Страница:
– Иногородним коренным, какие в Донской области живут издавна, дадим землю.
– А шиша им! Вот им выкусить!.. – Пантелей Прокофьевич сложил дулю; дергая большим когтястым пальцем, долго водил вокруг Григорьева горбатого носа.
По крыльцу загромыхали шаги. Застонали схваченные морозом порожки.
Вошли Аникушка, Христоня, Томилин Иван в несуразно высокой заячьего меха папахе.
– Здорово, служивый! Пантелей Прокофич, магарыч станови! – гаркнул Христоня.
От его крика испуганно мыкнул задремавший у теплой печки телок. Он, оскользаясь, вскочил на свои еще шаткие ноги, круглыми агатовыми глазами глядя на пришедших, и, наверное, от испуга, зацедил на пол тоненькую струйку. Дуняша перебила ему охоту, легонько стукнув по спине; вытерев лужу, подставила поганый чугунок.
– Телка испужал, горластый! – досадливо сказала Ильинична.
Григорий пожал казакам руки, пригласил садиться. Вскоре пришли еще казаки с этого края хутора. Под разговор накурили так, что лампа замигала и надсадно закашлял телок.
– Лихоманка вас забери! – ругалась Ильинична, уже в полночь выпроваживая гостей. – Вон на баз ступайте, там и дымите, трубокуры!
Идите, идите! Служивый наш ишо не отдыхал с дороги. Ступайте с богом.
XIV
XV
XVI
– А шиша им! Вот им выкусить!.. – Пантелей Прокофьевич сложил дулю; дергая большим когтястым пальцем, долго водил вокруг Григорьева горбатого носа.
По крыльцу загромыхали шаги. Застонали схваченные морозом порожки.
Вошли Аникушка, Христоня, Томилин Иван в несуразно высокой заячьего меха папахе.
– Здорово, служивый! Пантелей Прокофич, магарыч станови! – гаркнул Христоня.
От его крика испуганно мыкнул задремавший у теплой печки телок. Он, оскользаясь, вскочил на свои еще шаткие ноги, круглыми агатовыми глазами глядя на пришедших, и, наверное, от испуга, зацедил на пол тоненькую струйку. Дуняша перебила ему охоту, легонько стукнув по спине; вытерев лужу, подставила поганый чугунок.
– Телка испужал, горластый! – досадливо сказала Ильинична.
Григорий пожал казакам руки, пригласил садиться. Вскоре пришли еще казаки с этого края хутора. Под разговор накурили так, что лампа замигала и надсадно закашлял телок.
– Лихоманка вас забери! – ругалась Ильинична, уже в полночь выпроваживая гостей. – Вон на баз ступайте, там и дымите, трубокуры!
Идите, идите! Служивый наш ишо не отдыхал с дороги. Ступайте с богом.
XIV
Наутро Григорий проснулся позже всех. Разбудило его громкое, как весной, чулюканье воробьев под застрехами крыши и за наличниками окон. В щелях ставней пылилась золотая россыпь солнечных лучей. Звонили к обедне.
Григорий вспомнил, что сегодня – воскресенье. Натальи не было рядом с ним, но перина еще хранила тепло ее тела. Она, очевидно, встала недавно.
– Наташа! – позвал Григорий.
Вошла Дуняшка.
– Тебе чего, братушка?
– Открой окошки и покличь Наталью. Она что делает?
– Стряпает с маманей, зараз придет.
Наталья вошла, зажмурилась от темноты.
– Проснулся?
От рук ее пахло свежим тестом. Григорий лежа обнял ее, вспомнил ночь – засмеялся.
– Проспала?
– Ага! Уморила… ноченька. – Она улыбнулась, краснея, пряча на волосатой груди Григория голову.
Помогла Григорию перебинтовать рану, достала из сундука праздничные шаровары, спросила:
– Мундир с крестами наденешь?
– Ну его! – Григорий испуганно отмахнулся.
Но Наталья упрашивала неотступно:
– Надень! Батяня будет довольный. Чего же ты, задаром их заслуживал, чтобы они по сундукам валялись?
Уступая ее настояниям, Григорий согласился. Он встал, взял у Петра бритву, побрился, вымыл лицо и шею.
– Затылок-то брил? – спросил Петро.
– Ох, черт, забыл!
– Ну, садись, побрею.
Холодный помазок обжег шею. Григорий видел в зеркало, как Петро, по-детски высунув на сторону язык, водит бритвой.
– Шея-то потоньшела у тебя, как у быка после пахоты, – улыбнулся он.
– Небось, на казенных харчах не разглажеешь.
Григорий надел мундир с погонами хорунжего, с густым завесом крестов и, когда погляделся в запотевшее зеркало, – почти не узнал себя: высокий, сухощавый, цыгановато-черный офицер глядел на него двойником.
– Ты как полковник! – восторженно заметил Петро, без зависти любуясь братом.
Слова эти, помимо воли Григория, доставили ему удовольствие. Он вышел в кухню. Любующимся взглядом пристыла к нему Дарья. Дуняшка ахнула:
– Фу, какой ты пышный!..
Ильинична и тут не удержалась от слез. Вытирая их грязной завеской, ответила на подтрунивание Дуняшки:
– Народи ты себе таких, чечекалка! По крайней мере, два сыночка – и обое в люди вышли!
Наталья не сводила с мужа влюбленных, горячих и затуманенных глаз.
Григорий, накинув внапашку шинель, вышел на баз. Ему трудно было спускаться с крыльца – мешала раненая нога. «Без костыля не обойдусь», – подумал он, придерживаясь за перила.
Пулю вырезали ему в Миллерове, ранку затянуло коричневым струпом, он-то, стягивая кожу, и препятствовал вольно сгибаться ноге.
На завалинке грелся кот. Возле крыльца на солнцепеке снег вытаял – мокрела лужица. Григорий внимательно и обрадованно оглядывал баз. Тут же около, крыльца стоял столб, с колесом, укрепленным наверху. С детства помнил Григорий это колесо, устроенное для бабьих нужд: на него, не сходя с крыльца, ставили на ночь молоко в корчажках, днем сушилась на нем посуда, выжаривались на солнце горшки. Некоторые перемены на базу бросались в глаза: дверь амбара была выкрашена взамен слинявшей краски желтой глиной, сарай заново покрыт еще не побуревшей житной соломой; костер поднятых дыбом слег казался меньше – должно быть, израсходовали часть на поправку городьбы. Насыпной горб погреба сизел золой; на ней, зябко поджав ногу, стоял черный, как ворон, петух в окружении десятка оставленных на племя пестроцветных кур. Под сараем спасался от зимней непогоды сельскохозяйственный инвентарь: ребристо торчали остовы арб, горела какая-то металлическая часть косилки, посыпанная через трещину в крыше сеевом солнечного света. Около конюшни, на навозном сугреве, сидели гуси. Чубатый голландский гусак высокомерно скосился на хромавшего мимо Григория.
