховым злоба.
   Суждено было Григорию Мелехову развязывать этот узелок два года спустя в Восточной Пруссии, под городом Столыпином.

XV

   – Петру скажи, чтобы запрягал кобылу и своего коня.
   Григорий вышел на баз. Петро выкатывал из-под навеса сарая бричку.
   – Батя велит запрягать кобылу и твоего.
   – Без него знаем. Пущай заткнется! – направляя дышло, отозвался Петро.
   Пантелей Прокофьевич, торжественный, как ктитор у обедни, дохлебывал щи, омывался горячим потом.
   Дуняшка шустро оглядела Григория, где-то в тенистом холодке выгнутых ресниц припрятала девичий смешок-улыбку. Ильинична, кургузая и важная, в палевой праздничной шали, тая в углах губ материнскую тревогу, взглянула на Григория и – к старику:
   – Будя тебе, Прокофьич, напихиваться. Чисто оголодал ты!
   – Поисть не даст. То-то латоха!
   В дверь просунул длинные пшенично-желтые усы Петро.
   – Пжалте, фаитон подан.
   Дуняшка прыснула смехом и закрылась рукавом.
   Прошла через кухню Дарья, поиграла тонкими ободьями бровей, оглядывая жениха.
   Свахой ехала двоюродная сестра Ильиничны, жох-баба, вдовая тетка Василиса. Она первая угнездилась в бричке, вертя круглой, как речной голыш, головой, посмеиваясь, из-под оборки губ показывая кривые черные зубы.
   – Ты, Васенка, там-то не скалься, – предупредил ее Пантелей Прокофьевич, – могешь все дело испакостить через свою пасть… Зубы-то у тебя пьяные посажены в рот: один туда кривится, другой совсем наоборот даже…
   – Эх, куманек, не за меня сватают-то. Не я женихом.
   – Так-то так, а все ж таки не смеись. Даже уж зубы-то не того…
   Чернота одна, погано глядеть даже.
   Василиса обижалась, а тем часом Петро расхлебенил ворота. Григорий разобрал пахучие ременные вожжи, вскочил на козлы. Пантелей Прокофьевич с Ильиничной – в заду брички рядком, ни дать ни взять – молодые.
   – Кнута им ввали! – крикнул Петро, выпуская из рук поводья.
   – Играй, черт! – Гришка куснул губу и – кнутом коня, перебиравшего ушами.
   Лошади натянули постромки, резко взяли с места.
   – Гляди! Зацепишься!.. – взвизгнула Дарья, но бричка круто вильнула и, подпрыгивая на придорожных кочках, затараторила вдоль по улице.
   Свешиваясь набок, Григорий горячил кнутом игравшего в упряжке Петрова строевика. Пантелей Прокофьевич ладонью держал бороду, словно опасаясь, что подхватит и унесет ее ветер.
   – Кобылу рубани! – ворочая по сторонам глазами, сипел он, наклоняясь к Григорьевой спине.
   Ильинична кружевным рукавом кофты вытирала выжатую ветром слезинку, мигая, глядела, как на спине Григория трепещет, надуваясь от ветра горбом, сатиновая синяя рубаха. Встречные казаки сторонились, подолгу глядели вслед. Собаки, выскакивая из дворов, катились под ноги лошадям. Лая не было слышно за гулом заново ошиненных колес.
   Григорий не жалел ни кнута, ни лошадей, и через десять минут хутор лег позади, у дороги зелено закружились сады последних дворов. Коршуновский просторный курень. Дощатый забор. Григорий дернул вожжи, и бричка, оборвав железный рассказ на полуслове, стала у крашеных, в мелкой резьбе, ворот.
   Григорий остался у лошадей, а Пантелей Прокофьевич захромал к крыльцу.
   За ним в шелесте юбок поплыли красномаковая Ильинична и Василиса, неумолимо твердо спаявшая губы. Старик спешил, боясь утратить припасенную дорогой смелость. Он споткнулся о высокий порожек, зашиб хромую ногу и, морщась от боли, буйно затопотал по вымытым сходцам.