Оглядев все хозяйство, Григорий вернулся в курень.
В кухне сладко пахло топленым коровьим маслом, горячим припеком хлебов.
Дуняшка на узорчатой тарелке обмывала моченые яблоки. Глянув на них, Григорий, оживляясь, спросил:
– Арбузы соленые есть?
– Полезь достань, Наталья! – откликнулась Ильинична.
Пришел из церкви Пантелей Прокофьевич. Просфорку с вынутой частицей разломил на девять частей – по числу членов семьи, роздал за столом. Сели завтракать. Петро, тоже принарядившийся, даже усы подмасливший чем-то, сидел рядом с Григорием. Против них на краешке табуретки мостилась Дарья.
Столб солнечных лучей валился ей на розовое, намазанное жировкой лицо. Она щурила глаза, недовольно снижала блестящие на солнце черные ободья бровей.
Наталья кормила детей печеной тыквой: улыбаясь, изредка поглядывала на Григория. Дуняшка сидела рядом с отцом. Ильинична расположилась на краю, поближе к печке.
Ели, как всегда по праздникам, сытно и много. Щи с бараниной сменила лапша, потом – вареная баранина, курятина, холодец из бараньих ножек, жареная картошка, пшенная с коровьим маслом каша, кулага, блинцы с каймаком, соленый арбуз. Григорий, сгрузившийся едой, встал тяжело, пьяно перекрестился; отдуваясь прилег на кровать. Пантелей Прокофьевич еще управлялся с кашей: плотно притолочив ее ложкой, он сделал посредине углубление (так называемый колодец), налил в него янтарное масло и аккуратно черпал ложкой пропитанную маслом кашу. Петро, крепко любивший детишек, кормил Мишатку; балуясь, мазал ему кислым молоком щеки и нос.
– Дядя, не дури!
– А что?
– На что мажешь?
– А что?
– Я маманьке скажу!
– А что?
У Мишатки гневно сверкали мелеховские угрюмоватые глазенки, дрожали в них слезы обиды, вытирая кулаком нос, он кричал, отчаявшись уговорить добром:
– Не мажься!.. Глупой!.. Дурак!
Петро довольно хохотал и снова потчевал племянника: ложку – в рот, другую – на нос.
– Чисто маленький… связался, – бурчала Ильинична.
Дуняшка, подсев к Григорию, рассказывала:
– Петро – ить он дурастной, завсегда выдумывает. Надысь вышел с Мишаткой на баз, – он и захотел за большой, спрашивает: «Дядяня, можно возле крыльца?» А Петро: «Нет, нельзя. Отойди трошки». Мишатка чудок отбег: «Тут?» – «Нет, нет. Беги вон к амбару». От амбара проводил его к конюшне, от конюшни – к гумну. Гонял-гонял, покеда он в штанишки прямо…
Наталья же и ругалась!
– Дай, я сам буду! – почтовым бубенчиком звенел Мишатка.
Смешливо шевеля усами, Петро не соглашался!
– Нет уж, парень! Я буду тебя кормить.
– Я сам!
– У нас сам с самой в хлеву сидят – видал? Бабка их помоями кормит.
С улыбкой прислушиваясь к их разговору, Григорий сворачивал курить.
Подошел Пантелей Прокофьевич:
– Думаю ноне в Вешки поехать.
– Чего туда?
Пантелей Прокофьевич густо отрыгнул кулагой, пригладил бороду:
– Делишки там есть к шорнику – два хомута поправлял.
– Обыденки съездишь?
– А то чего ж? К вечеру возвернусь.
Отдохнув, он запряг в розвальни старую, ослепшую в этот год кобылицу, поехал. Дорога лежала лугом. Два часа спустя был он в Вешенской. Заехал на почту, забрал хомуты и завернул к давнишнему знакомцу и куму, жившему у новой церкви. Хозяин, большой хлебосол, усадил его обедать.
– На почте был? – спросил он, наливая что-то в рюмку.
– Был, – протяжно ответил Пантелей Прокофьевич, зорко и удивленно поглядывая на графинчик, нюхая воздух, как собака звериный след.
– Новья ничего не слыхал?
– Новья? Ничего, кубыть, не слыхал. А что?
– Каледин, Алексей Максимович-то, приказал долго жить.
– Да что ты?!
Пантелей Прокофьевич заметно позеленел, забыл про подозрительный графин и запах, отвалился на спинку стула. Хозяин, хмуро моргая, говорил:
– По телеграфу передали, что надысь застрелился в Новочеркасском. Один был на всю область стоющий генерал. Кавалер был, армией командовал. А какой души был человек! Уж этот казачество в обиду не дал бы.
– Погоди, кум! Как же теперича? – растерянно спрашивал Пантелей Прокофьевич, отодвигая рюмку.
– Бог его знает. Чижолое время наступает. Небось, от хорошей жизни не будет человек в самого себя пулять.
– Через чего ж он решился?
– Кум – казак кряжистый, как старовер, – зло махнул рукой:
– Откачнулись от него фронтовики, в область большевиков напущали, – вот и ушел атаман. Найдутся аль нет такие-то? Кто нас оборонит? В Каменской какой-то рывком образовался, казаки в нем фронтовые… И у нас… слыхал, небось? Приказ от них пришел: чтоб атаманьев долой и чтоб эти выбрать, рывкомы. То-то мужичье головы пополняло! Все эти плотничишки, ковали, хапуги разные, – ить их в Вешках как мошкары в лугу!
Долго молчал Пантелей Прокофьевич, повесив седую голову; а когда поднял ее – строг и жесток был взгляд.
– Чего это у тебя в графине?
– Спирток. С Кавказа привез племянник.
– Ну, давай, кум, помянем Каледина, покойного атамана. Царство ему небесное!
Выпили. Дочь хозяина, высокая веснушчатая девка, подала закусить.
Пантелей Прокофьевич сначала поглядывал на кобылу, понуро стоявшую возле хозяйских саней, но кум его уверил:
– Не беспокойся об лошади. Велю напоить и корму дать.
И Пантелей Прокофьевич за горячим разговором и за графином вскоре забыл и про лошадь, и про все на свете. Он несвязно рассказывал о Григории, спорил о чем-то с захмелевшим кумом, спорил и после не помнил о чем.
Встрепенулся уже вечером. Не глядя на упрашивания остаться ночевать, решил ехать. Кобылу запряг ему хозяйский сын, сесть в сани помог кум. Он надумал проводить гостя; рядом легли они в розвальнях, обнялись. Сани у них зацепились в воротах, потом цеплялись за каждый угол, пока не выехали на луг. Тут кум заплакал и добровольно упал с саней. Долго стоял раком, ругался, не в состоянии подняться на ноги. Пантелей Прокофьевич погнал кобылу рысью, не видел, как провожающий его кум ползет по снегу на четвереньках, тычась носом в снег, счастливо хохочет и просит хрипком:
– Не щекоти!.. Не щекоти, по-жа-лу-ста!