   Вошел он в курень почти вместе с Ильиничной. Ему невыгодно было стоять рядом с женой, была она выше его на добрую четверть, поэтому он ступил от порога шаг вперед, поджав по-кочетиному ногу, и, скинув фуражку, перекрестился на черную, мутного письма икону:
   – Здорово живете!
   – Слава богу, – ответил, привстав с лавки, хозяин – невысокий конопатый престарелый казак.
   – Принимай гостей, Мирон Григорьевич!
   – Гостям завсегда рады. Марья, дай людям на что присесть.
   Пожилая плоскогрудая хозяйка для виду обмахнула табуреты, подвинула их гостям. Пантелей Прокофьевич сел на краешек, вытирая утиркой взмокший смуглый лоб.
   – А мы это к вам по делу, – начал он без обиняков.
   В этом месте речи Ильинична и Василиса, подвернув юбки, тоже присели.
   – Жалься: по какому такому делу? – улыбнулся хозяин.
   Вошел Григорий. Зыркнул по сторонам.
   – Здорово ночевали.
   – Слава богу, – протяжно ответила хозяйка.
   – Слава богу, – подтвердил и хозяин. Сквозь веснушки, устрекавшие его лицо, проступила коричневая краска: тут только догадался он, зачем приехали гости. – Скажи, чтоб коней ихних ввели на баз. Нехай им сена кинут, – обратился он к жене.
   Та вышла.
   – Дельце к вам по малости имеем… – продолжал Пантелей Прокофьевич. Он ворошил кудрявую смолу бороды, подергивал в волнении серьгу. – У вас – девка невеста, у нас – жених… Не снюхаемся ли, каким случаем? Узнать бы хотелось – будете ли вы ее выдавать зараз, нет ли? А то, может, и породнились бы?
   – Кто же ее знает… – Хозяин почесал лысеющую голову. – Не думали, признаться, в нонешний мясоед выдавать. Тут делов пропастишша, а тут-таки и годков не дюже чтоб много. Осьмнадцатая весна только перешла. Так ить, Марья?
   – Так будет.
   – Теперича самое светок лазоревый, что ж держать, – аль мало перестарков в девках кулюкают? – выступила Василиса, ерзая по табурету (ее колол украденный в сенцах и сунутый под кофту веник: по приметам, сваты, укравшие у невесты веник, не получат отказа).
   – За нашу наезжали сваты ишо на провесне. Наша не засидится. Девка – нечего бога-милостивца гневовать – всем взяла: что на полях, что дома…
   – Попадется добрый человек, и выдать можно, – протиснулся Пантелей Прокофьевич в бабий трескучий разговор.
   – Выдать не вопрос, – чесался хозяин, – выдать в любое время можно.
   Пантелей Прокофьевич подумал, что им отказывают, – загорячился.
   – Оно самой собой – дело хозяйское… Жених, он навроде старца, где хошь просит. А уж раз вы, к примеру, ищете, может, купецкого звания жениха аль ишо что, то уж, совсем наоборот, звиняйте.
   Дело и сорвалось бы: Пантелей Прокофьевич пыхтел и наливался бураковым соком, невестина мать кудахтала, как наседка на тень коршуна, но в нужную минуту ввязалась Василиса. Посыпала мелкой тишайшей скороговоркой, будто солью на обожженное место, и связала разрыв.
   – Что уж там, родимые мои! Раз дело такое зашло, значится, надо порешить его порядком и дитю своему на счастье… Хучь бы и Наталья – да таких-то девок по белу свету поискать! Работа варом в руках: что рукодельница! Что хозяйка! И собою, уж вы, люди добрые, сами видите. – Она разводила с приятной округлостью руками, обращаясь к Пантелею Прокофьевичу и надутой Ильиничне. – Он и женишок хучь куда. Гляну, ажник сердце в тоску вдарится, до чего ж на моего покойного Донюшку схож… и семейство ихнее шибко работящее. Прокофьевич-то – кинь по округе – всему свету звестный человек и благодетель… По доброму слову, аль мы детям своим супротивники и лиходеи?
   Тек Пантелею Прокофьевичу в уши патокой свашенькин журчливый голосок.
   Слушал старик Мелехов и думал, восхищаясь: «Эк чешет, дьявол, языкастая!
   Скажи, как чулок вяжет. Петлюет – успевай разуметь, что и к чему. Иная баба забьет и казака разными словами… Ишь ты, моль в юбке!» – любовался он свахой, пластавшейся в похвалах невесте и невестиной родне, начиная с пятого колена.
   – Чего и гутарить, зла мы дитю своему не желаем.
   – Про то речь, что выдавать, кубыть, и рано, – миротворил хозяин, лоснясь улыбкой.
   – Не рано! Истинный бог, не рано! – уговаривал его Пантелей Прокофьевич.
   – Придется, рано ль, поздно ль, расставаться… – всхлипнула хозяйка полупритворно, полуискренне.
   – Кличь дочерю, Мирон Григорьевич, поглядим.
   – Наталья!
   В дверях несмело стала невеста, смуглыми пальцами суетливо перебирая оборку фартука.
   – Пройди, пройди! Ишь засовестилась, – подбодрила мать и улыбнулась сквозь слезную муть.
   Григорий, сидевший возле тяжелого – в голубых слинялых цветах – сундука, глянул на нее.
   Под черной стоячей пылью коклюшкового [ 12] шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка.
   Григорий перевел взгляд на руки: большие, раздавленные работой. Под зеленой кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски.
   Григорьевы глаза в минуту обежали всю ее – с головы до высоких красивых ног. Осмотрел, как барышник оглядывает матку-кобылицу перед покупкой, подумал: «Хороша» – и встретился с ее глазами, направленными на него в упор. Бесхитростный, чуть смущенный, правдивый взгляд словно говорил: «Вот я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня». – «Славная», – ответил Григорий глазами и улыбкой.
   – Ну ступай. – Хозяин махнул рукой.
   Наталья, прикрывая за собой дверь, глянула на Григория, не скрывая улыбки и любопытства.
   – Вот что, Пантелей Прокофьевич, – начал хозяин, переглянувшись с женой, – посоветуйте вы, и мы посоветуем промеж себя, семейно, А потом уж и порешим дело, будем мы сватами аль не будем.
   Сходя с крыльца, Пантелей Прокофьевич сулил:
   – К пребудущему воскресенью набегем.
   Хозяин, провожавший их до ворот, умышленно промолчал, как будто ничего и не слышал.

XVI

   Только после того как узнал от Томилина про Аксинью, понял Степан, вынашивая в душе тоску и ненависть, что, несмотря на плохую жизнь с ней, на ту давнишнюю обиду, любил он ее тяжкой, ненавидящей любовью.
   По ночам лежал в повозке, укрывшись шинелью, заломив над головою руки, думал о том, как вернется домой, как встретит его жена, и чувствовал, словно вместо сердца копошится в груди ядовитый тарантул… Лежал, готовя в уме тысячи подробностей расправы, и было такое ощущенье, будто на зубах зернистый и крупный песок. Расплескал злобу в драке с Петром. Домой приехал вялый, потому-то легко отделалась Аксинья.
   С того дня прижился в астаховском курене невидимый покойник. Аксинья ходила на цыпочках, говорила шепотом, но в глазах, присыпанный пеплом страха, чуть приметно тлел уголек, оставшийся от зажженного Гришкой пожара.