Несколько раз огретая кнутом, кобыла Пантелея Прокофьевича шла шибкой, но неуверенной, слепой рысью. Вскоре хозяин ее, одолеваемый хмельной дремотой, привалился к стенке саней головой, замолк. Вожжи случайно оказались под ним, и кобыла, не управляемая и беспомощная, сошла на тихий шаг. На первом же свилке она сбилась на дорогу к хутору Малый Громченок, пошла по ней. Через несколько минут потеряла и эту дорогу. Шла уже целиной, бездорожьем, стряла в глубоком у леса снегу; храпя, спускалась в ложбинки. Сани зацепились за куст – и она стала. Толчок на секунду пробудил старика. Пантелей Прокофьевич приподнял голову, крикнул сипло:
– Но, дьявол!.. – и улегся снова.
Кобыла благополучно миновала лес, удачно спустилась на Дон и по ветру, доносившему с востока запах кизячного дыма, направилась к хутору Семеновскому.
В полуверсте от хутора, с левой стороны Дона, есть прорва, в нее веснами на сбыве устремляется полая вода. Около прорвы из супесного берега бьют ключи – лед там не смерзается всю зиму, теплится зеленым широким полудужьем полынья, и дорога по Дону опасливо обегает ее, делает крутой скачок в сторону. Весною, когда через прорву могучим потоком уходит обратно в Дон сбывающая вода, в этом месте крутит коловерть, ревет вода, сплетая разнобоистые струи, вымывая дно; и все лето на многосаженной глубине держатся сазаны, прибиваясь к близкому от прорвы дряму, наваленному с берега.
К полынье, к левому ее краю, и направляла мелеховская кобыла слепой свой шаг. Оставалось саженей двадцать, когда Пантелей Прокофьевич заворочался, чуть приоткрыл глаз. С черного неба глядели желто-зеленые невызревшие черешни звезд. «Ночь…» – туманно сообразил Пантелей Прокофьевич, ожесточенно дернул вожжи:
– Но, но-о!.. Вот я тебя, хреновина старая!
Кобыла затрусила рысью. Запах недалекой воды ударил ей в ноздри. Она торчмя поставила уши, чуть покосила в сторону хозяина слепым недоумевающим глазом. До слуха ее вдруг доплыл плеск смыкающейся волны. Дико всхрапнув, крутнулась в сторону, попятилась. Под ногами ее мягко хрупнул источенный из-под испода лед, отвалился оснеженной краюхой. Кобыла захрапела смертным напуганным храпом. Изо всей силы она упиралась задними ногами, но передние уже проваливались – были в воде, под переступавшими задними ломалось крошево льда. Ухнув, лед с плеском раздался. Полынья глотнула кобылицу, и она судорожно дернула задней ногой, стукнула по оглобле. В этот же миг Пантелей Прокофьевич, услышавший неладное, прыгнул с саней, откатился назад. Он видел, как сани, увлекаемые тяжестью кобылы, поднялись дыбом, обнажив блеснувшие при звездном свете полозья, – скользнули в черно-зеленую глубину, и вода, перемешанная с кусками льда, мягко зашипела, чуть не доплеснулась до него волной. Задом, с невероятной быстротой отполз Пантелей Прокофьевич и только тогда твердо вскочил на ноги, ревнул:
– Ка-ра-у-у-ул, люди добрые!.. У-то-па-а-а-ем!..
Хмель у него – словно клином вышибло. Он подбежал к полынье. Остро блестел свежеотломленный лед. Ветер и стремя гоняли по широкому черному кругу полыньи куски льда, волны трясли зелеными вихрами, шелестели. Тишина кругом стояла мертвая. В дальнем хуторе желтили темноту огни. Исступленно горели и дрожали на плюшевом небе зернистые, как свежеперевеянные, звезды.
Ветерок пушил поземкой, она сипела, мучнистой пылью летела в черное хайло полыньи. А полынья чуть дымилась паром и так же радушно и жутко чернела.
Пантелей Прокофьевич понял, что кричать теперь глупо и бесполезно. Он огляделся, сообразил, куда попал пьяным невзначаем, и затрясся от злости на самого себя, на случившееся. В руках его остался кнут, с ним он успел соскочить. Матерясь, он долго хлестал себя через спину, но было не больно – защищала дубленая шуба, а раздеваться ради этого казалось бессмысленно.
Выдернул из бороды щепоть волос и, перечислив в уме пропавшие покупки, стоимость кобылы, саней и хомутов, яростно выругался, еще ближе подошел к полынье.
– Черт слепая!.. – дрожливым, стенящим голосом сказал он, обращаясь к утонувшей кобыле. – Курва! Сама утопла и меня было-к утопила! Куда ж тебя занесла нечистая сила?! Черти тебя там будут запрягать и ездить, а погонять им нечем!.. Нате ж вам и кнут!.. – Он отчаянно размахнулся, кинул на середку полыньи вишневое кнутовище.
Оно, блюкнув, торчмя воткнулось в воду, ушло вглубь.
Григорий вспомнил, что сегодня – воскресенье. Натальи не было рядом с ним, но перина еще хранила тепло ее тела. Она, очевидно, встала недавно.
– Наташа! – позвал Григорий.
Вошла Дуняшка.
– Тебе чего, братушка?
– Открой окошки и покличь Наталью. Она что делает?
– Стряпает с маманей, зараз придет.
Наталья вошла, зажмурилась от темноты.
– Проснулся?
От рук ее пахло свежим тестом. Григорий лежа обнял ее, вспомнил ночь – засмеялся.
– Проспала?
– Ага! Уморила… ноченька. – Она улыбнулась, краснея, пряча на волосатой груди Григория голову.
Помогла Григорию перебинтовать рану, достала из сундука праздничные шаровары, спросила:
– Мундир с крестами наденешь?
– Ну его! – Григорий испуганно отмахнулся.
Но Наталья упрашивала неотступно:
– Надень! Батяня будет довольный. Чего же ты, задаром их заслуживал, чтобы они по сундукам валялись?
Уступая ее настояниям, Григорий согласился. Он встал, взял у Петра бритву, побрился, вымыл лицо и шею.
– Затылок-то брил? – спросил Петро.
– Ох, черт, забыл!
– Ну, садись, побрею.
Холодный помазок обжег шею. Григорий видел в зеркало, как Петро, по-детски высунув на сторону язык, водит бритвой.
– Шея-то потоньшела у тебя, как у быка после пахоты, – улыбнулся он.
– Небось, на казенных харчах не разглажеешь.
Григорий надел мундир с погонами хорунжего, с густым завесом крестов и, когда погляделся в запотевшее зеркало, – почти не узнал себя: высокий, сухощавый, цыгановато-черный офицер глядел на него двойником.