   Вглядываясь в нее, Степан скорее чувствовал это, чем видел. Мучился. По ночам, когда в кухне над камельком засыпало мушиное стадо и Аксинья, дрожа губами, стлала постель, бил ее Степан, зажимая рот черной шершавой ладонью. Выспрашивал бесстыдно подробности о связи с Гришкой. Аксинья металась по твердой, с запахом овчины кровати, трудно дышала. Степан, приморившись истязать мягкое, как закрутевшее тесто, тело, шарил по лицу ее рукою, слез искал. Но щеки Аксиньи были пламенно сухи, двигались под пальцами Степана, сжимаясь и разжимаясь, челюсти.
   – Скажешь?
   – Нет!
   – Убью!
   – Убей! Убей, ради Христа… Отмучаюсь… Не житье…
   Стиснув зубы, Степан закручивал на жениной груди прохладную от пота тонкую кожу.
   Аксинья вздрагивала, стонала.
   – Больно, что ль? – веселел Степан.
   – Больно.
   – А мне, думаешь, не больно было?
   Засыпал он поздно. Во сне, сжимаясь, двигал черными, пухлыми в суставах пальцами. Аксинья, приподнявшись на локте, подолгу глядела на красивое, измененное сном лицо мужа. Роняя на подушку голову, что-то шептала.
   Гришки она почти не видела. Раз как-то у Дона повстречалась с ним.
   Григорий пригонял поить быков, поднимался по спуску, помахивая красненькой хворостинкой, глядя под ноги. Аксинья шла ему навстречу. Увидела и почувствовала, как похолодело под руками коромысло и жаром осыпала кровь виски.
   После, вспоминая эту встречу, ей стоило немалых усилий, чтобы уверить себя, что это было наяву. Григорий увидел ее, когда она почти поравнялась с ним. На требовательный скрип ведер приподнял голову, дрогнул бровями и глупо улыбнулся. Аксинья шла, глядя через его голову на зеленый, дышащий волнами Дон, еще дальше – на гребень песчаной косы.
   Краска выжала из глаз ее слезы.
   – Ксюша!
   Аксинья прошла несколько шагов и стала, нагнув голову, как под ударом.
   Григорий, злобно хлестнув хворостиной отставшего мурогого быка, сказал, не поворачивая головы:
   – Степан когда выедет жито косить?
   – «Зараз… запрягает.
   – Проводишь – иди в наши подсолнухи, в займище, и я приду.
   Поскрипывая ведрами, Аксинья сошла к Дону. У берега желтым пышным кружевом на зеленом подоле волны змеилась пена. Белые чайки-рыболовы с криком носились над Доном.
   Серебряным дождем сыпала над поверхностью воды мелочь-рыбешка. С той стороны, за белью песчаной косы, величаво и строго высились седые под ветром вершины старых тополей. Аксинья, черпая воду, уронила ведро.
   Поднимая левой рукой юбку, забрела по колено. Вода щекотала натертые подвязками икры, и Аксинья в первый раз после приезда Степана засмеялась, тихо и неуверенно.
   Оглянулась на Гришку: так же помахивая хворостинкой, будто отгоняя оводов, медленно взбирался он по спуску.
   Аксинья ласкала мутным от прихлынувших слез взором его сильные ноги, уверенно попиравшие землю. Широкие Гришкины шаровары, заправленные в белые шерстяные чулки, алели лампасами. На спине его, возле лопатки, трепыхался клочок свежепорванной грязной рубахи, желтел смуглый треугольник оголенного тела. Аксинья целовала глазами этот крохотный, когда-то ей принадлежавший кусочек любимого тела; слезы падали на улыбавшиеся побледневшие губы.
   Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась – никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой.
   Над хутором, задернутое кисейной полумглой, шло солнце. Где-то под курчавым табуном белых облачков сияла глубокая, прохладная пастбищная синь, а над хутором, над раскаленными железными крышами, над безлюдьем пыльных улиц, над дворами с желтым, выжженным сухменем травы висел мертвый зной.
   Аксинья, плеская из ведер воду на растрескавшуюся землю, покачиваясь, подошла к крыльцу, Степан в широкополой соломенной шляпе запрягал в косилку лошадей. Поправляя шлею на дремавшей в хомуте кобыле, глянул на Аксинью.
   – Налей воды в баклагу.
   Аксинья вылила в баклагу ведро, обожгла руки о железные склепанные обручи.
   – Леду бы надо. Степлится вода, – оказала, глядя на мокрую от пота спину мужа.
   – Поди возьми у Мелеховых… Не ходи!.. – крикнул Степан, вспомнив.
   Аксинья пошла затворять брошенную настежь калитку. Степан, опустив глаза, ухватил кнут.
   – Куда?..
   – Калитку прикрыть.
   – Вернись, подлюга… сказано – не ходи!
   Она торопливо подошла к крыльцу, хотела повесить коромысло, но дрогнувшие руки отказались служить, – коромысло покатилось по порожкам.
   Степан кинул на переднее сиденье брезентовый плащ; усаживаясь, расправил вожжи.
   – Ворота отвори.
   Распахнув ворота, Аксинья осмелилась спросить:
   – Когда приедешь?
   – К вечеру. Сложился косить с Аникушкой. Харчи ему отнеси. Из кузни придет – поедет на поля.
   Мелкие колеса косилки, повизгивая, врезаясь в серый плюш пыли, выбрались за ворота. Аксинья вошла в дом, постояла, прижимая ладони к сердцу, и, накинув платок, побежала к Дону.
   «А ну, как вернется? Что тогда?» – опалила мысль. Стала, словно под ногами увидела глубокий яр, поглядела назад и – чуть не рысью под-над Доном к займищу.
   Плетни. Огороды. Желтая марь засматривающих солнцу в глаза подсолнухов.
   Зеленый в бледной цветени картофель. Вот шамилевские бабы, припоздав, допалывают картофельную делянку; согнутые, в розовых рубахах спины, короткие взлеты мотыг, падающих на серую пахоту. Аксинья, не переводя духа, дошла до мелеховского огорода. Оглянулась; скинув хворостинный кляч с устоя, открыла дверцы. По утоптанной стежке дошла до зеленого частокола подсолнечных будыльев. Пригибаясь, забралась в самую гущину, измазала лицо золотистой цветочной пылью; подбирая юбку, присела на расшитую повителью землю.
   Прислушалась: тишина до звона в ушах. Где-то вверху одиноко гудит шмель. Полые, в щетинистом пушке будылья подсолнечников молча сосут землю.
   С полчаса сидела, мучаясь сомненьем – придет или нет, хотела уж идти, привстала, поправляя под платком волосы, – в это время тягуче заскрипели дверцы. Шаги.
   – Аксютка!
   – Сюда иди…
   – Ага, пришла.
   Шелестя листьями, подошел Григорий, сел рядом. Помолчали.
   – В чем это у тебя щека?
   Аксинья рукавом размазала желтую пахучую пыль.
   – Должно, с подсолнуха.
   – Ишо вот тут, возле глаза.
   Вытерла. Встретились глазами. И, отвечая на Гришкин немой вопрос, заплакала.
   – Мочи нету… Пропала я, Гриша.
   – Чего ж он?
   Аксинья злобно рванула ворот кофты. На вывалившихся розоватых, девически крепких грудях вишнево-синие частые подтеки.
   – Не знаешь чего?.. Бьет каждый день!.. Кровь высасывает!.. И ты тоже хорош… Напаскудил, как кобель, и в сторону… Все вы… – Дрожащими пальцами застегивала кнопки и испуганно – не обиделся ли – глядела на отвернувшегося Григория.
   – Виноватого ищешь? – перекусывая травяную былку, протянул он.
   Спокойный голос его обжег Аксинью.
   – Аль ты не виноват? – крикнула запальчиво.
   – Сучка не захочет – кобель не вскочит.
   Аксинья закрыла лицо ладонями. Крепким, рассчитанным ударом упала обида.
   Морщась, Григорий сбоку поглядел на нее. В ложбинке между указательным и средним пальцем просачивалась у нее слеза.