– Ты как полковник! – восторженно заметил Петро, без зависти любуясь братом.
Слова эти, помимо воли Григория, доставили ему удовольствие. Он вышел в кухню. Любующимся взглядом пристыла к нему Дарья. Дуняшка ахнула:
– Фу, какой ты пышный!..
Ильинична и тут не удержалась от слез. Вытирая их грязной завеской, ответила на подтрунивание Дуняшки:
– Народи ты себе таких, чечекалка! По крайней мере, два сыночка – и обое в люди вышли!
Наталья не сводила с мужа влюбленных, горячих и затуманенных глаз.
Григорий, накинув внапашку шинель, вышел на баз. Ему трудно было спускаться с крыльца – мешала раненая нога. «Без костыля не обойдусь», – подумал он, придерживаясь за перила.
Пулю вырезали ему в Миллерове, ранку затянуло коричневым струпом, он-то, стягивая кожу, и препятствовал вольно сгибаться ноге.
На завалинке грелся кот. Возле крыльца на солнцепеке снег вытаял – мокрела лужица. Григорий внимательно и обрадованно оглядывал баз. Тут же около, крыльца стоял столб, с колесом, укрепленным наверху. С детства помнил Григорий это колесо, устроенное для бабьих нужд: на него, не сходя с крыльца, ставили на ночь молоко в корчажках, днем сушилась на нем посуда, выжаривались на солнце горшки. Некоторые перемены на базу бросались в глаза: дверь амбара была выкрашена взамен слинявшей краски желтой глиной, сарай заново покрыт еще не побуревшей житной соломой; костер поднятых дыбом слег казался меньше – должно быть, израсходовали часть на поправку городьбы. Насыпной горб погреба сизел золой; на ней, зябко поджав ногу, стоял черный, как ворон, петух в окружении десятка оставленных на племя пестроцветных кур. Под сараем спасался от зимней непогоды сельскохозяйственный инвентарь: ребристо торчали остовы арб, горела какая-то металлическая часть косилки, посыпанная через трещину в крыше сеевом солнечного света. Около конюшни, на навозном сугреве, сидели гуси. Чубатый голландский гусак высокомерно скосился на хромавшего мимо Григория.
Оглядев все хозяйство, Григорий вернулся в курень.
В кухне сладко пахло топленым коровьим маслом, горячим припеком хлебов.
Дуняшка на узорчатой тарелке обмывала моченые яблоки. Глянув на них, Григорий, оживляясь, спросил:
– Арбузы соленые есть?
– Полезь достань, Наталья! – откликнулась Ильинична.
Пришел из церкви Пантелей Прокофьевич. Просфорку с вынутой частицей разломил на девять частей – по числу членов семьи, роздал за столом. Сели завтракать. Петро, тоже принарядившийся, даже усы подмасливший чем-то, сидел рядом с Григорием. Против них на краешке табуретки мостилась Дарья.
Столб солнечных лучей валился ей на розовое, намазанное жировкой лицо. Она щурила глаза, недовольно снижала блестящие на солнце черные ободья бровей.
Наталья кормила детей печеной тыквой: улыбаясь, изредка поглядывала на Григория. Дуняшка сидела рядом с отцом. Ильинична расположилась на краю, поближе к печке.
Ели, как всегда по праздникам, сытно и много. Щи с бараниной сменила лапша, потом – вареная баранина, курятина, холодец из бараньих ножек, жареная картошка, пшенная с коровьим маслом каша, кулага, блинцы с каймаком, соленый арбуз. Григорий, сгрузившийся едой, встал тяжело, пьяно перекрестился; отдуваясь прилег на кровать. Пантелей Прокофьевич еще управлялся с кашей: плотно притолочив ее ложкой, он сделал посредине углубление (так называемый колодец), налил в него янтарное масло и аккуратно черпал ложкой пропитанную маслом кашу. Петро, крепко любивший детишек, кормил Мишатку; балуясь, мазал ему кислым молоком щеки и нос.
– Дядя, не дури!
– А что?
– На что мажешь?
– А что?
– Я маманьке скажу!
– А что?
У Мишатки гневно сверкали мелеховские угрюмоватые глазенки, дрожали в них слезы обиды, вытирая кулаком нос, он кричал, отчаявшись уговорить добром:
– Не мажься!.. Глупой!.. Дурак!
Петро довольно хохотал и снова потчевал племянника: ложку – в рот, другую – на нос.
– Чисто маленький… связался, – бурчала Ильинична.
Дуняшка, подсев к Григорию, рассказывала:
– Петро – ить он дурастной, завсегда выдумывает. Надысь вышел с Мишаткой на баз, – он и захотел за большой, спрашивает: «Дядяня, можно возле крыльца?» А Петро: «Нет, нельзя. Отойди трошки». Мишатка чудок отбег: «Тут?» – «Нет, нет. Беги вон к амбару». От амбара проводил его к конюшне, от конюшни – к гумну. Гонял-гонял, покеда он в штанишки прямо…
Наталья же и ругалась!
– Дай, я сам буду! – почтовым бубенчиком звенел Мишатка.
Смешливо шевеля усами, Петро не соглашался!
– Нет уж, парень! Я буду тебя кормить.
– Я сам!
– У нас сам с самой в хлеву сидят – видал? Бабка их помоями кормит.
С улыбкой прислушиваясь к их разговору, Григорий сворачивал курить.
Подошел Пантелей Прокофьевич:
– Думаю ноне в Вешки поехать.
– Чего туда?
Пантелей Прокофьевич густо отрыгнул кулагой, пригладил бороду:
– Делишки там есть к шорнику – два хомута поправлял.
– Обыденки съездишь?
– А то чего ж? К вечеру возвернусь.
Отдохнув, он запряг в розвальни старую, ослепшую в этот год кобылицу, поехал. Дорога лежала лугом. Два часа спустя был он в Вешенской. Заехал на почту, забрал хомуты и завернул к давнишнему знакомцу и куму, жившему у новой церкви. Хозяин, большой хлебосол, усадил его обедать.
– На почте был? – спросил он, наливая что-то в рюмку.
– Был, – протяжно ответил Пантелей Прокофьевич, зорко и удивленно поглядывая на графинчик, нюхая воздух, как собака звериный след.
– Новья ничего не слыхал?
– Новья? Ничего, кубыть, не слыхал. А что?
– Каледин, Алексей Максимович-то, приказал долго жить.
– Да что ты?!
Пантелей Прокофьевич заметно позеленел, забыл про подозрительный графин и запах, отвалился на спинку стула. Хозяин, хмуро моргая, говорил:
– По телеграфу передали, что надысь застрелился в Новочеркасском. Один был на всю область стоющий генерал. Кавалер был, армией командовал. А какой души был человек! Уж этот казачество в обиду не дал бы.