   Кривой, запыленный в зарослях подсолнухов луч просвечивал прозрачную капельку, сушил оставленный ею на коже влажный след.
   Григорий не переносил слез. Он беспокойно заерзал по земле, ожесточенно стряхнул со штанины коричневого муравья и снова коротко взглянул на Аксинью. Она сидела, не изменив положения, только на тыльной стороне ладони вместо одной уже три слезные дробинки катились вперегонку.
   – Чего кричишь? Обидел? Ксюша! Ну, погоди… Постой, хочу что-то сказать.
   Аксинья оторвала от мокрого лица руки.
   – Я за советом пришла… За что ж ты?.. И так горько… а ты…
   «Лежачего вдарил…» – Григорий побагровел.
   – Ксюша… сбрехнул словцо, ну, не обижайся…
   – Я не навязываться пришла… Не боись!
   В эту минуту она сама верила, что не затем пришла, чтобы навязываться Григорию; но когда бежала над Доном в займище, думала, не отдавая себе ясного отчета: «Отговорю! Нехай не женится. С кем же жизнь свяжу?!»
   Вспомнила тогда о Степане и норовисто мотнула головой, отгоняя некстати подвернувшуюся мысль.
   – Значит, кончилась наша любовь? – спросил Григорий и лег на живот, облокотившись и выплевывая розовые, изжеванные под разговор лепестки повительного цветка.
   – Как кончилась? – испугалась Аксинья. – Как же это? – переспросила она, стараясь заглянуть ему в глаза.
   Григорий ворочал синими выпуклыми белками, отводил глаза в сторону.
   Пахла выветренная, истощенная земля пылью, солнцем. Ветер шуршал, переворачивая зеленые подсолнечные листья. На минуту затуманилось солнце, заслоненное курчавой спиной облака, и на степь, на хутор, на Аксиньину понурую голову, на розовую чашечку цветка повители пала, клубясь и уплывая, дымчатая тень.
   Григорий вздохнул – с выхрипом вышел вздох – и лег на спину, прижимая лопатки к горячей земле.
   – Вот что, Аксинья, – заговорил он, медленно расстанавливая слова, – муторно так-то, сосет гдей-то в грудях. Я надумал…
   Над огородом, повизгивая, поплыл скрип арбы.
   – Цоб, лысый! Цобэ! Цобэ!..
   Окрик показался Аксинье настолько громким, что она ничком упала на землю. Григорий, приподнимая голову, шепнул:
   – Платок сыми. Белеет. Как бы ни увидали.
   Аксинья сняла платок. Струившийся между подсолнухами горячий ветер затрепал на шее завитки золотистого пуха. Утихая, повизгивала отъезжавшая арба.
   – Я вот что надумал, – начал Григорий и оживился, – что случилось, того ить не вернешь, чего ж тут виноватого искать? Надо как-то дальше проживать…
   Аксинья, насторожившись, слушала, ждала, ломала отнятую у муравья былку.
   Глянула Григорию в лицо – уловила сухой и тревожный блеск его глаз.
   – …Надумал я, давай с тобой прикончим…
   Качнулась Аксинья. Скрюченными пальцами вцепилась в жилистую повитель.
   Раздувая ноздри, ждала конца фразы. Огонь страха и нетерпения жадно лизал ей лицо, сушил во рту слюну. Думала, скажет Григорий: «…прикончим Степана», но он досадливо облизал пересохшие губы (тяжело ворочались они), сказал:
   – …прикончим эту историю. А?
   Аксинья встала, натыкаясь грудью на желтые болтающиеся головки подсолнечников, пошла к дверцам.
   – Аксинья! – придушенно окликнул Григорий.
   В ответ тягуче заскрипели дверцы.

XVII

   За житом – не успели еще свозить на гумна – подошла и пшеница. На суглинистых местах, на пригорках желтел и сворачивался в трубку подгорающий лист, пересыхал отживший свое стебель.
   Урожай, хвалились люди, добрый. Колос ядреный, зерно тяжеловесное, пухлое.
   Пантелей Прокофьевич, посоветовавшись с Ильиничной, порешил – если сосватают у Коршуновых, отложить свадьбу до крайнего спаса.
   За ответом еще не ездили: тут покос подошел, а тут праздника ждали.
   Косить выехали в пятницу. В косилке шла тройка лошадей. Пантелей Прокофьевич подтесывал на арбе люшню, готовил хода к возке хлеба. На покос выехали Петро и Григорий.
   Григорий шел, придерживаясь за переднее стульце, на котором сидел брат; хмурился. От нижней челюсти, наискось к скулам, дрожа, перекатывались желваки. Петро знал: это верный признак того, что Григорий кипит и готов на любой безрассудный поступок, но, посмеиваясь в пшеничные свои усы, продолжал дразнить брата:
   – Ей-бо, рассказывала!
   – Ну и пущай, – урчал Григорий, прикусывая волосок усины.
   – «Иду, гутарит, с огорода, слышу: в мелеховских подсолнухах, кубыть, людские голоса».
   – Петро, брось!
   – Да-а-а… голоса. «Я это, дескать, заглянула через плетень…»
   Григорий часто заморгал глазами.
   – Перестанешь? Нет?
   – Вот чудак, дай досказать-то!
   – Гляди, Петро, подеремся, – пригрозил Григорий, отставая.
   Петро пошевелил бровями и пересел спиной к лошадям, лицом к Григорию, шагавшему позади.
   – «Заглянула, мол, через плетень, а они, любушки, лежат в обнимку». – «Кто?» – спрашиваю, а она: «Да Аксютка Астахова с твоим братом». Я говорю…
   Григорий ухватил за держак короткие вилы, лежавшие в задке косилки, кинулся к Петру. Тот, бросив вожжи, прыгнул с сиденья, вильнул к лошадям наперед.
   – Тю, проклятый!.. Обесился!.. Тю! Тю! Глянь на него…
   Оскалив по-волчьи зубы, Григорий метнул вилы. Петро упал на руки, и вилы, пролетев над ним, на вершок вошли в кремнисто-сухую землю, задрожали, вызванивая.
   Потемневший Петро держал под уздцы взволнованных криком лошадей, ругался:
   – Убить бы мог, сволочь!
   – И убил бы!
   – Дурак ты! Черт бешеный! Вот в батину породу выродился, истованный черкесюка!
   Григорий выдернул вилы, пошел следом за тронувшейся косилкой.
   Петро поманил его пальцем:
   – Поди ко мне. Дай-ка вилы.
   Передал в левую руку вожжи и взял вилы за выбеленный зубец.
   Дернул ничего не ожидавшего Григория держаком вдоль спины.
   – С потягом бы надо! – пожалел, оглядывая отпрыгнувшего в сторону Григория.
   Через минуту, закуривая, глянули друг другу в глаза и захохотали.
   Христонина жена, ехавшая с возом по другой дороге, видела, как Гришка запустил вилами в брата. Она привстала на возу, но не могла разглядеть, что происходило у Мелеховых, – заслоняли косилка и лошади. Не успела въехать в проулок, крикнула соседке:
   – Климовна! Надбеги, скажи Пантелею-турку, что ихние ребята возля Татаровского кургана вилами попоролись. Задрались, а Гришка – ить он же взгальный! – как саданет Петра вилами в бок, а энтот тем часом его… Там кровищи натекло – страсть!
   Петро уж охрип орать на нудившихся лошадей и заливисто посвистывал.
   Григорий, упираясь черной от пыли ногой в перекладину, смахивал с косилки наметанные крыльями валы. Лошади, в кровь иссеченные мухами, крутили хвостами и недружно натягивали постромки.
   По степи, до голубенькой каемки горизонта, копошились люди. Стрекотали, чечекали ножи косилок, пятнилась валами скошенного хлеба степь.