– Погоди, кум! Как же теперича? – растерянно спрашивал Пантелей Прокофьевич, отодвигая рюмку.
– Бог его знает. Чижолое время наступает. Небось, от хорошей жизни не будет человек в самого себя пулять.
– Через чего ж он решился?
– Кум – казак кряжистый, как старовер, – зло махнул рукой:
– Откачнулись от него фронтовики, в область большевиков напущали, – вот и ушел атаман. Найдутся аль нет такие-то? Кто нас оборонит? В Каменской какой-то рывком образовался, казаки в нем фронтовые… И у нас… слыхал, небось? Приказ от них пришел: чтоб атаманьев долой и чтоб эти выбрать, рывкомы. То-то мужичье головы пополняло! Все эти плотничишки, ковали, хапуги разные, – ить их в Вешках как мошкары в лугу!
Долго молчал Пантелей Прокофьевич, повесив седую голову; а когда поднял ее – строг и жесток был взгляд.
– Чего это у тебя в графине?
– Спирток. С Кавказа привез племянник.
– Ну, давай, кум, помянем Каледина, покойного атамана. Царство ему небесное!
Выпили. Дочь хозяина, высокая веснушчатая девка, подала закусить.
Пантелей Прокофьевич сначала поглядывал на кобылу, понуро стоявшую возле хозяйских саней, но кум его уверил:
– Не беспокойся об лошади. Велю напоить и корму дать.
И Пантелей Прокофьевич за горячим разговором и за графином вскоре забыл и про лошадь, и про все на свете. Он несвязно рассказывал о Григории, спорил о чем-то с захмелевшим кумом, спорил и после не помнил о чем.
Встрепенулся уже вечером. Не глядя на упрашивания остаться ночевать, решил ехать. Кобылу запряг ему хозяйский сын, сесть в сани помог кум. Он надумал проводить гостя; рядом легли они в розвальнях, обнялись. Сани у них зацепились в воротах, потом цеплялись за каждый угол, пока не выехали на луг. Тут кум заплакал и добровольно упал с саней. Долго стоял раком, ругался, не в состоянии подняться на ноги. Пантелей Прокофьевич погнал кобылу рысью, не видел, как провожающий его кум ползет по снегу на четвереньках, тычась носом в снег, счастливо хохочет и просит хрипком:
– Не щекоти!.. Не щекоти, по-жа-лу-ста!
Несколько раз огретая кнутом, кобыла Пантелея Прокофьевича шла шибкой, но неуверенной, слепой рысью. Вскоре хозяин ее, одолеваемый хмельной дремотой, привалился к стенке саней головой, замолк. Вожжи случайно оказались под ним, и кобыла, не управляемая и беспомощная, сошла на тихий шаг. На первом же свилке она сбилась на дорогу к хутору Малый Громченок, пошла по ней. Через несколько минут потеряла и эту дорогу. Шла уже целиной, бездорожьем, стряла в глубоком у леса снегу; храпя, спускалась в ложбинки. Сани зацепились за куст – и она стала. Толчок на секунду пробудил старика. Пантелей Прокофьевич приподнял голову, крикнул сипло:
– Но, дьявол!.. – и улегся снова.
Кобыла благополучно миновала лес, удачно спустилась на Дон и по ветру, доносившему с востока запах кизячного дыма, направилась к хутору Семеновскому.
В полуверсте от хутора, с левой стороны Дона, есть прорва, в нее веснами на сбыве устремляется полая вода. Около прорвы из супесного берега бьют ключи – лед там не смерзается всю зиму, теплится зеленым широким полудужьем полынья, и дорога по Дону опасливо обегает ее, делает крутой скачок в сторону. Весною, когда через прорву могучим потоком уходит обратно в Дон сбывающая вода, в этом месте крутит коловерть, ревет вода, сплетая разнобоистые струи, вымывая дно; и все лето на многосаженной глубине держатся сазаны, прибиваясь к близкому от прорвы дряму, наваленному с берега.
К полынье, к левому ее краю, и направляла мелеховская кобыла слепой свой шаг. Оставалось саженей двадцать, когда Пантелей Прокофьевич заворочался, чуть приоткрыл глаз. С черного неба глядели желто-зеленые невызревшие черешни звезд. «Ночь…» – туманно сообразил Пантелей Прокофьевич, ожесточенно дернул вожжи:
– Но, но-о!.. Вот я тебя, хреновина старая!
Кобыла затрусила рысью. Запах недалекой воды ударил ей в ноздри. Она торчмя поставила уши, чуть покосила в сторону хозяина слепым недоумевающим глазом. До слуха ее вдруг доплыл плеск смыкающейся волны. Дико всхрапнув, крутнулась в сторону, попятилась. Под ногами ее мягко хрупнул источенный из-под испода лед, отвалился оснеженной краюхой. Кобыла захрапела смертным напуганным храпом. Изо всей силы она упиралась задними ногами, но передние уже проваливались – были в воде, под переступавшими задними ломалось крошево льда. Ухнув, лед с плеском раздался. Полынья глотнула кобылицу, и она судорожно дернула задней ногой, стукнула по оглобле. В этот же миг Пантелей Прокофьевич, услышавший неладное, прыгнул с саней, откатился назад. Он видел, как сани, увлекаемые тяжестью кобылы, поднялись дыбом, обнажив блеснувшие при звездном свете полозья, – скользнули в черно-зеленую глубину, и вода, перемешанная с кусками льда, мягко зашипела, чуть не доплеснулась до него волной. Задом, с невероятной быстротой отполз Пантелей Прокофьевич и только тогда твердо вскочил на ноги, ревнул:
– Ка-ра-у-у-ул, люди добрые!.. У-то-па-а-а-ем!..
Хмель у него – словно клином вышибло. Он подбежал к полынье. Остро блестел свежеотломленный лед. Ветер и стремя гоняли по широкому черному кругу полыньи куски льда, волны трясли зелеными вихрами, шелестели. Тишина кругом стояла мертвая. В дальнем хуторе желтили темноту огни. Исступленно горели и дрожали на плюшевом небе зернистые, как свежеперевеянные, звезды.
Ветерок пушил поземкой, она сипела, мучнистой пылью летела в черное хайло полыньи. А полынья чуть дымилась паром и так же радушно и жутко чернела.
Пантелей Прокофьевич понял, что кричать теперь глупо и бесполезно. Он огляделся, сообразил, куда попал пьяным невзначаем, и затрясся от злости на самого себя, на случившееся. В руках его остался кнут, с ним он успел соскочить. Матерясь, он долго хлестал себя через спину, но было не больно – защищала дубленая шуба, а раздеваться ради этого казалось бессмысленно.
Выдернул из бороды щепоть волос и, перечислив в уме пропавшие покупки, стоимость кобылы, саней и хомутов, яростно выругался, еще ближе подошел к полынье.
– Черт слепая!.. – дрожливым, стенящим голосом сказал он, обращаясь к утонувшей кобыле. – Курва! Сама утопла и меня было-к утопила! Куда ж тебя занесла нечистая сила?! Черти тебя там будут запрягать и ездить, а погонять им нечем!.. Нате ж вам и кнут!.. – Он отчаянно размахнулся, кинул на середку полыньи вишневое кнутовище.
Оно, блюкнув, торчмя воткнулось в воду, ушло вглубь.
XV
После того как калединцы потрепали революционные казачьи части, Донской ревком, вынужденный перебраться в Миллерово, отправил на имя руководителя боевыми операциями против Каледина и контрреволюционной Украинской рады декларацию следующего содержания:
Харьков. 19 января 1918 года. Из Луганска, № 449, 18 ч. 20 м. – Донской казачий Военно-революционный комитет просит вас передать в Петроград Совету Народных Комиссаров следующую резолюцию Донской области.
Казачий Военно-революционный комитет на основании постановления фронтового съезда в станице Каменской постановил:
1. Признать центральную государственную власть Российской Советской Республики, Центральный Исполнительный Комитет съезда Советов казачьих, крестьянских, солдатских и рабочих депутатов и выделенный им Совет Народных Комиссаров.
2. Создать краевую власть Донской области из съезда Советов казачьих, крестьянских и рабочих депутатов.
Примечание: Земельный вопрос Донской области разрешается тем же областным съездом.
После получения этой декларации на помощь войскам ревкома двинулись красногвардейские отряды, при помощи которых и был разгромлен карательный отряд Чернецова и восстановлено положение. Инициатива перешла в руки ревкома. После взятия Зверева, Лихой красногвардейские отряды Саблина и Петрова, подкрепленные казачьими частями ревкома, развивают наступление и теснят противника к Новочеркасску.
На правом фланге, в направлении Таганрога, Сиверс [ 54], понесший под Неклиновкой поражение от добровольческого отряда полковника Кутепова, оказался в Амвросиевке, потеряв одно орудие, двадцать четыре пулемета и броневик. Но в Таганроге, в день поражения и отхода Сиверса, полыхнуло восстание на Балтийском заводе. Рабочие выбили из города юнкеров. Сиверс оправился, перешел в наступление, – развивая его, оттеснил добровольцев до Таганрога.
Успех явно клонился на сторону советских войск. С трех сторон замыкали они Добровольческую армию и остатки калединских «лоскутных» отрядов. 28 января Корнилов прислал Каледину телеграмму, извещавшую о том, что Добровольческая армия покидает Ростов и уходит на Кубань.
29-го, в девять часов утра, в атаманском дворце было созвано экстренное совещание членов донского правительства. Каледин пришел из своей квартиры позже всех. Он тяжело присел к столу, подвинул к себе бумаги. Верхушки щек его пожелтели от бессонницы, под выцветшими угрюмыми глазами лежали синие тени; словно тлен тронул и изжелтил его похудевшее лицо. Медленно прочитал он телеграмму Корнилова, сводки от командиров частей, противостоящих на севере от Новочеркасска натиску красногвардейцев. Тщательно утюжа кипку телеграмм широкой белой ладонью, не поднимая опухших, затененных синью век, глухо сказал:
– Добровольческая армия уходит. Для защиты области и Новочеркасска осталось сто сорок семь штыков…
Живчик подергал у него веко левого глаза, судорога наплыла от угла сжатых губ; повысив голос, он продолжал:
– Положение наше безнадежно. Население не только нас не поддерживает, но настроено к нам враждебно. Сил у нас нет, и сопротивление бесполезно. Я не хочу лишних жертв, лишнего кровопролития. Предлагаю сложить свои полномочия и передать власть в другие руки. Свои полномочия войскового атамана я с себя слагаю.
Митрофан Богаевский, глядевший в широкий пролет окна, поправил пенсне, не поворачивая головы, сказал:
– Я тоже слагаю с себя свои полномочия.
– Правительство в целом, разумеется, тоже слагает полномочия. Встает вопрос – кому же мы передадим власть?
– Городской думе, – сухо ответил Каледин.
– Надо это оформить, – нерешительно заметил член правительства Карев.
Минуту тяжело и неловко молчали. Матовый свет январского пасмурного утра томился за вспотевшими окнами. Город, завуалированный туманом и инеем, дремно молчал. Слух не прощупывал обычного пульса жизни. Орудийный гул (отголоски боев, шедших где-то под станцией Сулин) мертвил движение, висел над городом глухой невысказанной угрозой.
За окнами сухо и четко кричали перелетавшие вороны. Они кружились над белой колокольней, как над падалью. На Соборной площади лиловый и свежий лежал снег. По нему редкий проходил пешеход да изредка проезжали извозчичьи сани, оставляя за собой темные нити проследка.
Изломав стылую тишину, Богаевский предложил составить акт о передаче власти городской думе.
– Надо бы совместно с ними собраться для передачи.
– В какое время удобней всего?
– Позднее, часа в четыре.
Члены правительства, словно обрадовавшись, что склепанная молчанием тишина распалась, начали обсуждать вопрос о передаче власти, о времени собрания. Каледин молчал, тихо и размеренно постукивал по столу выпуклыми ногтями. Под обвисшими бровями тускло, слюдяным блеском, туманились глаза.
Безмерная усталь, отвращение, надрыв делали взгляд его отталкивающим и тяжелым.
Один из членов правительства, возражая кому-то, говорил нудно и долго, Каледин прервал его с тихим озлоблением:
– Господа, короче говорите! Время не ждет. Ведь от болтовни Россия погибла. Объявляю перерыв на полчаса. Обсудите и… потом поскорее надо кончить это.
Он ушел в свою квартиру. Члены правительства, разбившись на кучки, тихо разговаривали. Кто-то сказал о том, что Каледин плохо выглядит. Богаевский стоял у окна, до слуха его дошла фраза, произнесенная полушепотом:
– Для такого человека, как Алексей Максимович, самоубийство – единственный приемлемый выход.
Богаевский вздрогнул, быстрыми шагами направился в квартиру Каледина.
Вскоре он вернулся в сопровождении атамана.
Решено было собраться в четыре часа совместно с городской думой для передачи ей власти и акта. Каледин встал, за ним поднялись остальные.
Прощаясь с одним из матерых членов правительства, Каледин следил глазами за Яновым, о чем-то шептавшимся с Каревым.
– В чем дело? – спросил он.
Янов подошел немного смущенный:
– Члены правительства – неказачья часть – просят о выдаче им денег на проезд.
Каледин сморщился, кинул жестко:
– Денег у меня нет… Надоело!
Стали расходиться. Богаевский, слышавший этот разговор, отозвал Янова в сторону:
– Пойдемте ко мне. Скажите Светозарову, чтобы он подождал в вестибюле.
Они вышли следом за быстро шагавшим ссутулившимся Калединым. У себя в комнате Богаевский вручил Янову пачку денег.
– Здесь четырнадцать тысяч. Передайте тем.
Светозаров, ожидавший Янова в вестибюле, принял деньги, поблагодарил и, распрощавшись, направился к выходу. Янов, принимая из рук швейцара шинель, услыша шум на лестнице, оглянулся. По лестнице прыжками спускался адъютант Каледина – Молдавский.
– Доктора! Скорее!!
Швырнув шинель, Янов кинулся к нему. Дежурный адъютант и ординарцы, толпившиеся в вестибюле, окружили сбежавшего вниз Молдавского.
– В чем дело?! – крикнул, бледнея, Янов.
– Алексей Максимович застрелился! – Молдавский зарыдал, грудью упал на перила лестницы.
Выбежал Богаевский; губы его дрожали, как от страшного холода, – он заикался.
– Что? Что?
По лестнице, толпой, опережая друг друга, бросились наверх. Гулко и дроботно звучали шаги бежавших. Богаевский, хлебая раскрытым ртом воздух, хрипло дышал. Он первый с громом откинул дверь, через переднюю пробежав в кабинет. Дверь из кабинета в маленькую комнату была широко распахнута.
Оттуда полз и курился прогорклый сизый дымок, запах сожженного пороха.
– Ох! ох! А-а-а-ха-ха!.. Але-о-оша!.. Родно-о-оой… – слышался неузнаваемо-страшный, раздавленный голос жены Каледина.
Богаевский, как при удушье, разрывая на себе ворот сорочки, вбежал туда. У окна, вцепившись в тусклую золоченую ручку, горбатился Карев. На спине его под сюртуком судорожно сходились и расходились лопатки, он крупно, редко дрожал. Глухое, воюще-звериное рыдание взрослого чуть не выбило из-под ног Богаевского почву.
На походной офицерской койке, сложив на груди руки, вытянувшись, лежал на спине Каледин. Голова его была слегка повернута набок, к стене; белая наволочка подушки оттеняла синеватый влажный лоб и прижатую к ней щеку.
Глаза сонно полузакрыты, углы сурового рта страдальчески искривлены. У ног его билась упавшая на колени жена. Вязкий одичавший голос ее был режуще остр. На койке лежал кольт. Мимо него извилисто стекала по сорочке тонкая и веселая чернорудая струйка.
Возле койки на спинке стула аккуратно повешен френч, на столике – часы-браслет.
Криво качнувшись, Богаевский упал на колени, ухом припал к теплой и мягкой груди. Пахло крепким, как уксус, мужским потом. Сердце Каледина не билось. Богаевский – вся жизнь его в этот момент ушла в слух, – несказанно жадно прислушивался, но слышал только четкое тиканье лежавших на столике ручных часов, хриплый, захлебывающийся голос жены мертвого уже атамана да через окно – обрекающее, надсадное и звучное карканье ворон.
* * *
Харьков. 19 января 1918 года. Из Луганска, № 449, 18 ч. 20 м. – Донской казачий Военно-революционный комитет просит вас передать в Петроград Совету Народных Комиссаров следующую резолюцию Донской области.
Казачий Военно-революционный комитет на основании постановления фронтового съезда в станице Каменской постановил:
1. Признать центральную государственную власть Российской Советской Республики, Центральный Исполнительный Комитет съезда Советов казачьих, крестьянских, солдатских и рабочих депутатов и выделенный им Совет Народных Комиссаров.
2. Создать краевую власть Донской области из съезда Советов казачьих, крестьянских и рабочих депутатов.
Примечание: Земельный вопрос Донской области разрешается тем же областным съездом.
* * *
После получения этой декларации на помощь войскам ревкома двинулись красногвардейские отряды, при помощи которых и был разгромлен карательный отряд Чернецова и восстановлено положение. Инициатива перешла в руки ревкома. После взятия Зверева, Лихой красногвардейские отряды Саблина и Петрова, подкрепленные казачьими частями ревкома, развивают наступление и теснят противника к Новочеркасску.
На правом фланге, в направлении Таганрога, Сиверс [ 54], понесший под Неклиновкой поражение от добровольческого отряда полковника Кутепова, оказался в Амвросиевке, потеряв одно орудие, двадцать четыре пулемета и броневик. Но в Таганроге, в день поражения и отхода Сиверса, полыхнуло восстание на Балтийском заводе. Рабочие выбили из города юнкеров. Сиверс оправился, перешел в наступление, – развивая его, оттеснил добровольцев до Таганрога.
Успех явно клонился на сторону советских войск. С трех сторон замыкали они Добровольческую армию и остатки калединских «лоскутных» отрядов. 28 января Корнилов прислал Каледину телеграмму, извещавшую о том, что Добровольческая армия покидает Ростов и уходит на Кубань.
29-го, в девять часов утра, в атаманском дворце было созвано экстренное совещание членов донского правительства. Каледин пришел из своей квартиры позже всех. Он тяжело присел к столу, подвинул к себе бумаги. Верхушки щек его пожелтели от бессонницы, под выцветшими угрюмыми глазами лежали синие тени; словно тлен тронул и изжелтил его похудевшее лицо. Медленно прочитал он телеграмму Корнилова, сводки от командиров частей, противостоящих на севере от Новочеркасска натиску красногвардейцев. Тщательно утюжа кипку телеграмм широкой белой ладонью, не поднимая опухших, затененных синью век, глухо сказал:
– Добровольческая армия уходит. Для защиты области и Новочеркасска осталось сто сорок семь штыков…
Живчик подергал у него веко левого глаза, судорога наплыла от угла сжатых губ; повысив голос, он продолжал:
– Положение наше безнадежно. Население не только нас не поддерживает, но настроено к нам враждебно. Сил у нас нет, и сопротивление бесполезно. Я не хочу лишних жертв, лишнего кровопролития. Предлагаю сложить свои полномочия и передать власть в другие руки. Свои полномочия войскового атамана я с себя слагаю.
Митрофан Богаевский, глядевший в широкий пролет окна, поправил пенсне, не поворачивая головы, сказал:
– Я тоже слагаю с себя свои полномочия.
– Правительство в целом, разумеется, тоже слагает полномочия. Встает вопрос – кому же мы передадим власть?
– Городской думе, – сухо ответил Каледин.
– Надо это оформить, – нерешительно заметил член правительства Карев.
Минуту тяжело и неловко молчали. Матовый свет январского пасмурного утра томился за вспотевшими окнами. Город, завуалированный туманом и инеем, дремно молчал. Слух не прощупывал обычного пульса жизни. Орудийный гул (отголоски боев, шедших где-то под станцией Сулин) мертвил движение, висел над городом глухой невысказанной угрозой.
За окнами сухо и четко кричали перелетавшие вороны. Они кружились над белой колокольней, как над падалью. На Соборной площади лиловый и свежий лежал снег. По нему редкий проходил пешеход да изредка проезжали извозчичьи сани, оставляя за собой темные нити проследка.
Изломав стылую тишину, Богаевский предложил составить акт о передаче власти городской думе.
– Надо бы совместно с ними собраться для передачи.
– В какое время удобней всего?
– Позднее, часа в четыре.
Члены правительства, словно обрадовавшись, что склепанная молчанием тишина распалась, начали обсуждать вопрос о передаче власти, о времени собрания. Каледин молчал, тихо и размеренно постукивал по столу выпуклыми ногтями. Под обвисшими бровями тускло, слюдяным блеском, туманились глаза.
Безмерная усталь, отвращение, надрыв делали взгляд его отталкивающим и тяжелым.
Один из членов правительства, возражая кому-то, говорил нудно и долго, Каледин прервал его с тихим озлоблением:
– Господа, короче говорите! Время не ждет. Ведь от болтовни Россия погибла. Объявляю перерыв на полчаса. Обсудите и… потом поскорее надо кончить это.
Он ушел в свою квартиру. Члены правительства, разбившись на кучки, тихо разговаривали. Кто-то сказал о том, что Каледин плохо выглядит. Богаевский стоял у окна, до слуха его дошла фраза, произнесенная полушепотом:
– Для такого человека, как Алексей Максимович, самоубийство – единственный приемлемый выход.
Богаевский вздрогнул, быстрыми шагами направился в квартиру Каледина.
Вскоре он вернулся в сопровождении атамана.
Решено было собраться в четыре часа совместно с городской думой для передачи ей власти и акта. Каледин встал, за ним поднялись остальные.
Прощаясь с одним из матерых членов правительства, Каледин следил глазами за Яновым, о чем-то шептавшимся с Каревым.
– В чем дело? – спросил он.
Янов подошел немного смущенный:
– Члены правительства – неказачья часть – просят о выдаче им денег на проезд.
Каледин сморщился, кинул жестко:
– Денег у меня нет… Надоело!
Стали расходиться. Богаевский, слышавший этот разговор, отозвал Янова в сторону:
– Пойдемте ко мне. Скажите Светозарову, чтобы он подождал в вестибюле.
Они вышли следом за быстро шагавшим ссутулившимся Калединым. У себя в комнате Богаевский вручил Янову пачку денег.
– Здесь четырнадцать тысяч. Передайте тем.
Светозаров, ожидавший Янова в вестибюле, принял деньги, поблагодарил и, распрощавшись, направился к выходу. Янов, принимая из рук швейцара шинель, услыша шум на лестнице, оглянулся. По лестнице прыжками спускался адъютант Каледина – Молдавский.
– Доктора! Скорее!!
Швырнув шинель, Янов кинулся к нему. Дежурный адъютант и ординарцы, толпившиеся в вестибюле, окружили сбежавшего вниз Молдавского.
– В чем дело?! – крикнул, бледнея, Янов.
– Алексей Максимович застрелился! – Молдавский зарыдал, грудью упал на перила лестницы.
Выбежал Богаевский; губы его дрожали, как от страшного холода, – он заикался.
– Что? Что?
По лестнице, толпой, опережая друг друга, бросились наверх. Гулко и дроботно звучали шаги бежавших. Богаевский, хлебая раскрытым ртом воздух, хрипло дышал. Он первый с громом откинул дверь, через переднюю пробежав в кабинет. Дверь из кабинета в маленькую комнату была широко распахнута.
Оттуда полз и курился прогорклый сизый дымок, запах сожженного пороха.
– Ох! ох! А-а-а-ха-ха!.. Але-о-оша!.. Родно-о-оой… – слышался неузнаваемо-страшный, раздавленный голос жены Каледина.
Богаевский, как при удушье, разрывая на себе ворот сорочки, вбежал туда. У окна, вцепившись в тусклую золоченую ручку, горбатился Карев. На спине его под сюртуком судорожно сходились и расходились лопатки, он крупно, редко дрожал. Глухое, воюще-звериное рыдание взрослого чуть не выбило из-под ног Богаевского почву.
На походной офицерской койке, сложив на груди руки, вытянувшись, лежал на спине Каледин. Голова его была слегка повернута набок, к стене; белая наволочка подушки оттеняла синеватый влажный лоб и прижатую к ней щеку.
Глаза сонно полузакрыты, углы сурового рта страдальчески искривлены. У ног его билась упавшая на колени жена. Вязкий одичавший голос ее был режуще остр. На койке лежал кольт. Мимо него извилисто стекала по сорочке тонкая и веселая чернорудая струйка.
Возле койки на спинке стула аккуратно повешен френч, на столике – часы-браслет.
Криво качнувшись, Богаевский упал на колени, ухом припал к теплой и мягкой груди. Пахло крепким, как уксус, мужским потом. Сердце Каледина не билось. Богаевский – вся жизнь его в этот момент ушла в слух, – несказанно жадно прислушивался, но слышал только четкое тиканье лежавших на столике ручных часов, хриплый, захлебывающийся голос жены мертвого уже атамана да через окно – обрекающее, надсадное и звучное карканье ворон.
XVI
Черные глаза Анны, блещущие слезами и улыбкой, увидел Бунчук, как только в первый раз открыл глаза.
Три недели был он в бредовом беспамятстве. Три недели странствовал в ином, неосязаемом и фантастическом мире. Сознание вернулось к нему вечером двадцать четвертого декабря. Он долго смотрел на Анну серьезным затуманенным взглядом, пытался восстановить в памяти все, что было связано с ней; это удалось ему лишь отчасти – память была туга, неподатлива, многое пока еще хоронила где-то в глубине.
– Дай мне пить… – по-прежнему издалека донесся до слуха собственный его голос, и от этого стало весело; Бунчук улыбнулся.
Анна стремительно пошла к нему; она вся светилась скупой, сдержанной улыбкой.
– Пей из моей руки. – Она отстранила вяло тянувшуюся к кружке руку Бунчука.
Три недели был он в бредовом беспамятстве. Три недели странствовал в ином, неосязаемом и фантастическом мире. Сознание вернулось к нему вечером двадцать четвертого декабря. Он долго смотрел на Анну серьезным затуманенным взглядом, пытался восстановить в памяти все, что было связано с ней; это удалось ему лишь отчасти – память была туга, неподатлива, многое пока еще хоронила где-то в глубине.
– Дай мне пить… – по-прежнему издалека донесся до слуха собственный его голос, и от этого стало весело; Бунчук улыбнулся.
Анна стремительно пошла к нему; она вся светилась скупой, сдержанной улыбкой.
– Пей из моей руки. – Она отстранила вяло тянувшуюся к кружке руку Бунчука.